ВЕРХОМ НА КАШТАНЕ
Уже кончилась жатва, и надо было поскорее подвозить к молотилке последнюю пшеницу. Но, как назло, стояли такие жаркие дни, что вязать снопы можно было только по ночам или на рассвете. Когда сноп обхватывали тугим перевяслом в жару, сухое зерно высыпалось из колосьев на пыльную, изборожденную трещинами землю. А ночи были лунные, одна другой яснее, полная луна подымалась вечерами из-за высоких тополей, освещала обвитый плющом и диким виноградом совхозный дом, пересеченный глубоким оврагом тенистый сад и обрывистый берег у широкого Днестра.
В такие лунные ночи с нашего балкона хорошо было видно, как поблескивала на току под луной высокая труба локомобиля. Но с каждым днем луна появлялась на небе все позднее, — мы понимали, что вскоре она исчезнет совсем и наступят иные ночи, хоть и звездные, но темные. Надо было, пока не поздно, ловить полнолуние и убирать хлеб, — вот почему в пятницу с утра все свободные люди выехали на дальнее поле жать последнюю пшеницу.
До самого вечера там, в шести верстах от совхоза, на обрывистом и глинистом берегу реки трещали жатки-лобогрейки, жатки-самоскидки; их зубчатые крылья взлетали над ровным посевом пшеницы и то и дело сбрасывали на колючую стерню охапки срезанных острыми ножами колосьев.
Много нажали курсанты за этот день: там, где раньше от пыльной проселочной дороги на Жванец и до самого обрыва уходило широкое густое поле пшеницы, теперь сплошь виднелась колючая стерня, и на ней лежали кучки срезанных тяжелых колосьев.
Холмики нарытой кротами земли, мышиные норки, следы давних селянских меж, свитые у кочек гнезда жаворонков — все это, ранее запрятанное в густой пшенице, теперь обнажилось и стало заметным.
Курсанты возвратились в совхоз, когда стемнело, голодные, загорелые за целый день работы на солнце. Возвратился с ними и я. Ближе к вечеру я отвез туда, на дальнее поле, целую бочку холодной ключевой воды; ее распили почти всю, лишь на донышке, на уровне дубового крана, звонко плескались недопитые остатки. Только я выпряг из оглобель худую облезлую лошадь, ко мне подошел Полевой.
— Вот что, Василь, — сказал он, — ты не очень заморился?
— Совсем не заморился. Я же воду возил. Разве это работа?
— Тогда слушай. Народ сегодня поработал крепко. После ужина все как завалятся спать, никого не разбудишь. Придется тебе сегодня подежурить на поле. Как взойдет луна, там будут вязать сельские девчата. Ну, а вы вдвоем с Шершнем берите коней и тоже подавайтесь к ним на поле. Девчата, как повяжут, лягут спать, а вы будете сторожить, как бы какой куркуль не утащил снопы. Ну, а пока, до луны, ты, как поужинаешь, поспи. Шершень тебя разбудит.
— Зачем мне спать? Я и так обойдусь, — отказался я и подумал: «Интересно, какую же лошадь мне дадут на дежурство?»
Дали Каштана, резвого карего коня, который до полудня возил снопы, а все остальное время отдыхал в прохладной конюшне.
До сих пор мне удавалось ездить на совхозных конях только к водопою — до Днестра и обратно. К реке кони шли спокойно, медленно входили в быструю воду и стояли в ней, пофыркивая, по нескольку минут, но зато обратно они неслись галопом, обгоняя друг друга, — знали, что в деревянных яслях уже засыпан для них овес. Приходилось изо всей силы натягивать поводья, чтобы не слететь. А один раз я купал серого жеребца, по странной кличке Холера, так он как понес меня на обратном пути — я уж думал: все!
Я бил Холеру пятками в мягкие бока, натягивая изо всей силы узду, но все было напрасно: жеребец обогнал всех лошадей и, похрапывая, мчался к совхозному двору. Проносились мимо деревья, столбы, вот мы обогнули каменный забор, вот влетели в распахнутые ворота. Увидев конюшню, жеребец рванул так, что я сразу же переехал на круп и выпустил поводья. Бревенчатые стены конюшни приближались, все шире казалась черная дыра дверей.
Остановить коня я уже не мог и понимал, что он затащит меня прямо к стойлу. Но это было бы еще ничего. Уже когда до конюшни оставалось несколько шагов, я сообразил, что ударюсь о деревянную притолоку. На всем скаку я спрыгнул с Холеры и зарылся ногами в мягкую кучу навоза. Только это меня и спасло, а не то лежать бы мне под стеной с разбитым черепом.
Каштан, на котором мне предстояло ехать караулить, был хоть и норовистый конек, но зато куда спокойнее Холеры. Шершень сам набросил на спину Каштана кожаное седло, затянул подпруги, хлопнул коня по шее и, когда все было готово, скомандовал:
— Садись, хлопче. Поедем!
Я поправил винтовку за плечами, передвинув запрятанный в кобуру зауэр по ремню назад, чтобы не мешал садиться, и подошел к коню. Но не успел я схватить его за гриву, как Шершень засмеялся и сказал:
— Да кто же на коня так садится? На коня надо с левого боку влезать. Ты что — верхом не ездил, что ли?
— Ездил, но только в седле никогда… — сказал я смущенно и обошел Каштана.
И в самом деле, вскакивать с левого боку оказалось гораздо удобнее.
Я взобрался на коня и сразу же всадил ноги глубоко в стремена. Земля оказалась далеко внизу, темная и опасная. Каштан стоял тихо и только силился перегрызть удила. Шершень поправил поводья у Серого и легко, как заправский кавалерист, вскочил в седло.
— Н-но, с дымом! — сказал он и подобрал поводья.
Мы выехали со двора рысью, и тут я понял, что совсем не умею ездить верхом. Каштан так меня подбрасывал, что зубы у меня стучали. Да еще винтовка хлопала меня по спине: я слишком свободно отпустил ремень. Остерегаясь, как бы не прикусить язык, я старался попасть в такт бегу коня, но сперва мне это не удавалось. Ноги свободно болтались в стременах, я прыгал в седле так, что мне казалось — вот-вот лопнут подпруги, и я свалюсь в канаву. Хорошо, что Шершень ехал впереди, шагах в десяти от меня, и ничего не замечал. Но больше всего мне было жалко коня. Я чувствовал, что набиваю ему холку; казалось, что от каждого моего прыжка седло царапает кожу на спине у Каштана, натирает кровавые раны.
Наконец я поймал носками стремена и попробовал приподниматься. Стало лучше. Когда Каштан выбрасывал правую ногу, я старался облегчить ему это и тоже слегка приподнимался в стремени. Постепенно меня перестало швырять, я уже взлетал плавнее и чувствовал, что начинаю понимать коня. Осмелев, я выпрямился, как настоящий конник.
"Вот бы меня сейчас увидела Галя, — подумал я. — Верхом, да еще с винтовкой! А что, если прискакать к ней сейчас в город да вызвать ее из дому? Она выскочит из хаты, испуганная, еще сонная, ничего не понимая, а я скажу, не слезая с лошади: "Прости, что я тебя разбудил, Галя, но меня посылают по важному секретному делу, куда — я не могу сказать, и вот я решил с тобой попрощаться. Может, меня убьют, так ты никому не рассказывай, что я заезжал к тебе, но запомни, что я буду любить тебя до самой смерти!
Скажу все это спокойно, не слезая с коня, и протяну Гале через плетень руку. Она пожмет ее, все еще ничего не понимая. Возможно, она попросит меня слезть, но я слезать не буду, а сразу же поверну коня и ускачу в темноту не оглядываясь.
И наверное, Галя всю ночь до самого утра не заснет; подушка ее будет мокрая от слез, Галя будет ворочаться, вздыхать, плакать; в эту ночь она очень пожалеет, что ходила с Котькой…
А что, если в самом деле махнуть в город?
Но в эту минуту Каштан оступился, ноги мои выскочили из стремян, и я едва-едва не перелетел через голову коня. «Вот был бы номер!» — подумал я, нащупывая стремена и все еще держась за луку седла. Вместе с толчком разлетелись и мечты о Гале. Снова замелькали в глазах сады, в густой их зелени белели хаты, кое-где в маленьких квадратных окошечках светились уже коптилки, и подымалась над полями еще красная луна…
За околицей Шершень погнал Серого галопом, Каштан тоже рванулся вдогонку, и я понял, что галопом ездить куда приятнее, чем рысью. Словно летишь куда-то далеко-далеко, то и дело проваливаясь, конь глухо взбивает копытами мягкую и еще теплую пыль на проселочной дороге, что-то ухает у него внутри, тело твое почти не чувствует седла, и плывут, плывут навстречу неубранные селянские поля с темными копнами сжатого хлеба.
Отъехали версты четыре от села и стали догонять сельских девчат в подвязанных высоко юбках.
Девчата несли в узелках еду. Я понял, что они торопятся туда же, куда и мы. Одна из девушек узнала Шершня и, давая нам дорогу, крикнула:
— Агов, дядько Шершень! Караулить нас едете?
— Караулить, дочка, абы сатана до бояр на ту сторону не затащил, — придерживая коня, весело отозвался Шершень.
По всему широкому и освещенному луной полю мелькали холщовые кофты девчат.
Девчата подбирали в охапки сжатую пшеницу, быстро взвивалось в руках перевясло, и вскоре тяжелый темный сноп падал на стерню. Кое-где девчата сложили готовые снопы в копны-пятнадцатки: точно малые хатки выросли вмиг на поле. Весело спорилась работа, тронутые росой колосья не рассыпали зерно, как днем, хорошо было вязать из такого же влажного клевера крепкие перевясла.
Несколько девчат, подбирая пшеницу и увязывая ее в снопы, пели:
Ой, зацвiла рожа край вiкна,
Ой, зацвiла рожа край вiкна…
Ой, мала я мужа,
Ой, мала я мужа,
Ой, мала я мужа
Пияка.
Как легко, свободно дышалось в эту лунную ясную ночь над Днестром! Воздух был чистый, пахучий, он давал человеку такую силу, что казалось, любую работу можно сделать в несколько минут. Глубоко вдыхая запахи чебреца, полыни, сухой мяты, слушая, как где-то далеко кричит коростель, я медленно объезжал по меже совхозное поле. Наверное, курсанты давно спят на своих соломенных матрацах. С другой стороны Днестра донесся сюда звоночек балагулы. Кто это едет там, над рекой, в такую пору? Может, помещик какой-нибудь объезжает свои поля? Или сонный поп отправляется исповедовать умирающего? Или румынские жандармы везут в хотинскую тюрьму нового арестанта?
Слышно было даже, как поскрипывают колеса брички там, в кукурузе, над Днестром.
Не бий мене, муже, не карай,
Бо покину дiти,
Бо покину дрiбнi,
А сама поiду
За Дунай.
Ой, як я на лодку сiдала,
Ой, як я на лодку сiдала,
Правою рученькою,
А бiлим платочком,
А бiлим платочком
Махала… —
пели девчата тягучую, грустную песню.
Каштан медленно переступал ногами и силился ухватить зубами траву.
Я опустил поводья, и конь остановился, вырвал на меже кустик бурьяна, стал пережевывать его: слышно было, как позвякивают его удила, как скрипят, стараясь освободиться от железа, лошадиные зубы.
Но вот Каштан фыркнул, насторожился и неожиданно заржал. Погодя минутку, на другом берегу Днестра весело откликнулась запряженная в бричку лошадь, и ее ржание заглушило на миг звоночек.
— Эге-ге-гей! Василь! — донеслось ко мне с другого конца поля.
Я узнал голос Шершня и тряхнул поводьями. Каштан сразу рванул галопом. Я мчался напрямик через поле, кое-где объезжая готовые уже снопы. «А может, там куркуль какой снопы потащил и Шершень зовет меня на помощь?» — подумал я и на всякий случай нащупал зауэр.
Но Шершень, стоя у копны, мирно разговаривал с высокой девушкой. Голова ее была повязана белым платочком.
Освещаемое светом луны лицо девушки показалось мне необычайно красивым.
— Слезай, ужинать будем! — приказал Шершень. — Это дочка моей хозяйки — Наталка, у нее харчи для нас припасены.
— Куда ужинать? Мы же поели сегодня в совхозе, — сказал я.
— Давай, давай, — настаивал Шершень. — Когда то было? Часов в девять было. А сейчас уже добрых два часа. Скоро светать будет.
Я спрыгнул с коня, и Шершень ловко привязал ему поводья к ноге. Каштан и Серый, позвякивая стременами, ушли пастись, а мы втроем уселись у копны, прямо на колючую стерню.
Девушка развязала узел и прежде всего вытащила оттуда буханку пахучего хлеба.
— Порежьте, дядько Шершень, — попросила она.
— Ого! — удивился Шершень и подбросил на руке буханку. — Еще горячий. Когда ж вы пекли, Наталка?
— То не мы пекли. Гарбариха пекла и нам долг вернула, — отозвалась Наталка и, вытащив из-под холщовой тряпки широкую миску, вылила в нее полную крынку кислого дрожащего молока.
По колючей стерне Наталка двигалась маленькими босыми ногами очень ловко, как по глиняному полу хаты. Она разостлала на стерне вышитое полотенце и положила перед каждым из нас деревянную ложку. Шершень тем временем порезал крупными ломтями хлеб и свалил его рядом с миской.
— А тут брынза, дядько, — разворачивая бумагу, сказала Наталка и задела меня своей жесткой юбкой.
— Доберемся и до брынзы, — сказал Шершень, окуная ложку в кислое молоко. — Ох и холодное! Ты, случайно, жабу сюда не пустила?
— Да ну вас, дядько! Скажете тоже… — отмахнулась Наталка. — Разве можно такую гадость при еде вспоминать?
— Гадость? И совсем не гадость. Ты молодая еще и не знаешь, что во многих селах бабы нарочно в крынки жаб пускают.
— То выдумывают люди, — сказала Наталка.
— Ничего не выдумывают, — настаивал Шершень. — Я когда под Бендерами в одном именье у попа работал, моя хозяйка этим делом занималась. У нее в подвале в горшках с молоком всегда жабы плавали. Вот однажды жара была, пришел я домой. «Нет ли, говорю, хозяйка, чего-нибудь холодненького?» — «А чего ж, говорит, полезай в погреб и напейся молока холодного». Я и полез. Схватил первую попавшуюся крынку и давай пить. Залпом. И вот чувствую, как вместе с молоком что-то твердое мне в горло скользнуло, — я подумал сперва, что сметана так застыла, а потом, чувствую, шевелится. И пошла эта жаба гулять по моему животу. Как на ярмарке гуляла!..
Я рассмеялся, понимая, что Шершень шутит, а Наталка, откладывая ложку, сказала:
— Скажете такое, фу, и есть не хочется!
— Правда, правда! — даже не улыбаясь, продолжал выдумывать Шершень. — И послушай, что дальше было. Как раз перемена погоды ожидалась, дождь, словом. И тут, как ночь, так эта жаба у меня из живота голос подает. А хозяйка спать не может. А потом взяла да и сказала: «Перебирайся ты, Шершень, на другую квартиру, а я тебя держать не буду, беспокойный ты очень жилец». Я говорю: «Какой же я беспокойный, когда эта ваша собственная жаба во мне поет. Перемену погоды предвещает».
— Ну и что дальше было? — уже заинтересовавшись и сдерживая смех, спросила Наталка, поглядывая искоса на меня.
— Водкой я эту проклятую жабу уморил. И вот с той поры, как дают мне молоко, спрашиваю: «Жаб нет?» Если нет, ем спокойно. — И, как бы подтверждая свои слова, Шершень зачерпнул полную ложку кислого молока.
Не отставая от Шершня, я то и дело окунал ложку и заедал кислое ледяное молоко вкусным домашним хлебом. Скоро на вышитом полотенце осталась пустая миска да белый кусок брынзы. Мы втроем уничтожили целую буханку хлеба.
— Это ваша родственница, дядько? — спросил я у Шершня, когда мы, вскочив на коней, отъехали от Наталки.
— Она хозяйская дочка, — сказал Шершень. — Я у них столуюсь и ночую. А что — понравилась?
— А у вас разве своей хаты в селе нет? — спросил я, уходя от щекотливого разговора о Наталке.
— Своей хаты? — Шершень весело свистнул. — Нет пока у меня хаты, хлопче. Была у меня на той стороне хата, да жандармы в девятнадцатом году, как Хотинское восстание было, спалили.
— Вы тоже восставали?
— А то как же! Все тогда восставали. Видишь, я до революции все время в батраках работал. То у одного пана, то у другого. Под Бендерами работал в Цыганештах, даже у одного купца в Кишиневе конюхом четыре месяца прослужил. Ты видел, на той стороне против нашего совхоза село Атаки виднеется? Ну так вот, я сам из этого села родом. Заработал себе денег, все как полагается, и как раз перед самой войной приехал в село. Красивую жену взял, молодую, моложе меня на три года, с детства мы с ней знакомы были. И вот только построился, хату себе соорудил, виноградник развел, целую десятину батутой-нягрой засадил, — бах, бах — война, и меня берут до войска.
На Кавказском фронте служил, до самого Эрзерума дошел, а в революцию вернулся домой. «Ну, думаю, теперь не двинусь с места». Сын за это время вырос, четыре года хлопцу было, сейчас, если только жив, наверное, тебе ровесник.
— Да какое там — я девятьсот девятого года рождения! — обиделся я.
— Ну, не важно — большой хлопец, словом. И вот, понимаешь, только мы землю помещичью поделили, слышим — идут какие-то разговоры, что Бессарабию хотят румынские бояре себе забрать. И в самом деле, вскоре в наше село приезжает какой-то пан Радулеску из самого Букарешта, поселился у попа и — как это они с попом устроили, до сих пор не знаю — едет как бы депутатом от наших селян в Кишинев на Сфатул-Церий. Парламент ихний так называется. А никто этого Радулеску не выбирал, и даже многие крестьяне его в глаза не видели. И вот приходит в наше село газетка, и мы читаем, что делегат из села Атаки Радулеску требовал, чтобы Бессарабия соединилась со своим старым другом Румынией. А потом переворот, смотрим — жандармы пришли. И тут началось! Землю панскую отбирают, а тех, кому она досталась, — шомполами. Выпороли и меня. Виноградник молодой отняли.
Затаили мы злобу на румынских бояр — не передать. И вот, когда услышали, что в Хотине да по селам соседним народ бунтуется, все, кто победнее, тоже поднялись. Кто на лошади, кто пешком, кто с вилами, кто с дробовиком — айда к Хотину. Холодно было, помню, начало января, а я, как был, в суконной гимнастерке, схватил трехлинейку, ту, что с фронта привез, да и пошел в Хотин. Крепко мы дрались с боярами. Сколько их экономии пожгли, сколько жандармов под лед днестровский пустили — не рассказать, но вот беда: некому было помочь нам, не было среди нас такого вожака, как, скажем, Котовский, — он тогда с Петлюрой воевал и не мог к нам пробиться. Одиннадцать тысяч наших перебили жандармы, меня ранили под самым Хотином, около крепости. Видел ее? В ногу ранили из пулемета. Вот я и пополз ночью по льду, на эту сторону, — как только не замерз, не знаю. Ползу по льду, кровью снег раскрашиваю, и рядом товарищи мои раненые, тоже по одному, через лед на украинский берег перебираются. А боярские войска по нас вдогонку из орудий бьют. Крепко били — в одном месте от снарядов даже лед тронулся, как весной. Переполз я на эту сторону, а тут Петлюра тогда хозяйничал — то же самое, что румынские бояре. Когда жандармы ихние под Хотинской крепостью с нами расправлялись, петлюровцы из пулеметов с этого берега по повстанцам огонь вели.
Прятался я у одного дядьки, пока нога не зажила, а потом понял, что нельзя мне возвращаться в родное село. Знал, что убьют. Всех, кто подымался на бояр, румынские жандармы убивали. И еще мне передали, что хату мою жандармы дотла сожгли, землю, виноградник — все как есть у жены отняли и дали помещику новому, Григоренко. Так вот я и остался здесь, долю свою возле Днестра караулить. И все никак не могу из этого села уехать. Хлопцы знакомые в Баку нефть добывают, заработки, пишут, там богатые, зовут: приезжай, Шершень, — а я не могу. Все жду того часа, когда Бессарабию освобождать будем. У меня в Жванце начальник пограничный есть знакомый. Так я каждый раз, как за почтой для совхоза еду, все ему надоедаю. «Ну, когда же, говорю, на ту сторону? Смотрите, говорю, если тронетесь, обязательно меня берите. Проводником. Я те места хорошо знаю. Каждую тропинку, каждую канавку. Все исходил. Да и разговор кое с кем будет крупный. Смотрите, говорю, если перейдете границу без меня, поссоримся навеки!»
Начальник тот, хороший такой хлопец, Гусев по фамилии, из самой Москвы приехал, смеется и говорит: «Во-первых, говорит, границы-то никакой здесь нет, так что обязательно на той стороне рано или поздно придется побывать, это мы тут временно задержались. А лишь получим приказ, не забудем и тебя, Шершень».
— А про жену что-нибудь известно? — спросил я, выждав немного.
— В двадцать третьем году был у нас перебежчик с той стороны. Спалил пана и к нам прибежал. Мы тут, пока пограничники за ним пришли, побеседовали. Говорит, видел мою жену. Она после восстания у одного куркуля в батрачках служила, а потом жандармы выгнали ее из села туда, вглубь: видно, пронюхали, что я жив и в совхозе работаю… И вот уже сколько времени — ни весточки. А до двадцать второго года мы с ней перекликались даже. Я на бугре стану, возле воды, — знаешь, где лошадей совхозных купают? — а она на мельницу сойдет и будто бы на мостках белье стирает, а сама слушает, что я кричу, и откликается иногда. Один раз мы так перекликались и не заметили, что в кукурузе жандарм засел. Он послушал, послушал да как пустится к жене моей да нагайкой ее, нагайкой. Она белье бросила — поплыло все — и кричит от боли. А я бегаю по берегу, вижу, как этот гад мою жену мучит, и прямо зубами скриплю от злости. И как раз пограничник наш проходил. Я и стал, помню, просить: «Позычь, друже, карабина, я этого гада враз сниму». А пограничник мне и говорит: «Ничего, говорит, потерпи. Придет время — и снова будет твоя родная Бессарабия свободной».
Совсем близко, за полоской речного тумана, виднелся освещенный луной бессарабский берег. Шершень остановил Серого и глядел теперь туда жадными, полными тоски и гнева глазами.
Я понял, что всю свою жизнь он будет ждать той минуты, когда сможет перейти Днестр и ступить ногой на эту близкую и такую родную ему землю.
СТРАШНАЯ НОЧЬ
На балконе, где мы ночевали, завелись осы. Каждое утро, прежде чем залететь в щель под крышей, где было их гнездо, они долго кружились над матрацами, и всякий сон пропадал.
— Ну его к черту! — сказал однажды утром Коломеец. — Надо перебираться отсюда.
— Давай выкурим их, — предложил я.
— Пока ты их выкуришь, они тебя так обработают…
— У меня нет никакого желания ходить с распухшей мордой! — сказал Коломеец, отгоняя желтую назойливую осу.
Но оса не отставала. Тогда Коломеец в одном белье сорвался с постели и побежал в комнату, где еще досыпали курсанты.
Мы стали ночевать под стогом соломы, у молотилки. Там было еще лучше, чем на балконе. Мы подстилали сколько угодно соломы, сверху свисала тоже солома; кроме того, ночевать здесь, под стогом, было удобно еще и потому, что рядом был расположен совхозный баштан. Можно было ночью, когда захочется, выбрать на ощупь арбузик или спелую дыню и порешить ее тут же, на поле, под звездным небом. Одно было плохо: приходилось издалека таскать с собой одеяла и простыни. Видно, поэтому-то Коломеец спустя два дня, когда я позвал его ночевать, стал крутить носом.
— Видишь, Василь, откровенно тебе сказать, мне что-то не хочется уходить туда на ночлег. Больно далеко. Давай лучше с хлопцами устроимся в комнате.
— Где ж ты устроишься, когда там и так тесно? И так многие уходят ночевать к амбарам.
— Как-нибудь примостимся.
— Ну какой смысл, подумай, Никита. В комнате мы успеем ночевать, когда приедем в город. А здесь возле стога свежий воздух, пахнет хорошо, баштан рядом — все удовольствия. Да ты же сам говорил, что тебе очень нравится ночевать там, на соломе.
— Говорить-то говорил, — замялся Коломеец. — А сейчас что-то расхотелось. Знаешь, таскать эти манатки в такую даль — ну его…
— Ну, хочешь, я сам понесу твою постель? А? Ты порожняком пойдешь.
— Да нет, Василь. Не хочется что-то. Да и дождь, может, будет. Видишь?
За Днестром полыхнула молния, озарив на секунду край темного пасмурного неба. Сегодня к вечеру действительно на небе было много туч, лишь кое-где в просветах между ними искрились звезды.
— А при чем здесь дождь, Никита? Под стог вода не затекает. Ты же помнишь, позавчера…
— Позавчера не затекала, а сегодня может затечь…
— Так не пойдешь к стогу?
— Не пойду.
— Ну тогда я сам пойду.
— Один? — Коломеец протяжно свистнул. — Ох, какой ты храбрый!
— А думаешь, не пойду?
— Думаю, страшненько будет, и ночью прибежишь обратно.
— Посмотрим! — сказал я упрямо.
Когда, зажав под мышкой тюк с одеялом и простынями, я шагал к стогу, мне уже очень хотелось остаться ночевать на совхозном дворе, вблизи курсантов. Можно было найти удобное местечко где-либо в амбаре или устроиться на подводе со свежим сеном, однако упрямство не позволяло мне поступить так. Ведь только узнает об этом Коломеец, он мне житья не даст, будет снова «прорабатывать» меня, станет рассказывать, что я побоялся ночевать один. "А, чепуха, — сказал я себе. — Что ж такого? Переночую один, и ничего со мною не станется. Чего бояться? Подумаешь! А зато как завтра утром я посмотрю на Коломейца! Скажу ему: "Интересно, кому было страшно?
Как только я, взбив солому, улегся под стогом, ко мне приплелся Рябко. Сейчас я уже не думал его отгонять. Хоть одна живая душа будет рядом.
— Иди сюда, Рябко! — позвал я собаку.
Пес подошел совсем близко и лизнул мою руку.
— Ложись, Рябко! — приказал я. — Вот здесь, на одеяло.
Пес колебался и стал пятиться. Тогда я насильно повалил его вниз, он улегся в ногах и сразу же, довольный, начал искать блох.
Зарницы в Бессарабии полыхали сейчас уже раз за разом, и небо в промежутках между вспышками становилось темное-темное, звезды гасли там, вверху, после каждого удара молнии.
Стог наваливался на меня, он прижимал своей тяжестью нижние слои соломы, так что в них нельзя было просунуть руку. В нескольких шагах от стога ничего не было видно, даже белый забор, который так ясно был заметен отсюда в самые темные ночи, сейчас исчез в темноте, и только когда зарницы пробегали за Днестром, можно было его различить. В эти минуты, когда вспыхивали зарницы, освещалось темное небо и локомобиль. Со своей высокой трубой он был похож на задравшего хобот слона, вблизи него виднелись бочки с водой, проступали в темноте очертания молотилки.
Завтра с утра мы станем на решетчатую площадку у ее барабана. Коломеец примет от меня первую половину снопа, задрожит, перебивая колосья, зубчатый барабан, шумно будет вокруг… Но как пусто, одиноко сейчас на совхозном току! Никого. Ни одной живой души. Только мы с Рябком улеглись под стогом. Я поудобнее подложил себе под бок холодную винтовку и поправил зауэр, висевший у меня под рубашкой на сыромятном шнурке.
Я все еще побаивался носить пистолет в открытую, думал, кто-нибудь из курсантов может отобрать его у меня. Я выпросил у Шершня длинный сыромятный ремешок, привязал его обоими концами за колечко на рукоятке зауэра и носил пистолет вечерами под рубашкой, прямо на голом теле. Он всегда был теплый и уж больше не ржавел. Плохо только, что во сне он врезался в бок, и я спал беспокойно, часто переворачиваясь.
Я заснул далеко за полночь в ожидании близкого дождя и проснулся, чувствуя облегчение в ногах. Рябка возле меня не было. Он громко лаял совсем неподалеку. Он бросался на кого-то чужого, идущего по полям к совхозу со стороны Днестра. Я услышал шаги этого неизвестного человека. Они приближались. Нет, это был не один человек, их было несколько: я слышал, как хрустит под ногами идущих картофельная ботва. Я сразу прижался к стогу. Рябко хрипло лаял, он бросался уже прямо под ноги идущим.
— Цюцька, цюцька, иди сюда — сала дам! — попытался кто-то приласкать собаку. Голос был тихий, вкрадчивый и недобрый.
— Та ударь его шаблюкой, чтоб не гавкал! — буркнул другой сердито.
И в ту же минуту я услышал глухой удар и страшный, последний визг Рябка. Видимо, отползая и теряя последние силы, он заскулил жалобно, тоскливо и вдруг замолк.
— Ото дав! Напополам! Аж руке больно, — сказал ударивший и хрипло засмеялся.
— Тише, хлопцы! — скомандовал кто-то.
Бандиты остановились в нескольких шагах от меня, возле локомобиля. Снизу я довольно хорошо видел подымающиеся с земли черные очертания их фигур.
Бандиты прислушивались. Я боялся пошевельнуться. Мне казалось, что я уже никогда не смогу двинуть рукой или ногой, тело онемело, только голова была свежая-свежая. Я слышал, как шуршат сдуваемые ветром отдельные соломинки у меня над головой, как поют сверчки за стогом. Я слышал, как далеко в селе тревожно лают собаки, разбуженные визгом Рябка.
— Так слухайте, хлопцы, — после минутного молчания хрипло сказал кто-то, видимо атаман бандитов. — Видите вот этот стог? Только мы его подожжем — все за мной сюда, в канаву. И будем ждать. А когда они выбегут тушить, мы их добре из темноты побачим и перекокаем, как зайцев. Приготовьте-ка гранаты! Юрко, запалюй иди!
— Дай-ка сирныки, — попросил тот, кому поручали зажечь стог, и сразу же, отделившись от других бандитов, направился, неловкими, осторожными шагами нащупывая землю, ко мне.
Мигом я вырвался из-под стога и, полуголый, с одним револьвером, болтающимся на животе, пустился бежать. «Скорей, скорей к совхозу, пока бандиты не подожгли стог». И я помчался напрямик через баштан к совхозному дому, чтобы предупредить курсантов, чтобы разбудить их и с ними вместе возвратиться сюда. Но не успел я сделать и трех шагов, как, раздавив ногой скользкую дыню, грохнулся со всего размаха на землю. Я сейчас же вскочил и едва не закричал от боли. Падая, я вывихнул ногу. Острая боль в ноге на минуту заглушила страх. Чувствуя, как на глаза навертываются слезы, едва держась на ногах, я сорвал предохранитель зауэра и выпустил в бандитов первую пулю.
Вспышкой выстрела я обнаружил себя. Я понял, что меня уже не спасет и тень высокого стога. Мне снова стало очень страшно, но разжать палец и освободить гашетку зауэра я уже не мог. Теперь я палил в бандитов уже автоматически. Я ничего не видел перед собой — только черная-черная ночь вокруг и яркие вспышки выстрелов над взлетающим кверху дулом зауэра.
Когда вылетела последняя стреляная гильза, я услышал хриплый голос бандита.
— Гранатой! — крикнул он.
В ту же секунду где-то совсем близко перед моими ногами вырвался из баштана огромный столб пламени, я сразу оглох и почувствовал только, как по лицу меня хлестнула арбузная ботва.
Первой мыслью было позвать на помощь, но в раскрытый рот попала земля; я хотел выплюнуть ее, но почувствовал, что падаю — медленно и куда-то очень далеко, — но падать было не страшно. Еще одна граната разорвалась рядом, я даже не вздрогнул. Хорошо вдруг стало, приятно, боль в ноге сразу утихла, что-то теплое скользнуло по лбу, я собрал последние силы, чтобы выплюнуть землю, и почувствовал, что губы и язык уже не повинуются мне: они стали чужие, мягкие, онемевшие, — так, со вкусом земли во рту, я рухнул на землю.
Я не помню, как меня перевозили в город, как на рассвете главный врач городской больницы Евгений Карлович Гутентаг сделал мне очень серьезную операцию: он вытащил у меня из головы два осколка, застрявших в черепной кости. Он вырезал сломанное ребро и вправил вывихнутую ногу. Обо всем этом я узнал после, когда очнулся.
Приходил в себя я долго и с трудом. Сперва, лежа с закрытыми глазами, я вслушивался в один и тот же далекий однообразный стук. Я не мог понять, что это такое. Казалось, где-то очень далеко, в большом доме, комнат за шесть от меня, кто-то без устали стучится в закрытую дверь.
«А может, это молотилка работает, а я проспал?» — подумал я и хотел вскочить, но не смог: ноги и все тело были тяжелы, точно их привязали к кровати. Я открыл глаза и встретился взглядом с Петькой Маремухой. Он сидел на краешке белой табуретки, смешной каплоухий Петька Маремуха. Он смотрел на меня в упор широко раскрытыми глазами — так, словно перед ним лежал не я, а мертвец.
Петька Маремуха напялил на себя белый полотняный халат, стоячий воротник которого упирался ему в подбородок. Заметив, что я открыл глаза, Маремуха заерзал на табуретке и жалобным голосом протянул:
— Спи, Васька, еще рано!
— Какое рано, я сейчас встану.
— Куда — встану? — Петька испугался и вскочил. — Тебе нельзя еще вставать. Спи. А может, хочешь морсу? Бери, пей.
Я вспомнил, что мне давно хочется пить. Принимая из дрожащей Петькиной руки полный розового клюквенного морсу стакан, я жадно прижался губами к его граненому краю.
Морс был кисленький, холодный. Петька Маремуха, не отрываясь, испуганными глазами следил, как пустеет стакан. Как только я кончил пить, Петька, предупреждая мое движение, выхватил у меня стакан и поставил его на мраморную доску столика.
— А теперь спи! — скомандовал Петька.
— Что это стучит, Петро? — спросил я, отдышавшись.
— «Мотор» стучит. Что стучит… Спи!
— Какой мотор? — не понял я.
— Ну, двигатель на «Моторе» — не знаешь?
— Почему двигатель?.. Где я… А совхоз?
В эту минуту в палату вошла в таком же белом халате, как у Петьки, моя тетка Марья Афанасьевна. Высокая, седая, она в халате была похожа на врача. Маремуха бросился к ней.
— Марья Афанасьевна, смотрите, он уже хочет вставать. Я ему говорю, чтобы он еще спал, а он меня не слушает.
— Надо закрыть окно. Уже проветрилось, — тихо сказала тетка и направилась к окну.
— Не надо, пусть так! — пробормотал я вяло, растягивая слова, и опять крепко, надолго впал в забытье.
Очнулся я снова только глубокой ночью. Тетки и Маремухи возле меня не было, высоко под потолком горела синяя электрическая лампочка. На стуле возле моей постели дремала, облокотившись обеими руками на столик, какая-то незнакомая женщина в белом халате.
За открытым окном, у самой стены дома, чуть слышно шевелились ветви клена. За ними, в просветах между листьями, перемигивались звезды — теплая осенняя ночь стояла на дворе. Город спал, там, за окнами, давно замолк двигатель на заводе «Мотор», давно спал на топчане у себя дома Петька Маремуха, давно спали мои родные.
Теперь, ночью, я почувствовал, что, наверно, буду жить, хотя все еще болела нога, болела раненая грудь; стоило немного пошевелить шеей — острая боль пронизывала насквозь череп. Я осторожно высвободил из-под одеяла руку и чуть слышно провел пальцами по лбу. Вся голова была забинтована. На виске пальцы мои нащупали короткие колючие волосы. Я понял, что попал в больницу и что меня, когда я был без сознания, остригли. Хотелось поговорить с кем-нибудь, спросить, как я попал сюда, что со мной, но никого уже рядом не было. Несколько минут я лежал с широко раскрытыми глазами, уставившись в потолок. Я силился припомнить все, что случилось со мною, но скоро устал и опять заснул до утра.
КАК МАРУЩАК ЛОВИТ БЕЛУЮ МОНАХИНЮ
Каждое утро, прежде чем уйти на работу, меня навещал отец. Он смотрел подолгу на меня. Я все еще не мог выносить его пристального взгляда: сразу вспоминалась история с ложками, и я отворачивался. Отец ни о чем меня не расспрашивал — видно, все уже знал. Каждый раз приносил он мне яблоки из сада совпартшколы и интересные книжки из библиотеки. Придет, узнает, как я себя чувствую, и уйдет советоваться с врачами.
В эти дни я понял, как дорог мне отец, как дорога мне Марья Афанасьевна, как дорог толстяк Петька Маремуха. Но странное дело: стоило мне только начать расспрашивать у них, что было дальше в ту ночь, когда я ночевал под стогом, все они, словно уговорившись, бормотали: «Потом, потом». Только один отец четко и ясно сказал: «Выздоравливай поскорее, Василь, тогда все узнаешь!» Видно, доктора приказали им не тревожить меня понапрасну воспоминаниями о той страшной ночи, когда я стрелял в бандитов.
Прошло несколько дней. Как-то вечером я лежал один в пустой маленькой палате, вслушиваясь, как хлопцы гоняют на площади перед «Мотором» футбольный мяч. В больничном коридоре послышались гулкие торопливые шаги, и на пороге палаты появились Никита Коломеец и Марущак. Никита так загорел за те дни, что я лежал в больнице, что я не сразу узнал его. Халат ему дали не по росту, очень большой, черная, стриженная наголо голова Коломейца смешно торчала из свободного воротника халата. Рослый, плечистый Марущак в щегольских сапогах и халате до коленей смотрел на меня, улыбаясь. Давно я его уже не видел — с той поры, как уехал на работу в совхоз. И мне было особенно приятно видеть его сейчас здесь.
Никита оглядел палату, покрутил носом и, шумно придвинув стул, сказал:
— Э, да у тебя, брат, здесь шикарно! Сам Керзон никогда не спал в такой палате.
— Лучше, чем на балконе? — спросил я.
— Балкон — это дикая природа джунглей, — ответил Никита. — А здесь, гляди, цивилизация. Морс — это здесь дают пить или домашний?
— Здесь дают. Больничный, — сказал я.
— А мне как раз пить хочется очень! — сказал Никита. — Можно? — И, не дожидаясь ответа, он поднес к губам стакан морса.
— Оставь, Никита! — прикрикнул на Коломейца Марущак. — Парень раненый лежит, ему, может быть, каждую минуту пить захочется, а ты его грабишь.
— Пей, пей, Никита, — поспешно сказал я. — Морса я могу получить сколько захочу.
— Ну вот видишь, я же сказал — цивилизация! — обрадовался Коломеец и, чмокая, стал пить морс.
Худой выпуклый его кадык зашевелился. Коломеец даже глаза зажмурил от удовольствия.
— Хорошо! — сказал он, облизываясь. — Шикарно! Надо, пожалуй, и мне лечь в больницу, чтобы меня поили бесплатно морсом.
— Морс дают только тяжелобольным, Никита, — сказал я как можно более спокойно. — А тебя в больницу не возьмут, как бы ты ни просился.
— Почем ты знаешь? А может быть, и взяли бы? — беспечно сказал Коломеец. — Вот если бы я в ту ночь пошел с тобой к молотилке, и меня, наверное, подбили бы. Хотя нет… — добавил он важно. — Я бы скорее их уложил. И не одного, а всю компанию.
— А я что — разве кого-нибудь уложил? — спросил я, поднимаясь.
— Здравствуйте! — Коломеец засмеялся. — Совершил, можно сказать, подвиг, а теперь незнайкой прикидывается.
— Да я ничего не знаю, Никита. Я же как упал там, на баштане, так только здесь и пришел в сознание.
— Нет, в самом деле ничего не знаешь? — переспросил Коломеец.
— Ну конечно, ничего! — подтвердил я.
— Ну так мы тебе сделаем информацию. Ты не возражаешь, товарищ Марущак? — обратился Коломеец к молчавшему Марущаку.
— Вали рассказывай, а я помогу! — согласился Марущак.
Бандиты, в которых я стрелял, шли издалека: их послала из Бессарабии на советскую сторону на помощь атаману Сатане-Малолетке разведка сигуранца.
Сатане-Малолетке в те дни, когда мы все работали в совхозе, приходилось очень круто.
В город на усиление охраны границы прибыла из Москвы ударная группа по борьбе с бандитизмом. В ней были самые смелые, испытанные чекисты. Худо пришлось бандитам! Почти каждую ночь из ворот управления погранотряда и окружного ГПУ один за другим выезжали в соседние леса небольшие отряды ударников-чекистов. Верхом, в кожаных куртках, с тяжелыми маузерами в деревянных кобурах, ударники мчались на сильных, выносливых конях по мостовым сонного города. Подковы их коней звонко стучали под аркой Старой крепости. Выехав за город, на мягкие проселочные дороги, ударники пропадали в ночной мгле, и только в одном доме на Семинарской улице, из которого они выезжали, знали цель их поездки, знали их конечный маршрут.
До рассвета горел в том доме электрический свет. Чекисты работали всю ночь, выполняя наказ Советского правительства: очистить от бандитских шаек пограничные районы страны. Направлял их громить бандитов бывший начальник Особого отдела корпуса Котовского Иосиф Киборт.
Часто, когда ГПУ подготовляло крупные операции, на помощь ударникам-чекистам приходили курсанты из нашей совпартшколы и коммунары ЧОНа — коммунисты и комсомольцы из городских партийных и комсомольских ячеек. Нередко даже днем по тревоге являлись все они в штаб ЧОНа на Кишиневской улице, там получали винтовки и под командой ударников-чекистов надолго уходили из города прочесывать соседние леса.
Оказывается, в то время как наша группа спокойно обмолачивала в совхозе хлеб нового урожая, те курсанты, которые остались в городе вместе с Марущаком, тоже не сидели без дела.
Казалось бы, бандиты должны уходить подальше от города и особенно пуще огня бояться совпартшколы, но, как рассказывал мне Марущак, все получилось иначе. У бандитов были друзья в самом городе, и одним из таких друзей оказался старый садовник Корыбко. Оказывается, он служил в епархиальном училище, где теперь помещалась совпартшкола, еще при царе. Когда в городе установилась Советская власть, Корыбко по-прежнему захаживал в это здание.
Нередко по старой привычке он вынимал из кармана пальто тяжелые острые ножницы и заботливо, ни от кого не требуя за это денег, подстригал во дворе перед главным зданием кустики туи, срезал лишнюю поросль со стволов акации, вырывал бурьян и в палисаднике. К старому садовнику привыкли, и, когда понадобилось наводить порядок в запущенном саду, начальник совпартшколы зачислил Корыбко в штат. Как и другие сотрудники, Корыбко получал обеды в курсантской столовой и целыми днями возился с ножницами и с цапкой в саду или во дворе совпартшколы.
Молчаливый, неразговорчивый и тихий, он ни в ком не возбуждал подозрений. Часто, заработавшись до позднего времени, Корыбко оставался ночевать в своем складе около кухни; там у него стоял топчан, покрытый соломенным матрацем. Никто не знал, что у старого садовника есть взрослый сын по имени Збышко.
Еще в первые месяцы после революции молодой Корыбко, тогда еще студент Киевского политехникума, подался в Варшаву и там поступил на службу к Пилсудскому. Вместе с пилсудчиками он занимал Житомир. Потом, когда конница Буденного выгоняла легионы Пилсудского с Украины, удрал вместе с ними в Польшу. Старый Корыбко, как только в наш город пришли красные, стал рассказывать своим соседям по Подзамче, что его сын-студент умер в Киеве от сыпного тифа. Соседи посочувствовали старику, пожалели его и вскоре позабыли о том, что у садовника был сын. А Збышко продолжал жить, и, когда польской дефензиве нужно было связаться с бандами, которые гуляли на советской стороне, его послали для связи в наш город. И вот здесь молодому поручику польской разведки очень пригодился его старый отец. Часто, когда надо было переночевать или получить пищу, молодой Корыбко приходил к своему отцу в совпартшколу и ночевал здесь — то в саду, то на чердаке, то в сушилке, где садовник высушивал на медленном огне нарезанные кружочками груши или яблоки.
Возможно, долго бы еще никто не догадался о воскресшем из мертвых сыне Корыбко, если бы не мой зауэр.
Как раз в ту ночь, когда мы с Петькой Маремухой шли в сад пробовать пистолет, садовник Корыбко встретился на окраине сада со своим сыном. Он принес сыну ужин в курсантской алюминиевой миске с погнутыми краями.
Вот она-то, эта простая миска, и помогла Марущаку узнать всю правду о садовнике Корыбко.
Когда я передал Марущаку алюминиевую миску, он осторожно начал выяснять, кто бы мог обронить ее в саду. Случилось так, что через несколько дней к повару пришел садовник Корыбко и попросил дать ему новую миску взамен старой, которую, как говорил садовник, какой-то «чертяка» унес из его склада.
Повар выдал ему новую миску и забыл об этом, но, когда Марущак стал его расспрашивать, не пропала ли из кухни какая-нибудь посуда, вспомнил о пропаже и пожаловался Марущаку, что вот у садовника кто-то утащил миску. Марущак сделал вид, что прослушал это, а сам стал приглядываться к старику-садовнику. Вскоре он узнал, что садовник очень набожный человек и не пропускает ни одной службы в костеле. Ночью же в саду, когда я стрелял из зауэра, человек, выстреливший в ответ, кричал по-польски «прендзе». Но, возможно, Корыбко смог бы отвести от себя все подозрения, если бы не история с колокольным звоном.
Когда Марущак узнал от меня о нашем бывшем директоре трудшколы Валериане Дмитриевиче Лазареве и познакомился с ним, он долго расспрашивал Лазарева об истории здания совпартшколы. Вдвоем они ходили по длинным коридорам и старались выяснить причину загадочного колокольного звона. И вот однажды Лазарев вспомнил историю, рассказанную ему когда-то, еще когда он был гимназистом, — историю о белой монахине, которая бродит ночью по епархиальному училищу и не может найти себе покоя, созывая на богослужение монашек-францисканок из давно закрытого католического монастыря.
Откуда появилась легенда о белой монахине, кому она была нужна, для чего ее выдумали?
Давным-давно долгие годы в старинном этом здании был женский францисканский монастырь. Огражденные высоким забором, жили в этом монастыре монашки-францисканки, иногда они выходили в мир в белых своих сутанах, ходили по селам, пробовали обращать в католическую веру крестьянок. Монахини хотели, чтобы больше католиков было в этих краях, чтобы больше было хорошей земли у монастыря. Но русское правительство один за другим стало закрывать костелы, монастыри. И вот однажды царским указом был закрыт католический женский монастырь. Вместо него царь приказал открыть женское епархиальное училище для девочек из семей духовного звания. В это мрачное и сырое здание были собраны поповские дочки со всей губернии. В монастырском костеле устроили православную церковь. В кельях сделали классы. Из поповских дочек отцы-настоятели должны были готовить воспитанных жен для служителей епархии. Но выгнанные из своего монастыря францисканки не могли простить русским нанесенную обиду. Они стали пугать их. И вот время от времени в коридорах епархиального училища стала появляться высокая женщина в белом и молча прогуливаться по зданию.
Завидев ее, поповны визжали на все огромное здание.
Слухи о белой монахине проникали в город, шляхтичи говорили, что это сам господь бог и папа римский мстят русским за то, что они закрыли монастырь, что появление белой монахини — это знамение божие, что скоро будет эпидемия чумы, которая перекосит всех православных, и только слуги папского престола, католики, останутся в живых.
Молодые поповны, когда наступала темнота, боялись ходить по дортуарам, собирались вместе, загораживали наглухо столами двери, а один раз начальница училища, встретив около кухни белую монахиню, даже упала в глубокий обморок. Нашли ее только утром на каменных плитах подвала. Падая, начальница набила себе шишку.
После этого случая местный исправник приказал на ночь высылать в епархиальное училище наряды полицейских, и — странное дело — монахиня исчезла, но зато время от времени по коридорам стал разноситься заунывный колокольный звон. История появления белой монахини и причины этого колокольного звона в те далекие времена, откуда пришли к нам эти легенды, не были обнаружены. Возможно, в здание училища пробиралась пугать епархиалок какая-нибудь из фанатичек-монахинь, которые после закрытия монастыря разместились на частных квартирах у католиков. Возможно, потом, когда полицейские помешали ей проникать в здание, она через кого-нибудь из подкупленных служащих училища продолжала давать о себе знать колокольным звоном.
Тайну этого колокольного звона открыл Марущак, когда я находился в совхозе. Уже подозревая Корыбко в том, что тот связан с какими-то чуждыми нам людьми, Марущак однажды, когда Корыбко ушел молиться в костел, проник в его склад, где хранились всякие садовничьи инструменты. Ничего особенного в этом складе не было, если не считать католического молитвенника и вложенной в него маленькой записочки, в которой было написано:
"Отец!
Завтра в 9 вечера жду тебя на кладбище, возле склепа каноника Тшилятковского.
Збышко".
Тщательно обыскав весь склад, Марущак собрался уже уходить, как вдруг заметил крошки черной сажи внизу у стены, как раз под дверцей дымохода. Было лето, время чистить трубы еще не наступило — значит, старик-садовник лез в дымоход с другой целью. Марущак придвинул скамейку и, открыв дверцу, заглянул в дымоход. Там он увидел что-то белое. Он засунул руку в дымоход поглубже и вытащил тяжелый сверток. В свертке, завернутый в бумазею, лежал маузер выпуска 1918 года с двумя запасными обоймами.
Осторожно закрыв дымоход и отодвинув на старое место скамейку, Марущак помчался в окружной отдел ГПУ сообщить о своей находке. В окротделе ГПУ сразу выяснили, что маузер Э 6838 за 1918 год принадлежал чекисту-ударнику Грищуку, которого две недели назад нашли убитым и брошенным в колодец около пограничного местечка Витовтов Брод. Маузера при убитом не оказалось.
В ту же ночь садовник Станислав Корыбко был арестован. При обыске у него нашли две ампулы с ядом.
Вечером на следующий день на польском кладбище, около склепа каноника Тшилятковского, был арестован и молодой Корыбко, поручик разведки Пилсудского, шпионивший также в пользу английской разведывательной службы. Когда к нему подошли ударники, он пытался бежать и даже пробовал отстреливаться, но его поймали, отобрали револьвер, и вскоре он встретился на допросе со своим отцом.
Оказалось, что Збышко был послан польской разведкой для связи в банду Сатаны-Малолетки. Вместе с бандитами, у которых не хватало оружия, они должны были сделать налет на оружейный склад совпартшколы. Старый садовник выведал, что в этом складе находится около двухсот винтовок, много наганов и коробок с боевыми патронами. Он рассказал все это сыну, а сын передал ему яд. Бандиты решили прийти в совпартшколу глубокой ночью. Накануне старый Корыбко должен был подбросить в котлы с курсантским ужином яд. Вместе с ядом сын дал отцу на всякий случай и маузер, тот самый, который двумя неделями раньше он снял с убитого бандой Сатаны-Малолетки чекиста Грищука.
Когда старик и его сын были арестованы, чекисты еще раз тщательно обыскали склад садовника. Посмотрели в дымоход. Там они заметили то, чего второпях не смог обнаружить Марущак. В глубине дымохода чернело привязанное к уходящей куда-то высоко вверх проволоке заржавленное железное кольцо. Когда потянули его сильно на себя, откуда-то сверху послышался заунывный колокольный звон. Проволока из нижнего этажа тянулась на самый верх и там была прикреплена к замурованному в нише небольшому медному колоколу. Покрытый пылью и сажей, этот колокол висел здесь, в здании, много-много лет — видно, еще до того времени, как бродила по коридорам, пугая епархиалок, белая монахиня. Возможно, колокол этот давным-давно замуровали в стену католические каноники — агенты Ватикана, для того чтобы пугать суеверных монахов, чтобы изредка выдавать этот таинственный колокольный звон за чудо, за знамение божие. И быть может, в тайну замурованного колокола уже в наше время посвятил католика-садовника Корыбко кто-либо из городских ксендзов. Стоило внизу, из кельи, где помещался сейчас склад садовника, потянуть проволоку, мгновенно раздавался тягучий колокольный звон, тот самый, что слышали мы с Марущаком, когда бродили во время чоновской тревоги по опустевшему зданию.
— Для чего вы звонили в колокол? — спросили на допросе у садовника Корыбко.
— Попугать хотел… коммунистов… — сказал, насупившись, Корыбко.
— Что, разве коммунисты — епархиалки? — спросил следователь.
— По глупости! — сознался Корыбко. — Теперь это не модно — привидения. Советская власть ликвидировала господ, а с ними вместе и привидения. А я оплошал и себя зря выдал.
Садовник Корыбко был арестован как раз в ту самую дождливую ночь, когда я отправился один спать под стогом.
Перешедшие границу бандиты хотели перебить курсантов около пылающего стога и затем двинуться дальше, к городу, на соединение с бандой Сатаны-Малолетки. Мои выстрелы помешали бандитам выполнить этот план. Они даже не успели поджечь стог. Когда, услышав разрывы гранат около баштанов, выбежали из совхоза курсанты, бандиты, не приняв боя, махнули обратно в Бессарабию. Но один из них не сумел уйти. Я ранил его пулей из своего зауэра в ногу, пуля раздробила ему кость. Оставленный своими товарищами, бандит пополз огородами к Днестру, и здесь, уже у самой воды, его нашел патруль пограничников, прибежавший на выстрелы с соседней заставы.
МЕНЯ НАВЕЩАЕТ ГАЛЯ
Все это рассказали мне Марущак и Коломеец, сидя у моей кровати. Я слушал их жадно и жалел, что мне еще не так скоро удастся побывать в совпартшколе, посмотреть на монастырский колокол в размурованной нише.
— А… мой пистолет нашли? — спросил я осторожно у Никиты.
— Что за вопрос! — сказал Никита. — Он возле тебя лежал. Его сторож утром подобрал. У Полевого на хранении сейчас твой зауэр.
— А мне его назад отдадут?
— Почему же? — удивился Марущак. — Запишут в чоновскую карточку номер и отдадут.
— В какую чоновскую карточку? Я же еще не комсомолец!
— Ну, это, брат, сейчас только формальности остались, — сказал уверенно Марущак. — Выздоравливай только поскорее!
— И на собрание приходи! — добавил Никита важно. — Там посмотрим, взвесим, разберем!
— Да, приходи! — протянул я, вспомнив обиду, которую нанес мне когда-то Коломеец. — Я приду, а ты опять мне выкинштейн устроишь.
— У-у-ух, какой ты злопамятный, — протянул, смеясь, Марущак. — Не бойся, мы на этот раз другого председателя выберем, доброго.
— А я, по-твоему, кровожадный? — спросил Коломеец.
— Ну, ясное дело… — сказал Марущак шутливо.
В эту минуту две санитарки с грохотом вкатили в палату высокую тележку на роликах. При виде этой тележки у меня сжалось сердце, я сразу забыл про моих гостей.
— На перевязку! — объявила полная голубоглазая санитарка Христя.
— Разве сегодня? — жалобно протянул я. — Лучше завтра. Не надо сегодня!
— Фу, как не стыдно! Такой герой, и перевязок боится, — сказала Христя, наклоняясь близко и подсовывая мне под спину сильную и мягкую свою руку.
Перевязки мне делал сам доктор Гутентаг. Вот и сегодня, когда меня вкатили в светлую перевязочную, он уже стоял наготове, с пинцетом в руках, низенький, скуластый, в надвинутой на лоб белой шапочке. Только санитарки переложили меня с носилок на твердый стол, Гутентаг быстрыми шагами подошел ко мне и сразу схватил меня за ногу. Он стал сгибать ее в колене, щупать. Я, чуть приподнявшись, со страхом следил за цепкими и сильными пальцами доктора.
— Больно? — глухим грудным голосом спросил наконец Гутентаг.
— Немножко! — протянул я, жалобно скорчив лицо.
— Немножко не считается, — отрезал доктор и распорядился: — Снимите бинты!
Проворная худенькая сестра Томашевич принялась распутывать бинты. Багровый длинный шрам со следами ниток по краям обнажился у меня на груди в том месте, где было вырезано ребро. Гутентаг глянул на шрам, свистнул и сказал:
— Зажило отлично. Через пару дней можно будет ему уже наклеечку прилепить. Смажете коллодием — и все. Понятно?
Сестра, обтирая шрам спиртом и накладывая на него чистую марлю, понимающе кивнула головой.
Все было ничего до тех пор, пока она, перебинтовав мне грудь, не взялась за кончики бинта на голове. Уже заранее я закусил нижнюю губу и заелозил ногами по столу.
— Что это за фокусы? — грозно спросил Гутентаг и нахмурился.
— Больно, доктор! — заныл я сквозь зубы.
— Злее будешь, — бросил доктор. — В следующий раз не дашь, чтобы тебе под ноги гранаты бросали. Тоже вояка! Сам должен целехонек быть, а врага — на землю. Понял?
Я понял, что доктор заговаривает мне зубы, и со страхом прислушивался, как сестра Томашевич легкими и быстрыми пальцами разматывает бинт: все меньше и меньше оставалось его на голове, и вот, наконец, последний хвостик мелькнул перед глазами. Я зажмурился. Теперь начиналось самое страшное: сестра начала потихоньку отдирать подушечки, наложенные на раны.
— Ой, ой, ой, ой! — заныл я. — Тише, ой!
— Терпи, терпи, — бубнил где-то рядом доктор.
Я уже не видел доктора, не видел сестры, глаза мне застилали слезы, они лились по лицу, соленые, горячие, я слизывал их языком с губ. Это было очень больно, когда сестра отдирала тампоны, они присохли к выросшим вокруг раны волоскам, я вертелся на твердом столе от боли, махал руками, подвывал.
— Ну, будет! Слышишь, все уже, все! — кричал мне в ухо Гутентаг, но я все еще лежал, болтая ногами, ничего не слыша и подвывая.
— Видите, — тихо сказал доктор сестре, — обошлись без трепанации черепа, и все хорошо получается. Крепкий парень! — Он похлопал меня по ноге.
Хорошо было возвращаться в палату после перевязки: предстояло два дня спокойной жизни без мучений.
Длинные, покрытые кафельными плитами коридоры тянулись через все здание, тележка грохотала на этих плитах, проплывали мимо узкие сводчатые окна, за ними виднелось синее-синее небо, далеко, за Должецкий лес, опускалось солнце. Как хотелось мне в эти минуты туда, на волю, в лес, к знакомым хлопцам!
Меня подвозили уже к палате. Я увидел сидящих на дубовой скамейке в коридоре Сашку Бобыря, Петьку Маремуху и… Галю. Галя была здесь! Милая, дорогая моя Галя пришла навестить меня! Я готов был спрыгнуть с носилок, подбежать к Гале, поздороваться. Маремуха вскочил и, шагая рядом с тележкой, поспешно забормотал:
— Швейцар не хотел нас втроем пускать к тебе, Василь, так я побежал к Гутентагу, и нас пустили!
Петька хотел зайти вместе со мной в палату, но Христя подняла руку и сказала:
— Подождите, ребята. Вот уложим раненого на койку, и тогда зайдете.
Лежа на свежих взбитых подушках, покрытый серым ворсистым одеялом, концы которого Христя аккуратно подоткнула вокруг матраца, я встретил гостей. Первой подошла к моей постели Галя. Я словно впервые увидел ее. Очень она была хорошенькой, самой красивой, самой родной для меня в эту минуту. Она покраснела, смутилась, а кончики маленьких ее ушей побагровели от волнения. Подавая мне теплую руку, которую я пожал изо всей силы, Галя сказала тихо:
— Ты получил мое письмо, Василь? Я ответила сразу…
— Не получил. Но это пустяки. Получу, наверное. Привезут. Там и вещи еще мои остались, — буркнул я, смущаясь. Не хотелось, чтобы Сашка и Маремуха узнали о нашей переписке.
— А я думала… — протянула Галя. — Очень больно, Василь? — спросила она, кивая на мою забинтованную голову.
— Так себе, — ответил я беспечно.
— А кто тебе операцию делал, Василь? — полюбопытствовал конопатый Бобырь.
— Гутентаг.
— Ну, тогда, значит, не больно было. Когда он меня оперировал, я никакой боли не чувствовал, — шмыгая носом, сказал Бобырь.
— Сравнил тоже! — обиделся я. — У тебя простая заноза была, а здесь — видишь! — И я показал рукой на свои раны.
— Ну, положим, не простая заноза, а целая щепка, — возразил Бобырь. — Она до самой кости вошла.
— У тебя до кости, а у меня череп разломан так, что мозг видно!
— Мозг? — с ужасом спросил Маремуха.
— Ну да, — ответил я как можно более спокойно. — В двух местах мозг видно. — Я искоса поглядел на Галю.
Она тоже испуганно смотрела на мою перебинтованную голову. Чтобы поддать жару и выставить себя еще большим мучеником, я сказал небрежно:
— Но это пустяки. Вот заживут немного раны, тогда доктор припаяет мне под кожей такие золотые пластинки. Крепче кости будут!
— Оловом припаяет? — спросил Бобырь.
— Оловом? Нет, зачем… Не оловом… Есть такой… Ну, понимаешь, есть такой клейстер особый. Я забыл название, — едва вывернулся я.
— А ты слышал, Василь, что вашего Корыбко арестовали? Теперь в сад можно будет лазить сколько угодно! — сказал Маремуха. — Я тебе раньше не хотел говорить, потому что…
— Все знаю… — сказал я. — Мне курсанты рассказывали… А… что Котька теперь делает?
— Котька перебрался к своему Захаржевскому, — объяснил Маремуха. — И, знаешь, он теперь посещает комсомольскую ячейку печатников.
— Нет, правда? — не поверил я.
— Ага! — подтвердил Бобырь. — На каждое открытое собрание приходит. И, наверное, скоро заявление подаст в комсомол.
— Ничего не выйдет из этого! — отозвалась неожиданно Галя. — Все же знают, что Котька недаром к меднику поступил. Он хочет себе стаж рабочий получить — вот что!
Я смотрел на Галю и не верил своим ушам. Ведь еще так недавно она ходила с ним, а сегодня… Я радостно смотрел на Галю, на ее высокий лоб, густые мягкие волосы, зачесанные назад и заложенные по краям за уши, на чуть вздернутый нос. Галя отвела в сторону зеленоватые глаза, поправила вязаную кофточку и сказала смущенно:
— Что ты смотришь, думаешь, неправду говорю? А вот правду… Да он сам мне рассказывал об этом…
— Кто? Котька? Что рассказывал? — полюбопытствовал Маремуха.
— Ну да, Котька. Вот когда Василь уехал, — Галя кивнула в мою сторону, — он пришел ко мне домой и говорит: «Пойдем на гулянье»… Ну… мы пошли. А по дороге Котька открыл кошелек и стал хвастаться: «Я тебя, говорит, сейчас на каруселях покатаю: видишь, говорит, сколько денег! А все, говорит, заработанные. Но деньги, говорит, пустяки. Денег еще больше будет. Самое главное — стаж. Вот проработаю еще немного, нагоню себе рабочего стажа, тогда никто и не пикнет, кем был мой папа, с рабочим стажем я далеко пойду».
— И ты… и ты с ним еще говорила после этого? — спросил я с возмущением.
— Зачем? — сказала Галя спокойно. — Я говорю: «Не надо мне твоих денег, не надо карусели, а ты жулик и бесчестная личность». Повернулась и ушла.
— Правда, Галя? — спросил восхищенно Маремуха.
— Спроси у него сам, если не веришь, — сказала Галя.
— Надо мне очень тоже! — буркнул презрительно Петька. — Я с ним три года не разговариваю.
— Что, молодые люди, пришли навестить страдальца?
Я быстро оглянулся, а ребята вскочили. На пороге палаты, улыбаясь, стоял Полевой. Голова его была выбрита наголо и загорела так же сильно, как и лицо.
— Сидите, сидите. Что вы переполошились? И я сяду, — сказал Полевой и схватил свободную табуретку.
Подвинув ее к моей кровати, Полевой шумно уселся и посмотрел на меня. Сели и хлопцы. Оправив голубенькое платье, осторожно села на табуретку возле Полевого Галя.
— Ты не сердись, Василь, что я не зашел к тебе вчера, как только мы приехали: дела много было у меня. Но я послал к тебе Коломейца. Был Коломеец у тебя?
— Был. И Марущак с ним пришел.
— Ну, мне, значит, уже нечего делать. А я-то собирался сам тебе о подвигах твоих порассказать. Как здоровье?
— Ничего!
— Да я-то, положим, и сам знаю как, — сознался Полевой. — Я, прежде чем к тебе зайти, доктора все выспрашивал. «Ничего, говорит, заросло прекрасно, скоро будет в футбол гонять». Сыграем в футбол, Василь?
— А чего ж, сыграем! — отозвался я.
— Тогда старайся, выздоравливай поскорее, чтобы до выпускного вечера был на ногах! — приказал Полевой и, разглядывая сидевшего смирно Маремуху, сказал: — Этого молодца знаю, с этим блондином мы тоже как будто встречались, — добавил он, кивая на Бобыря, — а вот барышню вижу первый раз. Может, невеста?
Полевой хитро смотрел на меня. Я не знал, как ответить ему, чтобы не обидеть Галю. А она тоже покраснела, смутилась и не знала, куда девать глаза.
Чтобы нарушить неловкое молчание, Полевой обратился к Гале и, не переставая улыбаться, сказал:
— Смотрите, барышня, держите этого героя в руках. — Полевой кивнул на меня. — Потому что, я слышал, он уже по кофейням с девушками разгуливает.
У меня перехватило дыхание. Не иначе, Полевой узнал о кафе Шипулинского от моего отца. А что, если отец рассказал ему и про ложки? Краснея от стыда, я искоса смотрел на Полевого и пытался узнать, все ли ему известно или нет. Но Полевой улыбнулся хитро и загадочно, и ничего нельзя было понять в его взгляде. Потом он встал и неожиданно сказал:
— А у меня, кстати, деловой разговор к вам есть, молодые люди. Куда думаете податься осенью? Что вы думаете делать дальше?
Наступило молчание.
Погодя Сашка Бобырь отважился и спросил:
— Как — что?
— Трудовую школу вы окончили? — деловито спросил Полевой.
— Ого, еще весной! — протянул Петька.
— Ну, а сейчас? — обводя нас внимательным взглядом, спросил Полевой.
— Я не знаю, как Бобырь и Галя, а вот мы с Петькой, — сказал я тихо, — думали осенью на рабфак поступить.
— На рабфак? — Полевой задумался. — Ну что ж, на рабфак — оно, конечно, тоже неплохо, но у меня к вам есть интересное предложение. Быть агрономом, инженером или ученым — это, конечно, очень похвально. Но ведь у станка кому-то стоять нужно? Профессия любого квалифицированного рабочего не менее почетна и уважаема. К чему я это вам говорю? Вы знаете, хлопчики, сейчас мы пускаем в стране один за другим старые заводы и, надо полагать, будем скоро строить новые. Для этих заводов нам нужны ученые руки. Не сегодня, так завтра, быть может, их понадобится ой, ой, ой как много. Сейчас во многих городах открываются школы фабрично-заводского ученичества. Будет такая школа и в нашем городе. Как раз вчера мне в окружкоме партии сказали, что я назначен директором этой школы. Я ведь в молодости на заводе в Екатеринославе работал. Деньги уже отпущены. Мастерские будут особые. Стипендию ученики будут получать. Инструкторов дадим хороших. Скоро начинаем набор в школу. Ну, мне бы хотелось подобрать туда славных, боевых ребят. Вот гляжу я на вас, вижу — так, в общем, компания ничего подобралась. А что, если с осени в фабзавуч?
Мы переглянулись.
— Я слыхала о фабзавуче, — тихо сказала Галя. — Моего отца инструктором столярного цеха приглашают.
— Ну вот видишь, как хорошо. С отцом вместе будешь в школу ходить, — обрадовался Полевой.
— А мне разве тоже можно? — недоверчиво спросила Галя.
— А почему же нельзя? — Полевой усмехнулся.
— Ну я же не мальчик! — тихо сказала Галя. — Девочкам разве в фабзавуч можно?
— А по-твоему, надо для вас особое епархиальное училище открыть? — ответил Полевой. — Сейчас другие времена. Что, разве ты не можешь на механика выучиться или, скажем, на токаря? Поработаешь, получишь квалификацию. На ногах тверже стоять будешь. А о высшем образовании еще будет время подумать.
— На слесаря тоже можно будет в том фабзавуче выучиться? — все еще недоверчиво поглядывая на Полевого, спросил конопатый Бобырь.
— Слесарное отделение как раз будет самым большим, — сказал Полевой и, оглядывая всех нас, добавил: — Так вот, молодые люди, я сейчас ухожу, а вы подумайте, посоветуйтесь. Если будет охота, милости прошу под мое начало.
ДАЕМ БОЙ!
Из больницы меня выписали уже после выпускного вечера. Так и не пришлось мне повеселиться последний раз с отъезжающими курсантами, не удалось поиграть с ними на прощание в футбол. Когда я вместе с отцом подъехал на извозчике к знакомому решетчатому забору в конце Житомирской, меня поразила непривычная для школьного двора тишина. Не видно было пробегающих в аудитории курсантов в голубых буденовках, не прохаживался, как прежде, с винтовкой около сторожевой будки курсант-часовой, ворота были просто закрыты на тяжелый ржавый замок. Брызги известки белели на окнах главного здания: там, внутри, шел ремонт, да и снаружи фасад тоже отделывали к новому учебному году; около водосточных труб висели маленькие деревянные люльки на канатах, и яркие пятна зеленой и коричневой краски были разбросаны по крыше совпартшколы — это маляры пробовали, в какой цвет лучше красить давно уже выцветшую под солнцем крышу.
Отец хотел, чтобы я, пока совсем не поправлюсь, поселился с ним и теткой вместе, но я настоял на своем и устроился в кухне. Доктор Гутентаг, выписывая меня из больницы, велел, чтобы в первое время поменьше двигался и побольше лежал, но стоило мне только очутиться в этом знакомом доме, как сразу меня потянуло на улицу, и я после обеда выбрался из своей кухни на волю. Опираясь на старую отцовскую палку, я медленно спустился по лестнице флигеля на заросшие подорожником булыжники двора и направился к главному зданию. Тихо было в здании, очень тихо. Перила ведущей вверх каменной лестницы с вытоптанными ступеньками покрывал слой пыли, деревянные полы в коридорах были забрызганы известью, а под стенами стояли вытащенные из аудитории черные парты. Двери в курсантский клуб были широко раскрыты, и я мимоходом прочел над сценой такой знакомый лозунг: «Мир хижинам — война дворцам!» Дойдя до того окна, из которого Марущак палил из винтовки, я понял, что прогулялся сюда напрасно. Дыру в широкой печке уже замуровали: лишь плотный слой красного кирпича указывал место, где висел старый монастырский колокол, так долго пугавший живущих здесь своим загадочным звоном. Я потрогал рукой квадратик кирпичей, отковырял кусочек застывшей штукатурки и медленно поплелся вниз, в сад.
Уже на деревьях желтела листва; целые заросли бурьяна появились на лужайках сада; красные от мелких, похожих на кораллы ягодок стояли кусты барбариса; давно повылетали из гнезд ставшие теперь уже взрослыми птенцы. Вдоль каменного забора тянулась ореховая аллея, серые гладкие стволы высоких деревьев подымались над соседними сливами и яблонями; в расщелине самого старого из ореховых деревьев я заметил черное дупло, в которое засунул тогда, весенним утром, алюминиевую миску. Очень тихо было в саду, и, когда я подошел близко к ореховой аллее, где-то высоко в листве послышался чуть различимый шум — это, пробивая блестящие лапчатые листья, падал вывалившийся из кожуры орех. Я заметил место в траве, где он упал, и, ковыляя, направился туда.
Орех был спелый, большой, он слегка припахивал йодом. Я опустил его в карман и принялся искать в траве другие орехи. На лбу, оттого что я еще как следует не поправился, проступила испарина, но я не замечал ничего и старался набрать как можно больше орехов.
Вспоминая детство и ползая на коленях, я увлекся так, что не заметил, как в саду потемнело. Наступали сумерки, солнце давно закатилось за предместье Белановку, пора было уходить домой. Усталый, измученный, но зато с полными карманами орехов, я вышел во двор и, усевшись на скамеечке возле калитки, принялся раскалывать их. Я вставлял орех в щель между калиткой и железной балкой, легко тянул калитку на себя, и орех с хрустом раскалывался, на ладонь летели обломки скорлупы и белые куски молодых зерен.
На земле под скамейкой уже валялось порядочно шелухи, когда я услышал за кустами голос Петьки Маремухи.
— Если мы сейчас этому подлецу не покажем, то он потом еще больше задаваться будет! — взволнованно доказывал кому-то Петька.
— Сюда, Петька, — крикнул я, подымаясь.
— Смотри, он уже по двору ходит! — удивился Петька, появляясь из-за кустов вместе с Бобырем. — А мы думали, что ты еще в кровати. Дай-ка орехов!
Я отсыпал в пухлую ладошку Маремухи пяток орехов и угостил орехами конопатого Бобыря. Сашка сразу же, точно обезьянка, засунул один орех в рот и стал разгрызать его.
— Вот сумасшедший! — сказал я Сашке. — И так двух зубов нет, остальные хочешь поломать? Калиткой дави.
Теперь калитка ездила на крючках взад и вперед без остановки.
Маремуха, посапывая, ел орехи, то и дело поглядывая на мой вздувшийся карман.
— Откуда идете, хлопцы? — спросил я.
— Мы шли… — начал Маремуха. — Да, знаешь, Васька, Григоренко в комсомол принимают.
— Что, в комсомол?! — крикнул я.
— Ага, — спокойно подтвердил Сашка, разжевывая орех. — Мне брат Анатолий рассказал, он же в ячейке печатников, а Котька ту ячейку посещал. Брат сказал, что Котька вчера им анкету и заявление подал.
— Еще не разбирали? — поспешно спросил я.
— В субботу на собрании разберут, — сообщил Бобырь.
— Ну, так это еще не факт, это еще посмотрим! — протянул я облегченно.
— Думаешь, не примут? — Петька заволновался. — Примут, вот увидишь. Ты что, не знаешь, какой он проныра и жулик?
— Чего ж ты молчишь, Сашка? — напустился я на Бобыря. — Твой брат в ячейке печатников, расскажи ему, что за тип этот Григоренко, пусть он выбросит его заявление в помойную яму, и все.
— А я не говорил? Говорил. Только узнал сегодня, сразу же и рассказал. Но видишь, какое дело: Анатолий поехал в село по шефской работе и вернется лишь в четверг. Он, как я ему рассказал про Котьку, сказал мне, чтобы я собрал своих хлопцев и пришел с ними в субботу на собрание.
— Ну, ясное дело, мы ему должны дать отвод! — сказал я горячо.
— А может, ты вместо отвода, Василь, пойдешь на кровать? — услышал я позади голос отца. Он стоял у забора возле будки часового.
— Зачем на кровать? Я уже здоров!
— Голова не болит? — выходя на улицу, спросил отец.
— Ни капельки!
— А нога?
— Чуть-чуть, — обманул я отца.
Нога еще болела, колено ныло, но, если бы я сознался, отец немедленно уложил бы меня в кровать.
— А ну посуньтесь, хлопчики, — попросил отец Маремуху и Бобыря.
Те поспешно подвинулись.
— Кто орехами угощает? — спросил отец.
Я вытащил из кармана горсть орехов и протянул отцу.
Заглядывая мне в глаза, отец сказал:
— Значит, мы уже и в саду успели побывать, не так ли? Ой, Василий, Василий, пороть бы тебя следовало, да рука у меня не поднимается. Просил же я: не ходи много, отлеживайся. Так нет, понесло тебя сразу в сад. А если швы разойдутся, снова в больницу, да?
— Не разойдутся, — ответил я неуверенно и сразу пощупал ребро.
Помолчав немного и с треском раздавив ладонью о скамейку орех, отец спросил:
— Кому вы это собирались отвод давать?
— Котьке Григоренко. Докторскому сыну. Знаешь? — объяснил я.
— За что? — спокойно спросил отец.
— Его ж отца в Чека расстреляли! — сказал я горячо.
— А что сам Котька собой представляет? — спросил отец.
— Как — что? Он же чуждый! — возмутился Маремуха.
— Он у петлюровских скаутов начальником патруля был, а сейчас нарочно к меднику Захаржевскому поступил, чтобы стаж рабочий себе нагнать! — добавил я.
— А я, когда мы в гимназии учились, — важно заявил Сашка Бобырь, — сам слышал, как этот Котька хвалился, что гетман Петро Дорошенко, который нашу крепость брал, ему родичем доводится.
— Ты спрашиваешь, что представляет, да? — продолжал я горячо втолковывать отцу. — Да он собственный дом имел, он хлопцев наших быдлом называл, этот Котька, он презирает рабочий класс, а если бы сейчас Петлюра вернулся, он бы всех нас порезал. Разве ему можно быть в комсомоле?
— Значит, вы ему дадите бой на собрании? — спокойно и как бы подзадоривая нас, спросил отец.
— Ого! Еще какой! — ответил я запальчиво.
— Ну и правильно! — согласился отец. — Только горячиться особенно не надо. Если вы уверены в том, что он чуждый комсомолу, докажите это. Важно доказать, что он сам подлец, — вот в чем штука. В комсомол должны идти ребята с чистым сердцем, и, если вы уверены, что на сердце у этого Котьки грязь, говорите об этом смело, честно и ничего не бойтесь.
Помня советы моего отца, мы втроем долго обсуждали, как будем давать отвод Котьке.
Мы решили не вспоминать мелкие наши обиды, а сказать на собрании только самое важное, как отец выразился, основное и принципиальное. Тут же мы условились, что первым в прениях выступит Сашка Бобырь, так как брат его состоит в ячейке печатников, потом возьмет слово Петька Маремуха, а я буду заключать и скажу самое главное по отводу: то, что мне рассказала в больнице о Котьке Галя. Мне предстояло доказать собранию, что Котька хитрый карьерист, что надел он рабочую блузу только для того, чтобы побыстрее замазать свое прошлое. Когда приятели ушли, я один в пустой кухне начал репетировать будущее выступление.
— Товарищи! — кричал я изо всей силы, обращаясь к русской печке. — Этот чуждый тип, этот выскочка в рабочей блузе, этот карьерист с грязным сердцем хочет вступить в комсомол только для того… только для того… — Здесь я запинался. Что дальше говорить, я не знал. Хорошее начало выступления неожиданно обрывалось.
«Ну ничего! — утешал я себя. — Как-нибудь! А если даже не скажу всего, приятели помогут. Как-никак втроем выступать будем».
Но уже вечером в пятницу выяснилось, что на комсомольском собрании придется выступать только нам с Петькой вдвоем. Сашка Бобырь выбыл из строя. Ему снова не повезло. Мы прослышали, что после обеда в пятницу на стадионе около завода «Мотор» будут играть в футбол наши зареченские хлопцы. Мы пришли на площадь еще до начала игры, и Бобырь сразу стал проситься, чтобы его взяли на левый край, но охотников играть хватало, и ему отказали. Сашка заметно огорчился, но потом, делая вид, что ему не особенно хочется играть, сказал капитану команды Яшке Тиктору:
— Ну ладно, я тогда позагораю, а когда кого-нибудь подкуют, позовите меня!
Вблизи ворот, за линией поля, стояла расшатанная судейская вышка. Обычно, когда на стадионе играли волейбольные команды, эту вышку подтягивали к площадке, на нее залезал судья и свистел оттуда сверху, как милиционер. Сашка Бобырь взобрался на эту вышку, разделся и, оставшись в одних только малиновых трусиках, подставил солнцу свое худое веснушчатое тело. Площадка на верху вышки была не очень широка, и поэтому Сашкины ноги высовывались наружу.
— Все равно не загоришь, Бобырь! — крикнул снизу Петька Маремуха. — Конопатые не загорают! Иди лучше к нам.
Сашка даже не откликнулся на приглашение. Оскорбленный тем, что его не взяли в игру, он решил оставаться в одиночестве. Мы с Петькой растянулись на мягкой траве около самой линии поля и, следя за игрой, вскоре позабыли о Сашке. Зареченцы сперва играли неважно, и я подумал даже, что зря они начали игру в двое ворот, им бы в пору еще на одни ворота тренироваться: нападение было слабое, центрфорвард и капитан команды Яшка Тиктор так «мазал» все время, что тошно было смотреть. Однако чем дальше шла игра, тем все больше было настоящих ударов, а под конец первого тайма хлопцы из первой команды очень ловко стали пасоваться головами.
В эту минуту за воротами раздался отчаянный вопль Сашки Бобыря.
Сашка прыгал на вышке, отмахивался руками, кричал, а над головой его вилась целая туча пчел. Они наседали на Сашку и, видимо, стали его жалить, потому что Сашка закричал еще сильнее и бросился к перилам. Вышка повалилась набок, и Сашка вылетел из нее далеко в траву. Но и здесь пчелы донимали Сашку. Видя, что укрыться от пчел не удастся, Сашка вскочил и, закричав: «Хлопцы, спасайте, они меня заедят!» — помчался на середину поля, к играющим. Игра прервалась, точно по команде.
— Это рой, хлопцы! Убегайте! — закричал на все футбольное поле капитан Тиктор и сам первый понесся на улицу.
Услышав разумный приказ капитана, обе футбольные команды в полном составе вместе со зрителями и заворотными хавбеками мчались теперь наискосок по зеленому полю к зданию больницы. Белели на линии корнера кучки оставленной ими одежды, сиротливо желтел у ворот новенький мяч, а ослепленный укусами Сашка Бобырь, не переставая растирать лицо руками, призывая из всех сил на помощь, гнался за футболистами в своих малиновых трусах, и туча разъяренных пчел — последний, чудом появившийся рой этого лета — летела за ним вдогонку.
Полчаса спустя, когда Сашка лежал на клеенчатой кушетке в аптеке провизора Дулемберга и распухал на глазах у всех, мы узнали подробно, что произошло.
Когда Сашка задремал, греясь на солнце, ему на малиновые трусы, видимо приняв их за цветок, села матка пролетающего вблизи роя. Не успела она перелезть на Сашкино тело, как мигом на Сашку стал садиться и весь рой. Задушил ли Сашка с перепугу пчелиную матку или, быть может, просто грубо сбросил ее на землю, во всяком случае, пчелы покусали его так здорово, что к вечеру глаза Сашки превратились в маленькие узенькие щелочки, кожа на лице поднялась, точно квашня, веснушки на коже расплылись, руки и ноги тоже были покусаны и пухли. Провизор Дулемберг вылил на Сашку добрый стакан нашатырного спирта, мы прикладывали ему к укусам влажную землю, но эти средства помогали мало. Сашка повизгивал от боли и полнел, полнел…
На следующий день, в субботу, Сашке стало немного лучше, опухоль спала, но было ясно, что показаться в таком виде на комсомольском собрании — значит, провалить все дело. Оставив больного Сашку дома, мы с Петькой пошли к печатникам без него.
Когда мы пришли, собрание уже открылось и комсомольцы стоя пели «Молодую гвардию». Все передние места в этом длинном и узком зале с низкими сводами были заняты, и нам с Петькой пришлось устраиваться позади, на скамье под плакатом, призывающим жертвовать деньги на эскадрилью «Наш ответ Чемберлену».
Первые два вопроса меня интересовали мало, я почти не слушал, что говорили на собрании, я шептал про себя слова своего выступления и ждал, чтобы поскорее начался прием. Я хорошо видел Котьку, его затылок, его широкие плечи, плотно обтянутые батистовой рубашкой. Он уже чувствовал себя здесь своим, он уже чувствовал себя комсомольцем; в то время как другие посещающие сидели позади, стояли у двери, не вылезая вперед, Котька Григоренко нахально полез в самый первый ряд. Он сидел там вместе со старыми комсомольцами, и мне все время казалось, что вопрос о его приеме в комсомол уже давно решен и что мы со своим отводом только осрамимся здесь, среди лучшей комсомольской ячейки города.
«А может, и не надо вовсе ничего говорить? Ну кто нас послушает! Здесь же сидят взрослые ребята, комсомольцы, многие из них успели уже повоевать в гражданскую войну, почти все состоят в ЧОНе, они все разбираются в политике лучше нас и сами прекрасно знают, кого можно принимать в комсомол, кого нельзя. Может, просто тихонько сидеть до конца собрания и, поглядев, как окончится дело, незаметно первыми уйти отсюда? И никто на нас внимания не обратит, и никто не будет смеяться, если мы скажем не то, что следует, и пальцами на нас потом не будут показывать!»
Думая так, я чувствовал, что все больше и больше волнуюсь. Я еще не сказал ни одного слова, но во рту у меня уже пересохло, голова слегка побаливала, и мне казалось со страху, что швы на груди и на лбу начинают расходиться. Но тут же я соображал, что не выступить мне уже нельзя. Во-первых, меня засмеет Петька Маремуха; во-вторых, Котьку могут принять в комсомол; наконец, что я скажу отцу, если он меня спросит дома, какой мы бой дали Григоренко на собрании? «Нет, ты должен выступить во что бы то ни стало, иначе ты трус. Обязан выступить, слышишь?» — шептал я себе и вдруг в эту минуту увидел в том же самом ряду, где сидел Котька, знакомый затылок Никиты Коломейца.
Никита из Балты пришел на собрание! Вот это здорово! Я слышал, что Коломеец окончил школу, находится еще в городе и ждет направления в район из окружкома комсомола, но что он может заглянуть на собрание к печатникам, мне и в голову не приходило.
Теперь я уже чувствовал себя значительно смелее. Я знал, что, если собьюсь, Коломеец не даст меня в обиду. Хотелось, чтобы Никита меня заметил: я привстал и начал делать ему знаки пальцами, но тут Петька дернул меня за рубашку и шепнул:
— Готовься!
— Почему? — спросил я.
— А вот слушай. Уже…
Издали, из президиума, донесся тихий голос председателя — высокого парня в очках, с большой черной шевелюрой:
— Поступило заявление о приеме в комсомол Константина Ивановича Григоренко, из служащих, социальное положение — рабочий, ученик медника, работает по найму у кустаря… Посещает нашу ячейку четыре месяца, по заданию бюро проводил среди кустарной молодежи Заречья сбор средств в фонд общества смычки с деревней…
— Вопрос! — послышался голос Никиты.
Мне сразу стало веселее. «А ну, Никита, скажи пару теплых слов!»
— А может, вопросы после? — обратился председатель к собранию.
— Да нет, товарищ председатель, я хотел спросить, по какой группе принимается данный товарищ? — не унимался Никита.
— То есть что значит — по какой группе? — удивился председатель. — Ясно по какой. По группе рабочих.
— Понятно! — громко сказал Коломеец.
Я так и не понял: согласился ли он с председателем или замышлял против него наступление.
Когда председатель прочел заявление и анкету Котьки, я почувствовал, что почва ускользает из-под моих ног и нам с Петькой почти ничего не остается сказать.
Григоренко сам в своих анкетах написал, что его отец расстрелян Чрезвычайной комиссией за контрреволюцию и что он в связи с этим отрекся навсегда от своих родных. Когда анкеты были прочитаны, председатель огласил приложенную к ним вырезку из газеты «Червоный кордон», в которой было написано, что Константин Григоренко, 16 лет, на почве религиозных и идейных расхождений отрекается от своего отца и от своей матери и просит считать себя сиротой. Объявление это было напечатано полгода назад.
— Где сейчас мать находится? — сурово спросил с места Никита.
— Разрешите ответить, товарищ председатель? — обратился к председателю Григоренко.
— Отвечай! — буркнул председатель, почти к самым глазам поднося Котькины анкеты и вчитываясь в них.
— Мать живет здесь, в городе, — спокойно сказал Котька.
— И ты не поддерживаешь с ней никакой связи? — спросил Коломеец.
— Абсолютно никакой! — И Котька гордо тряхнул головой.
— А почему? — сказал Никита.
— То есть как почему? — не понял Котька. — Я же отрекся!
— Это мы знаем, что ты отрекся! — сказал Никита. — Вообще говоря, это очень интересно: человек сам себя превращает в сироту. А может быть, ты захотел бы, чтобы тебя считали подкидышем, а? Но вот почему ты отрекся, не можешь ли сказать? Отец, я понимаю, был контрик, так сказать, подлец в отношении к революции, и у тебя были основания. Ну, а вот с матерью как же?
— Я немножко не понимаю существа вопроса, — медленно, видимо волнуясь, сказал Котька. — Женщина, которая физически была моей матерью, в моральном отношении была для меня чужда и являлась женой человека, враждебного нам… Потому я… Да и, кроме того, она была косвенным эксплуататором.
— Кого же, интересно, она эксплуатировала? — спросил Коломеец.
— Как — кого? — возмутился Котька. — Горничную… наконец, больных, то есть пациентов…
В зале послышался смех. Я не понял, смеялись ли это над вопросом, который задал Коломеец, или над ответом Котьки. Никита, не обращая никакого внимания на смешки, спросил:
— Значит, ты утверждаешь решительно, что у тебя с матерью никаких связей нет?
— Утверждаю решительно, — гордо заявил Котька.
— Понятно! Значит, полный сирота. Ни отца, ни матери, а дядя по несознательности перебежал в Румынию да имение себе там с горя купил, — сказал Никита и, обращаясь к председателю, добавил: — У меня вопросов больше нет!
Пока другие комсомольцы задавали Котьке разные пустяковые вопросы: сколько ему лет, много ли он зарабатывает у своего кустаря и давно ли перестал верить в бога, я поспешно придумывал, что мне говорить, когда начнутся отводы.
Котька держался на собрании очень храбро, он говорил такие слова, как «существо вопроса», «физическое и моральное отношение», «косвенный эксплуататор»… Наверное, его кто-то научил выступать здесь с такими учеными словами.
— Приступаем к обсуждению, — сказал председатель. — У кого есть отводы?
По залу прошел шорох, и стало очень тихо. Председатель приподнялся на цыпочках, вглядываясь далеко в конец зала. Он сейчас казался очень длинным; казалось, вот-вот он раздавит обеими широкими ладонями покрытый кумачом маленький столик. Коломеец обернулся и начал разглядывать сидевших сзади комсомольцев так, словно хотел догадаться заранее, кто из них будет давать отвод.
Котька смотрел в упор на председателя. Видно было — ему очень хотелось повернуться лицом к собранию, но было страшно.
В этой настороженной тишине я услышал, как сидящий позади меня загорелый комсомолец сказал соседу:
— Случай интересный.
Услышав шепот, председатель спросил:
— Ты имеешь отвод, да, Поливко?
Загорелый комсомолец смутился от неожиданности и буркнул:
— Да нет, я просто так.
— Говори, Петрусь, — сказал я и толкнул Маремуху.
— Хорошее дело. Почему я? Говори ты первый!
— Мы же условились. Я буду последний, — сказал я.
— Но Сашки же нет? — заскулил Петька. — Я не буду первым. Говори!
— Будут отводы? Не стесняйтесь, товарищи! Что? — сказал председатель.
— Ну, Петька! — угрожающе прошипел я на ухо Маремухе.
Петька молча сопел.
— У меня есть отвод! — выкрикнул я, отважившись, и, точно на уроке в трудшколе, поднял кверху два пальца.
— Ну что ж, давай! — оживился председатель. — Выходи на сцену!
— Да я отсюда…
— Выходи, выходи… — призывал председатель.
Мне очень не хотелось идти туда, так далеко, к столику президиума, и я попросил:
— Лучше я отсюда. Все равно!
— Пусть парень говорит с места. Не сбивай его! — крикнули председателю.
Махнув рукой, он уселся на табуретку, испытующе глядя на меня.
Но меня уже и так сбили. Все, что я хотел сказать, я забыл. Передо мной были десятки внимательных и незнакомых глаз, только где-то вдали виднелось улыбающееся лицо Коломейца. Котька тоже смотрел на меня, и я видел в его взгляде нескрываемую злобу. Что говорить? Как начинать? Сказать о том, как Григоренко бил в трудшколе Маремуху? Но ведь об этом мы решили не говорить. А что же еще?
Собрание ждало.
Тихо было. И страшно.
Я понял, что, если еще одну секунду простою так, молча, меня подымут на смех. Надо было говорить. Что? Не важно. Лишь бы говорить!
— Товарищи! — задыхаясь от волнения и едва не пустив петуха, сказал я. — Мы хорошо знаем… Я хорошо знаю этого… — здесь я поперхнулся и выдавил хрипло, — типа… Его родственник был гетман Петро Дорошенко, а сам он был начальником «удавов» у петлюровских…
Громкий хохот прервал меня. Собрание смеялось. Я видел вокруг смеющиеся лица комсомольцев.
— Чего вы смеетесь? — заглушая шум, закричал я изо всех сил. — Разве я неправду говорю? Правду! Он был начальником патруля «удавов» у петлюровских скаутов, а его отец… — Но, вспомнив тут, что про отца уже говорить не стоит, я снова сбился и после минутной паузы быстро пробормотал: — Он хочет поступить в комсомол, чтобы карьеру себе сделать, он всегда против Советской власти был, вы ему не верьте!..
Надо было говорить еще, много надо было говорить, но я почувствовал, что ничего больше сказать не сумею, — ни одной связной мысли не было в мозгу, и язык отяжелел.
Махнув рукой, я опустился на скамью. Я не мог смотреть на Петьку, мне было стыдно перед ним, что я оскандалился.
— Ты кончил, паренек? — крикнул председатель.
— Ага, — тихо ответил я, и по залу снова пронесся смешок.
— Разрешите справку по этому отводу! — услышал я жесткий, спокойный голос Котьки.
— Какие могут быть сейчас справки? — сказал председатель. — Справку получишь в конце прений. Что?
— У меня справка в порядке ведения собрания! — не сдавался Котька. — Два слова — и все будет ясно.
— Пусть говорит! — крикнул председателю загорелый комсомолец. — Дай ему слово.
Председатель кивнул Котьке:
— Говори, только кратко.
— Я скажу очень кратко! — еще тверже начал Котька. — Вряд ли можно назвать отводом эту чепуху, которую сказал данный товарищ, все вы понимаете, что это глупости. Дело в том, что здесь со мной сводятся личные счеты…
— Мотивы! Факты! — прервал Котьку председатель.
— Сейчас, — солидно заявил Котька. — Все дело в том, что вместе с этим товарищем мы ухаживали за одной девушкой и эта девушка предпочла меня ему, ну, а он, ясно… теперь…
— Неправда! Ты врешь! — закричал я с места.
— Тише, Манджура. Потом скажешь! — ласково крикнул мне Никита, и его голос успокоил меня.
Я понял, что Коломеец на моей стороне.
— И ясно, он теперь ненавидит меня на личной почве! Из-за ревности, — продолжал Котька и осклабился, думая вызвать у собрания сочувственные улыбки. — Кроме того, — продолжал Котька, — когда еще был жив мой бывший отец, то вот этот парень вместе с остальной зареченской шантрапой не раз залезал к нам в сад. Однажды отец поймал его, снял штаны и выпорол крапивой. Но ведь я за это не отвечаю? — И, разведя руками, как заправский артист, чувствуя себя победителем, Котька уселся на место.
— Дай-ка мне еще вопросик, председатель! — подымаясь из-за рояля, сказал Никита.
— Но ведь вопросы уже кончились. Что? — сказал, недовольно поморщившись председатель, но тут же бросил: — Давай!
— Слушай-ка, Григоренко, — уже иным, суровым голосом, глядя в упор на Котьку, сказал Коломеец. — Расскажи собранию подробно, в каких ты был отношениях с садовником Корыбко?
— Я не понимаю… Я был… я был его квартирантом… — торопливо ответил Котька.
Собрание насторожилось. В быстрой скороговорке Котьки мы все услышали волнение.
— Еще! — сурово потребовал Никита.
— Потом я был понятым, когда у Корыбко производили обыск… — добавил Котька.
— Ну, а сына ты его знал?
— Нет… То есть… — сбился Котька.
— Что это значит «то есть»? Да ты не виляй, друг! Говори прямо и без фокусов. Разоружайся!
— Я знал, но не думал, что это его сын… Они при мне были на «вы».
— Значит, ты видел, когда этот Збигнев приходил к отцу? — спросил Никита.
— Видел. Это было два раза. Один раз он пришел ночью, я уже спал, а другой раз — я вернулся из города, они сидели в кухне и обедали.
— И ты ни о чем не догадывался?
— О чем я мог догадываться? — спросил Котька.
— Ну, что этот человек наш враг и тому подобное.
— А откуда я мог это знать? — удивился Котька.
— Как — откуда? Неужели ты не знал, что этот сын садовника был пилсудчиком? Киев завоевывал и, как выяснилось на следствии, в довершение всего являлся английским шпионом? Что он пришел из-за кордона? Ничего этого ты не знал? — спросил Котьку Никита.
— Конечно… ничего не знал! — дрогнувшим голосом ответил Котька и оглянулся, точно собираясь уйти.
— А что ты говорил на Семинарской?
— Где? — уже совсем тихо спросил Котька.
— Да ты не придуривайся. Сам знаешь отлично где! — зло сказал Котьке Никита и, обращаясь к председателю, попросил: — Дай-ка мне слово!
Никита вышел к проходу и, стоя почти рядом с Котькой, сказал:
— Иногда, товарищи, бывают случаи, когда мы принимаем в наш союз выходцев из чуждых семей. Мы поступаем тогда наперекор пословице, что яблочко от яблони недалеко катится, и порой бывает так, что мы оказываемся правы, а не пословица. Однако мы делаем это в том случае, если люди, выбравшие себе новый путь, честно порывают с прошлым, ничего от комсомола не скрывают и не обманывают нас. Вот здесь сидит этот… с позволения сказать, последний из могикан… Как будто бы все гладко: все рассказал, во всем сознался, руки рабочие, а говорит-то как — заслушаешься. Прямо можно сразу агитпропом ячейки выбирать. Все это так, да не так. Вот вы слушали его разинув рты, а он вас всех обманывал здесь.
Никита передохнул, собрание с тревогой ждало, что он скажет дальше. Котька сидел, опустив голову, а председатель выдвинулся со своей табуреткой ближе к рампе.
— А он обманул вас! — повторил Никита, утирая ладонью вспотевший лоб. — И не зря я предложил ему разоружаться. Дело садовника совпартшколы Корыбко вы знаете, читали о нем в газете. Садовник Корыбко вместе со своим сыном уже давно в штабе Духонина, дело сдано в архив, и все это, так сказать, седое прошлое. Но зачем врать? Зачем врать, спрашивается? Врать может только тот человек, у кого совесть нечиста. А вот этот, как его правильно здесь назвали, тип соврал. Я, вы знаете, у вас в ячейке новый человек. Меня временно прикрепил сюда окружком комсомола для усиления работы. Когда Григоренко подал заявление о приеме, я, зная, что он жил на квартире у садовника Корыбко, справился о нем у следователя ГПУ, товарища Вуковича, который вел дело Корыбко. В деле этом есть показания Григоренко. Там, в ГПУ, он сознался, что видел не два, а даже три раза, как в дом к садовнику Корыбко приходил сын его, Збигнев, причем там в своих показаниях Григоренко прямо и ясно написал, что еще со времен петлюровщины он знал, что сын садовника — пилсудчик, что он удрал за границу и так далее. Григоренко заявил на следствии, что он не сообщил обо всем этом властям только потому, что боялся, как бы этот Збигнев его не пристрелил. Не будем здесь говорить, правильно ли сделал Григоренко или неправильно, — думаю, что все вы понимаете это сами, — но зачем врать, спрашивается? Зачем обманывать собрание, прикидываться незнайкой, кричать тут всякие революционные слова, говорить об отречении от матери и в то же время встречаться с матерью тайком? Все это мне очень и очень не нравится, товарищи. Предложение: данного субъекта в комсомол не принимать! — И, точно отрубив последнюю фразу, Никита неожиданно сел на место.
— Продолжаем прения или… — спохватился председатель.
— Голосуй! — послышались выкрики в разных концах зала.
— Кто за предложение товарища Коломейца? — спросил председатель.
Комсомольцы подняли руки и заслонили от меня Никиту.
— Против? — спросил председатель.
Никто не поднял руки против.
— Тогда… — минуточку, — объявил председатель и, отыскав на столе повестку дня, поднес ее к очкам. — Переходим к следующему вопросу, — продолжал он. — Но прежде попрошу беспартийную молодежь покинуть зал.
Это воскресенье выдалось холодное, ветреное.
Вверху, на валах Старой крепости, было совсем холодно. Мы с Галей взобрались туда по склонам бастионов, покрытых выгоревшей, желтой травой, и весь город сразу раскинулся перед нами, окруженный узенькой, сверху похожей на ручеек, речкой. Слева виднелись маленькие домики Заречья, где-то на самом краю его белел в саду фасад здания совпартшколы, справа за крепостным мостом, ведущим в крепость из города, над самой скалой были разбросаны Русские фольварки — так называлось западное предместье города. Далеко внизу, у изгиба реки, под башней Стефана Батория, я увидел нависший над водой черный камень. Он казался отсюда очень-очень маленьким, водоворот под ним совсем нельзя было различить. Я вспомнил, как напугал нас тогда ночью, когда мы с Галей возвращались из кафе Шипулинского, стоявший на мостике дежурный милиционер. Как давно все это было! Кажется, что не три месяца, а добрых два года прошло с той поры.
Мы стояли, отдыхая, несколько минут. Холодный ветер трепал густые Галины волосы, Галя натянула на себя отцовскую куртку. Эта вытертая на рукавах кожаная куртка была Гале велика, рукава были длинные-длинные — только кончики пальцев едва выглядывали из них. Щеки Гали зарумянились от ветра.
— Хорошо здесь, правда? — спросил я.
— Ага! — ответила она, поворачиваясь.
Не знаю, откуда набралось у меня храбрости, но в ту же минуту, осмелев, я схватил Галю обеими руками и прижал ее голову к себе.
— Пусти! Дурной. Да ты ошалел? — сказала Галя, силясь вырваться.
— Ничего не дурной… Просто… я хочу тебя поцеловать… — буркнул я.
Мои губы столкнулись с Галиным лицом. Я очень неловко, с размаху поцеловал Галю в кончик ее холодного носа и в лоб.
— Ну как тебе не стыдно, Василь! — крикнула Галя, отталкивая меня обеими руками.
Я боялся, что Галя рассердится не на шутку, что теперь она не будет разговаривать со мной.
— Ну, знаешь, Василь! — сказала Галя, отбегая. — Если бы я не знала, что ты был ранен… Целоваться вздумал! Это же мещанство…
— Не сердись, Галя… я так… я нечаянно… — пробормотал я смущенно.
Галя покраснела и тоже смешалась. И, желая скрыть смущение, она сказала быстро:
— Давай пойдем отсюда. Я уже проголодалась.
— Так я тебя сейчас накормлю. У меня есть яблоки, хлеб. Смотри!
И я вынул из кармана завернутую в бумагу горбушку свежего черного хлеба и четыре яблока. Все это, не успев позавтракать, я захватил из дому.
— Из вашего сада? — спросила Галя, принимая большое и слегка загорелое на боку желтое яблоко.
— Это золотой ранет. Да ты понюхай, пахнет как!
Галя понюхала яблоко и откусила загорелый его бочок. Следы ровных ее зубов остались на кожуре яблока.
— Ты с хлебом попробуй. С хлебом вкуснее! — посоветовал я.
— И сытнее! — согласилась Галя, взяв у меня горбушку.
Жуя свежий, хорошо пропеченный хлеб с хрустящей глянцевитой коркой, я, краснея, сказал:
— Галя… у меня… к тебе есть вопрос.
— Какой?
— А ты… правду скажешь?
— Смотря что.
— Котька… тебя целовал?
— Попробовал бы!
— Ты правду говоришь, Галя? — радостно спросил я.
— А с какой стати, скажи мне, врать тебе?
— И даже не обнимал?
— Конечно, нет!
— Ну, а почему же он тогда на собрании хвастался?
— Опять ты за свое, Василь? — сердясь, сказала Галя. — Мало ли чего еще этот дурак выдумает! Я же тебе рассказала, что он меня ни чуточки не интересовал. Тоскливо было одной, ну и ходила с ним.
С большим душевным облегчением я вынул из кармана яблоко и в два счета съел его. С кожурой, семечками и хвостиком съел.
— А красивый наш город, правда, Василь? — задумчиво сказала Галя, глядя на белеющие вдали по склонам здания.
— Еще бы! — согласился я, дожевывая второе яблоко.
— Есть ли еще такие города на Украине?
— Не знаю.
— А в России?
— А кто его знает! — сказал я неуверенно.
— Интересный наш город! — протянула Галя. — Жалко будет уезжать отсюда, когда мы окончим фабзавуч. Правда?
— А ты думаешь, нас примут всех в фабзавуч?
— Тебя-то, наверное, примут, — сказала Галя с некоторой завистью. — Ты же Полевого знаешь, он твой знакомый.
— Ну, если меня примут, — сказал я важно, — то я и за тебя похлопочу. Вот честное слово, Галя. Вместе учиться будем!
ЧУГУН ТЕЧЕТ
…Уже зажжена вагранка, потрескивая, горят в ней сосновые щепки, и легкий запах дыма разносится по мастерской. Но дым не страшен: в углу большой комнаты проломлен потолок, видно вверху чистое синее небо, косой луч солнца падает сквозь эту дыру на песчаный пол литейной, на красноватую кучку гатчинского песка под стеной.
Как празднично и чисто сегодня у нас! Все лишние вещи, инструменты, листы с закопченными песчаными стержнями — шишками — все это убрано и лежит на столах в соседнем складе. Здесь, в большом зале бывшего казначейства, около вагранки, на песчаном полу выстроилось несколько рядов свеженьких деревянных рамок, положенных одна на другую и туго набитых песком. Сверху эти ящики-опоки выглядят одинаково — ровно на уровне деревянных стенок собран песок, круглые черные воронки идут в глубь каждой формы.
Рядами стоят на песчаном полу маленькие ящики, распластались между ними большие квадратные, разделенные решетчатыми перегородками опоки. В них заформованы маховики. Тяжелые они, эти большие с маховиками: сколько труда ушло на то, чтобы подымать да опускать их под начальством нашего инструктора Жоры Козакевича.
Сегодня у нас в мастерской первая отливка. Недаром Жора надел новый брезентовый костюм. Он осторожно расхаживает между рядами опок, проверяет, всюду ли есть душники для выхода газов, то и дело поглядывает, не потух ли огонь в топке вагранки. Но огонь не потух, видно сквозь раскрытую дверцу, как, свиваясь и исчезая, горят белые стружки, как язычки огня пробегают вверх к тонко наколотым лучинкам из сосны. Поверх лучинок положены дрова. Как только огонь запылает в полную силу, можно будет закрыть наглухо поддувало, замуровать боковую дверцу и пустить дутье.
Вагранка прислонилась к стене, она стоит на изогнутых стальных лапах, упирающихся в кирпичный фундамент.
Ради первой отливки мы смазали нашу вагранку машинным маслом — вагранка сейчас сияет, лоснится, черная, пузатая, праздничная.
Всего полтора месяца прошло с того дня, как навестил меня в больнице Полевой, а сколько перемен в моей жизни случилось за это короткое время! Мысль о фабзавуче не давала мне покоя, мы со всеми хлопцами решили идти туда учиться. Нас приняли очень легко, но, когда стали распределять по цехам, оказалось, что половина фабзайцев хочет быть литейщиками, а эта мастерская была самой маленькой — на десять учеников. Я не знал еще тогда, что это за штука такая — литейщик, но стал проситься именно в литейную мастерскую. Но вот беда: Полевой отказался направить меня туда.
— Ты после операции, Василь, — сказал он, — а работа литейщика не из легких, это горячий цех. Я без разрешения врача не могу тебя принять в литейную, выбери себе что-нибудь полегче.
Но я не сдавался.
Горячий цех! Сколько было в этом слове загадочного, опасного! Плавить чугун, превращать твердые, тяжелые обломки старых машин в расплавленную яркую жидкость! Сколько было в этой работе нового, неизвестного, заманчивого! Это совсем иное дело, чем вытачивать в столярном цехе, как Петька Маремуха, деревянные ручки для соломорезок или выпиливать дверные ключи в слесарной, как Галя Кушнир. Я хотел быть литейщиком, еще не зная подробно, что мне предстоит делать. От Полевого я метнулся в городскую больницу, но там мне сказали, что доктор Гутентаг в отпуске. Целый час я бродил по аллеям бульварчика, на Колокольной возле его дома, — я думал встретить Евгения Карловича на улице, но его, как на грех, не было; тогда я отважился и потянул рукоятку звонка у его дверей. Открыла мне дочка Евгения Карловича, очень хорошенькая черноволосая девушка Ида. Вечерами она любила стоять у забора докторского дома, и я не раз потихоньку заглядывался на ее смуглое, резко очерченное лицо с высоко вздернутыми бровями. Сейчас Ида, ответив на мой поклон, так внимательно посмотрела на меня, что я почувствовал, как быстро краснею.
— Вам кого, молодой человек? — спросила девушка.
Она заметила мое смущение. Я видел далекую, спрятанную улыбку в ее больших карих глазах.
— Мне… к… Евгений Карлович дома?
— Евгений Карлович в отпуску и сейчас не принимает.
— Но я не на прием, а я… скажите ему, что это Манджура спрашивает. Доктор знает… Я у него в больнице лежал…
Ида пошла к двери, оставляя меня в приемной одного, но у самой двери она быстро повернулась на высоких каблучках и, еще внимательнее разглядывая меня, спросила:
— Как вы сказали — Манджура? Это не вас бандиты гранатой ранили?
— Меня… — сознался я не без удовольствия.
— Папа! — громко закричала Ида из приемной.
Она сидела в кабинете отца все время, пока я просил доктора разрешить мне работать в литейной. Доктор написал бумажку к Полевому о том, что я уже совсем здоров. Я нес эту бумажку в фабзавуч и всю дорогу думал, что Ида в меня определенно влюбилась. Еще, чего доброго, страдать начнет, писать станет всякие сердцещипательные записки.
Со справкой Гутентага я попал в литейную, и Козакевич, единственный наш инструктор, стал с места в карьер обучать нас формовке. Целыми днями мы ползали под руководством Жоры по влажному песку, выдавливая в нем коленками круглые ямки, — мы отформовывали маховики для соломорезок, буксы для селянских подвод, печные дверцы. Сперва мне казалось баловством то, что мы делаем: подумаешь, работа — копаться, точно пацан, в песке и бабки делать. Но потом, когда стал приближаться день первой отливки, формовка казалась мне еще интереснее. Я уже понемногу начал понимать, почему так нежно надо вытаскивать вверх деревянные модели, для чего так старательно надо приглаживать стальной гладилкой каждый лишний бугорок по краям формы, зачем надо выметать каждую соринку из глубоких темных канавок, оставляемых в песке выступами модели.
Я понимал, что формовка — это еще не главное, не самое интересное, что самое главное и самое интересное наступит впереди, когда начнется отливка. Вот почему сейчас, когда пришел этот долгожданный день, я следил за каждым шагом Козакевича, я ждал, что же будет дальше.
Далеко на той стороне площади, где рядом с заводом «Мотор» помещался наш фабзавуч, равномерно постукивал заводской двигатель. Там, в фабзавуче, занимались сейчас слесари, токари, столяры; там, нажимая ногой педаль, вертел токарный станок Маремуха, вытачивая на нем из сухого ясеня рукоятки для инструмента, там на втором этаже сейчас выпиливала бородки ключиков Галя. Шумно там было сейчас, в предобеденную пору, а у нас в литейной еще стояла тишина, и слышно было в этой тишине, как потрескивают дрова на дне вагранки. Сосновые щепки уже догорали, огонь охватывал теперь крупные сухие поленья.
Жора Козакевич поглядел в вагранку и сказал:
— Василь! Скажи-ка мотористам, пусть дают воздух, а сам с хлопцами садись завтракать.
Я ворвался в соседнюю комнату и срывающимся голосом крикнул:
— Пускайте мотор!
Низенький инструктор-механик Гуменюк поковырялся немного у старого автомобильного мотора системы Пежо и, натужась, завел его рукояткой. Мотор чихнул раз-другой и наконец затрещал, наполняя комнату синеватым бензиновым дымом. Рядом на деревянной подставке высилась эмалированная, наполовину облупившаяся ванна с погнутыми краями. От нее к мотору тянулись длинные резиновые шланги. За обычный автомобильный радиатор местный коммунхоз запросил с нашего фабзавуча очень дорого. Тогда Полевой и Гуменюк приспособили для охлаждения мотора эту ванну. Они разыскали ее среди всякого хлама во дворе бывшего воинского присутствия на Колокольной улице. Говорят, эта ванна когда-то принадлежала графине Рогаль-Пионтковской.
Мотор работал, вздрагивая, чихая, и скоро потянул в себя воду; вода забулькала в ванне, и Гуменюк довольно улыбнулся, снял фуражку и вытер мокрую лысину.
Рядом с важным видом стоял Сашка Бобырь. Он числился за слесарной мастерской, но работал на разборке автомобильных моторов, и его вместе с Гуменюком на время отливки Полевой прислал к нам в литейную. Сашка держался свысока, он почти не разговаривал с нами, литейщиками. Сейчас, заметив, что я не отрываясь слежу за работой мотора, Сашка делал вид, что он все уже понимает в нем. Он схватил тряпку, обтер маслянистые бока корпуса, оглянулся и важно спросил инструктора:
— Можно пускать вентиляторы, товарищ Гуменюк?
Инструктор кивнул головой, и Сашка солидно, не спеша перевел рычагом оба ремня, идущие от мотора к вентиляторам, на рабочий ход. Черные, похожие на улиток оба вентилятора вздрогнули, завертелись, косые их лопасти сразу погнали воздух к вагранке. Теперь уже здесь было неинтересно.
Я помчался в литейную. Шум мотора тут слышался уже меньше. Воздух, шипя, врывался по трубам внутрь вагранки; пламя заколыхалось, сперва показалось, что от сильных струй воздуха оно затухнет, но потом быстрые его языки метнулись кверху, жадно сжигая дрова и пробираясь к черным глыбам кокса, придавленным тяжелым грузом чугуна. Сквозь синие стеклышки в глазах видно было, как рвется вверх пламя, — дутье было сильное, настоящее, и я понял по лицу Жоры, что наш инструктор доволен.
Он весело оглянулся и, закатывая до локтей рукава брезентовой куртки, сказал нам:
— А ну завтракать, чемпионы! Еще насмотритесь.
Мы расселись в свободном углу литейной рядом с Жорой прямо на сыром песке и, поглядывая на гудящую вагранку, стали завтракать. Хлеб, намазанный маслом и медом, хрустел на зубах — как я его ни заворачивал в бумагу, всегда мелкие крупинки песка попадали на хлеб, но к этому уже привыкли. Жора Козакевич держал в большой мускулистой руке кусок сала. Счистив с него перочинным ножиком соль, Жора начал есть сало, как едят яблоки — крупными, большими кусками. Он отгрызал куски сала зубами, хотя в руках у него был ножик; он так трудился, что большие желваки бегали под смуглой кожей на щеках. Я смотрел на Жору, на его большие, слегка волосатые руки — прямо не руки, а клещи — и вспоминал, как Жора поборол заезжего чемпиона стального зажима Зота Жегулева.
Я гордился тем, что у нас такой инструктор. Кончив завтракать, я вышел в соседнюю комнату, где у нас хранились на листах шишки и модели, и там, в этой комнате, потихоньку засучил и у себя рукава до локтей. Мне хотелось походить на Жору.
— Капает, капает, глядите! — услышал я в соседней комнате визгливый голос Сашки Бобыря.
Я вернулся в литейную и, растолкав товарищей, прорвался к синему глазку. Да, действительно, сквозь синее стекло было видно, как по глыбам пылающего кокса скатываются вниз первые скользкие маленькие капли чугуна. Вагранка была теперь горячая, масло, которым мы ее смазали, дымилось.
Похожие на слезы капли чугуна становились все больше, — тяжелея, они уже не скользили по коксу, а в пустых промежутках падали вниз отвесно, ослепительно яркие, никогда не виданные мной капли расплавленного металла.
— Что, побежало уже молочко! — услышал я у себя за спиной голос Полевого.
Он стоял полусогнувшись и глядел поверх наших голов в глазок.
— Скоро начнет, товарищ директор, — сказал Козакевич.
— Но смотри, Жора, сделаешь козла — оскандалишься на весь город. Лучше подождать немного, — предупредил Полевой.
— И козленка даже не будет. Вы уж не беспокойтесь. Как-нибудь! — сказал, улыбаясь, Жора и подмигнул Полевому.
— Меня ребята просили разрешить им посмотреть первую отливку, — сказал Полевой. — Я разрешил. Сейчас там кончаются занятия, и они придут сюда. Будешь, словом, иметь еще зрителей, так что гляди не подкачай.
— Ой, не надо мне этих юных зрителей! — заволновался Козакевич. — Они мне формы поломают или еще что.
— Ты погоди, Жора, — успокоил Козакевича Полевой. — Для фабзайцев посмотреть отливку очень полезно, а насчет форм — не беспокойся, я им скажу.
— Да, скажете… — протянул Жора. — А где же они стоять будут? Здесь не театр, не французская борьба, а отливка. Видите, как тесно!
— В дверях постоят.
— В дверях? — Козакевич презрительно усмехнулся. — Что вы, товарищ Полевой! А если, скажем, авария или за глиной сбегать — что тогда? Проход должен быть свободен, и никаких зрителей.
— Ну хорошо, тогда мы откроем окна, и пусть глядят со двора через окна, согласен? — не унимался Полевой.
— Со двора пусть смотрят, — согласился Жора. — Не жалко. Там уже ваша территория. Там хоть бал-конфетти устраивайте, мне все равно.
Когда Жора подхватил тяжелый острый ломик, чтобы пробить им летку, у окон уже толпились зрители — фабзайцы. Шутка ли сказать — первая отливка! Фабзайцы жадно заглядывали в глубь литейной. Здесь было жарко, и сквозняки не спасали от зноя. Я знал, что в какое-либо из окон заглянет Петька Маремуха, и догадывался, что, наверное, и Галя пришла посмотреть на первую отливку, но обернуться я уже не мог. Я был занят важным делом: держал в руках три деревянных посоха с насаженными на конце каждого из них затычками из глины. Козакевич размахнулся и ударил острием стального ломика в закупоренную летку. Сухая глина раскрошилась, куски ее покатились по желобу, но ломик с первого удара не достиг чугуна. Жора ударил второй раз, ломик пробил глину и вошел вглубь. Жора поднатужился, загнал его еще глубже и стал раскачивать в разные стороны. Он раскачивал его сильно — казалось, сейчас вагранка рухнет с подставок. Брезентовая куртка натянулась на Жориной спине; стоя на широко раздвинутых ногах перед самым желобом, Козакевич посапывал и смело вращал ломик.
«Как ему только не страшно! — удивился я. — Ведь чугун может вытолкнуть ломик и хлынуть Жоре прямо на живот!»
Козакевич сразу, резко подавшись всем туловищем назад, выдернул из летки раскаленный на конце ломик.
Оттуда, из летки, выкатился шарик красного шлака и затем вырвалась струя расплавленного металла.
Тихо шипя, ослепительно яркая, белая, она побежала по желобу, смывая крошки глины и пыль.
Козакевич отбросил ломик и вместе с фабзайцем Тиктором подхватил ковш. Только струя чугуна сорвалась с желоба, Жора подхватил ее. Яркие брызги подлетели со дна ковша к самому потолку; падая, они осыпали нас всех, стоявших у вагранки, точно звезды от бенгальского огня; запахло паленым: струя была широкой и хлестала в ковш сильно.
— Подхватывай, Гуменюк! — крикнул Козакевич.
Гуменюк ловко перехватил руками рогачи от рукоятки ковша. Жора освободился и спокойно взял у меня посох с затычкой. Не сводя глаз со струи чугуна, он пощупал пальцами затычку, сделал ее поострее. Ковш наполнялся быстро. Поверх металла плавал липкий красноватый шлак — точно пенка на молоке.
Чугун поднимал пенку все выше. Ну, уже конец, казалось, сейчас он перельется через верх, хлынет в яму.
Жора не растерялся.
Раз! И он вгоняет в летку глиняную затычку. Искры разлетелись в разные стороны, но маленькая струйка чугуна все еще продолжала скатываться в ковш.
— Пошли! — крикнул Жора и, отстранив Тиктора, сам стал на его место.
Осторожно пробираясь между рядами опок в самый дальний угол, Козакевич и Гуменюк подтащили ковш к большой квадратной опоке, в которой был заформован маховик. Жора наклонил ковш, но в ту же минуту закричал на всю литейную:
— Манджура, паклю, живо!
Я примчался к опоке и выхватил из воронки летника клок пакли. Я не успел отскочить обратно, как Жора перегнул ковш и струя чугуна полилась в форму. Прямо передо мной, в каких-нибудь трех шагах, сверкал ковш, искры летели на меня, жар от расплавленного чугуна обдавал мне лицо, я стоял, прижавшись спиной к стене, не мог уйти и только моргал веками, когда искры пролетали близко.
Форма забрала много чугуна.
Он лился и лился в широкую воронку большой струей, и казалось, ковш уйдет на один этот маховик, как неожиданно у самых моих ног поднялся по запасному отверстию — выпору — с другой стороны формы красный столбик чугуна.
— Стоп! — крикнул Жора.
Чугун в залитой форме застывал быстро — первым потемнел тонкий выпор, затем стала охлаждаться, краснеть широкая конусообразная воронка.
Следующие ковши на пару с Козакевичем таскали фабзайцы. Жора управлял рукоятками рогача, точно прицеливался струей в устье воронки, а фабзайцы только поддерживали ковш за круглую ручку с другой стороны. Я с тревогой следил, когда же наступит моя очередь нести чугун. А может, Полевой тайно распорядился, чтобы Жора не допускал меня к разливке? Может, снова они начнут тыкать мне в глаза, что я после операции, что мне нельзя надрываться? А если и в самом деле Жора не даст мне хоть раз подтащить к опокам ковш, ведь это будет позор! Учиться на литейщика, столько ждать этого для первой отливки — и не залить хотя бы одну форму!
Я старался изо всех сил обратить на себя внимание: я гонял туда и обратно за новыми затычками, бродил между рядами опок, держа наготове счищалку, подавал Жоре ломик.
Выпускали последний чугун.
Уже давно замолк мотор в соседней комнате, затихло в литейной, и только слышно было, как потрескивали опоки, тлели, исходили дымом их обуглившиеся местами стенки, как переговаривались фабзайцы-зрители. Снова подошел к рукоятке ковша светловолосый, скуластый Тиктор, он собирался тащить ковш вторично, а я все держал наготове деревянные посохи. Теперь отливка была уже для меня немила.
Обо мне забыли нарочно, жалея, делали вид, что меня не замечают. Я стоял у вагранки, опустив голову, потный от жары, усталый и скучный. И вдруг я услышал голос Жоры:
— Погоди, Тиктор, ты уже разливал, дай-ка Василию!
Я бросил на пол затычки и мигом схватил за железное кольцо рогач.
Повел Козакевич.
Он шел согнувшись, я видел перед собой, за пылающим кружочком ковша, его широкую спину, его слипшиеся на затылке от жары волосы, его мускулистые, обнаженные и татуированные руки, по которым струился пот. Я шел позади, держа обеими руками кольцо рогача и мелко переступая ногами по мягкому грунту литейной. Ноги вязли в песке, я думал сейчас только об одном: как бы не упасть. А упадешь — тогда расплавленный чугун хлынет на ноги, обожжет лицо.
Заливать последнюю опоку было очень неудобно. Летник приходился как раз в углу, мы долго не влезали с рогачами в этот угол, я уже стоял на цыпочках, задерживая дыхание, а Козакевич подымал обе руки своего рогача как можно выше.
— Гляди, не танцуй! — крикнул Козакевич. — Замри. Будем лить сверху! — и наклонил ковш.
Струя чугуна полилась в опоку с высоты моей груди. Хорошо еще, что Жора нацелился точно: круглая воронка сразу приняла струю. Чугун бил туда сильно, мелкие брызги его разлетались повсюду, они жалили меня в лоб, в лицо, в руки. Так пекло, что хотелось кричать от жары. Я думал, что уже кожа слезает с лица, а тут еще от близкого огня глаза начали слезиться, я, точно в тумане, видел перед собой падающую вниз струю и едва удерживался на ногах. Я с надеждой ждал той минуты, когда ковш опустеет: эта минута наступала, ковш становился все легче и легче, форма наполнялась. Но тут, как назло, я услышал совсем близкий тревожный голос Гали:
— Василь! Штаны горят!
Я сразу шевельнулся и сбил струю. Вместо воронки чугун хлынул на мокрый песок. Брызги рванулись во все стороны. Фабзайцы спрыгнули с окон на землю, но в ту же минуту шум, шипение чугуна, крик Жоры: «Да тише ты, Василь!» — все это заглушил отчаянный крик Сашки Бобыря.
— Ай, ай, ай, ай! — голосил где-то возле вагранки Бобырь.
— Лей быстро, ну! — приказал мне Жора.
Мы не вылили, а, скорее, выплеснули в опоку остатки чугуна и, бросив на песок ковш, помчались в соседнюю комнату, откуда слышался крик Сашки.
Я на ходу затушил тлеющую штанину и вбежал вслед за Жорой в моторное отделение.
Там, держась обеими руками за рваный ботинок и припадая на правую ногу, носился по комнате со страшным воем Сашка Бобырь. Он кричал во всю глотку, царапал всеми пальцами кожу ботинка, силился разорвать шнурки, топал ногой об землю с такой силой, что казалось, сейчас крыша рухнет на наши головы. Наконец, отчаявшись, Сашка на секунду остановился, скользнул по нас безумным взглядом и мигом, словно его догоняла стая бешеных собак, пустился к эмалированной ванне.
Никогда в жизни я не видел такого прыжка! Сашка, не переставая кричать, с разбегу влетел обеими ногами в теплую воду. Ванна не выдержала и опрокинулась вместе с Бобырем, потоки воды плеснули на стену, а Сашка, видимо получив минутное облегчение, вскочил и кошкой выцарапался в открытое окно.
Мы нашли его на лугу, шагах в пятидесяти от мастерской. Весь мокрый, заплаканный и притихший, Сашка сидел по-турецки на траве и очень внимательно разглядывал свою красноватую ногу с длинными, видно давно не стриженными, ногтями.
— Что с тобой, милый? — хватая Бобыря за плечи, спросил Козакевич.
Сашка повернул к нам худое конопатое лицо и очень жалобно, плаксиво протянул:
— Вот!
— Что вот? — не понял Жора.
— Вот, смотрите! — проныл Сашка, тыча пальцем в ладонь. Там, на мокрой ладони, чернела маленькая, похожая на конопляное зерно крупинка застывшего чугуна.
— Ну и что? Капелька чугуна! — сдерживая смех, сказал Козакевич.
— Хорошая капелька! — еще жалобнее проныл Сашка. — Да смотрите, эта капелька мне до самой кости ногу пропалила.
— Где до кости? А ну-ка покажи, — попросил Жора.
Чувствуя, что сыграть мученика не удастся, Бобырь уже более скромно показал нам маленькое красненькое пятнышко у себя на подъеме ноги.
— Нет, милый, — сказал Жора, — это тебе с перепугу показалось, что до кости. Кость еще цела, но…
— Товарищ инструктор, — послышался голос Полевого, — а в следующий раз надо будет проверять обувь перед отливкой. У кого будут рваные башмаки — в литейную не пускать. Получают же все хлопцы спецобувь?
— Я не получаю, товарищ директор, — проныл Сашка, — я не литейщик, а моторист.
— Ну, а если ты моторист, — сказал, улыбаясь, Полевой и поднял с земли Сашкин ботинок, — то все равно обязан следить за обувью. Гляди, по шву же ботинок распоролся? По шву. Что, трудно зашить? Взял дратву — раз, два — и готово. А ты бы еще босиком пришел на отливку! Ну хочешь, я тебе починю ботинок?
— Нет, зачем! — испугался Сашка, вставая. — Я сам починю. — Он подошел к Полевому, волоча за собою по траве портянку, и поспешно отнял ботинок.
— И портяночки надо стирать, — сказал Полевой, глядя вниз. — Рана-то у тебя не бог весть какая — воевать с таким ожогом можно, а вот от грязной портянки может хуже дело быть. Беги-ка сейчас в школу на перевязку. Живо!
Сашка побежал, а Жора, оглядывая нас всех, приказал:
— А ну по местам, гуси-лебеди. Я один, думаете, буду вагранку разгружать!
В этот день мы возвращались домой позже обычного.
— Пойдем через Старый город, — сказал я Петьке Маремухе, когда мы вышли из ворот фабзавуча.
— А зачем через город? — удивился Петька. — Через бульвар же скорее.
— Ничего, пойдем через город. Мне надо книжку там купить по механике.
Никакой, конечно, книжки мне не надо было покупать.
Просто хотелось, чтобы меня увидели в городе в рабочем костюме, с прогорелой штаниной, грязного и усталого.
Был в этот день какой-то церковный праздник, и навстречу нам, когда мы шли по Новому мосту, то и дело попадались нарядные сынки торговцев с барышнями. Они шли в новеньких костюмах из контрабандного бостона, в остроносых ботинках «джимми» на низких каблуках, их барышни — нарядные девушки в шелковых платьях, с бантиками в косичках, в белых чулках, в лакированных туфлях — лузгали семечки, сосали монпансье. Как мне хотелось в эту минуту нечаянно задеть кого-нибудь из этих бездельников, этих папенькиных и маменькиных сынков, которые целыми днями шатались по бульварам да загорали на берегу реки под крепостным мостом! Я с удовольствием втиснулся бы среди них, чтобы выпачкать своей грязной, закопченной рубашкой их нарядные, заграничные костюмы!
Спекулянты проклятые! Они все еще жили лучше нас, обманывая честных тружеников. Как мы ненавидели в эти годы всех нэпманов и их переполненные товарами магазины! Казалось бы, дать нам волю, мы сами в два счета разогнали бы всю эту буржуазную шваль. Одна мысль только удерживала нас от этого, удерживала и утешала: то, что нэп был введен как временная мера по указанию Владимира Ильича Ленина, по решению партии. Сознание этого не разрешало нам выступить открыто, как выступали мы раньше, громя петлюровских бойскаутов, против всей этой гнили. Вот и сейчас я проходил мимо городских спекулянтов с высоко поднятой головой, я гордился тем, что я рабочий, что я получаю деньги — восемнадцать рублей в месяц, тогда как каждый из них может в любое время получить у своего отца на карманные расходы пятьдесят, а то и целых сто.
— Чего ты не помылся в школе, Васька? — обгоняя меня и заглядывая мне в лицо, спросил Маремуха.
— Дома помоюсь мылом, — ответил я и, проведя рукой по лицу, еще сильнее размазал сажу.
Лицо у меня горело, руки болели, в горле першило от запаха серы, который растекался по литейной во время отливки. Начиналась Колокольная, на которой жил доктор Гутентаг. Я замедлил шаги, мне очень хотелось, чтобы Ида стояла у забора и увидела меня такого замазанного. Но Иды не было, и в доме на окнах были задернуты занавески. Сожалея, что не увидел Иду, я пошел дальше вслед за Петькой.
— Куда Марущак уехал? — неожиданно спросил Маремуха.
— Марущак? — сказал я небрежно. — Временно в Ярмолинцах работает, агитпропом райкома. Надо будет к нему сходить туда в воскресенье. Пойдем, а, Петрусь?
— А это далеко?
— Ярмолинцы? Пустяки.
— Ну тогда пойдем!
— Обязательно пойдем, — загорелся я. — Да еще фабзайцев возьмем с собою. Целой компанией отправимся. Еды захватим и двинем с утра. Здорово будет, правда? Ну, кого взять — Сашку Бобыря, Тиктора можно, ну… Галю.
— А я в свою алюминиевую фляжку воды наберу, — решил Петька.
— И ты знаешь что, — сказал я, — мы не просто гулять пойдем. Мы еще сможем там, в Ярмолинцах, в хате-читальне какую-нибудь работу провести. Мы же рабочие подростки, верно? А я в «Червоном юнаке» читал: рабочие подростки должны шефствовать над сельской молодежью. И Марущак нам еще спасибо за это скажет.
— Только Галю незачем тащить. Пускай одни хлопцы идут.
— Ну, ты брось! Она тоже пригодится, — сказал я как можно более спокойно. — Она сельских девушек может агитировать…
Тут я почувствовал, что смутился. До сих пор я не мог без волнения вспоминать, как в то холодное, ветреное воскресенье поцеловал Галю на валах Старой крепости. Я не мог забыть этого поцелуя и, вспоминая о нем, чувствовал еще большую нежность к девушке.
Я тосковал, когда случалось подолгу ее не видеть. Я радовался, когда Козакевич посылал меня в слесарную принести что-нибудь, я не шел, а бежал тогда, зная, что увижу за тисками в синем фартуке мою Галю. Да и она сейчас относилась ко мне иначе. Ясное дело, сегодня, например, она крикнула: «Василь, штаны горят!» — потому что волновалась, как бы я не обжегся.
Когда мы разговаривали, Галя часто отводила в сторону глаза, краснела; бойкая и смелая в обращении с другими хлопцами, со мной она говорила тихо и сбивчиво, подолгу подбирала нужные слова, точно обидеть меня боялась. Я уверен был, что Галя любит меня. Я гордился этой мыслью, и страшно было подумать, что вдруг все это мне померещилось.
Иногда мне хотелось рассказать всем, и, конечно, в первую очередь Петьке, о своей любви к Гале, но каждый раз я вовремя останавливал себя. Мне казалось, что такие вещи не рассказывают даже самому близкому другу, что любовь к девушке надо скрывать глубоко в сердце и не хвастаться ею.
Сейчас в словах Петьки я почуял подвох. А не хочет ли он выведать, каковы мои отношения с Галей? Но Петька шел как ни в чем не бывало — толстенький, простодушный мой приятель, и я сказал ему:
— Ты, Петрусь, сам уговоришь Галю пойти с нами. Хорошо?
— Да не хочу я. Она заморится.
— Смотри, чтобы ты не заморился. Ты вот боишься далеко заплывать, а Галя как плавает? Она хоть и девушка, но куда выносливее тебя.
— Ну… ну… это еще, положим, — возмутился Петька и, видно, чтобы замять этот неприятный разговор, помолчав немного, спросил: — На будущей неделе и у нас будет организована комсомольская ячейка, мне говорили, — то правда?
— Факт!
— А туда… всех примут?
— Нет, зачем всех, — самых выдержанных.
— А меня… как ты думаешь… примут?
— Посмотрим, Петро… Надо взвесить, обсудить, подумать! — сказал я важно, так, словно уже был комсомольцем.
— А ты знаешь, Василь, меня батька давно комсомолистом зовет. Вот обидно будет, если не примут! — И Петька Маремуха печально вздохнул.
Вдали послышался стук кувалды.
Это в мастерской Захаржевского, освещенной багровым отблеском кузнечного горна, ковал раскаленный кусок железа Котька Григоренко. Он трудился, старался там, в пыльной мастерской частника, все еще нагоняя себе рабочий стаж. Он не терял надежды перехитрить нас. Видно было, он проклинал в душе всю эту работу, ему хотелось тоже в город, на гулянье, но Захаржевский был католик и не признавал православных праздников. Вот и погромыхивал там молотком Котька, когда мы проходили мимо него по другой стороне улицы.
Маремуха, тот искоса поглядывал в глубь мастерской, а я посмотрел один раз и сейчас шел, высоко подняв голову, мимо Котьки, замазанный, усталый, с прогоревшей штаниной, опустив руки, на ладонях которых были давно натерты твердые мозоли.
За углом, за афишной будкой, начиналась широкая Житомирская улица. Где-то в самом ее конце, за зеленью садов, уже на самой окраине города, белел дом совпартшколы. Петька повернул на Заречье, а я пошел дальше, к этому дому.