КОЛОКОЛЬНЫЙ ЗВОН
С какой бы стороны ни поглядел на него, окруженный с улицы зеленым двором, а позади — огромным садом, высокий, в три этажа, дом совпартшколы кажется очень большим, очень вместительным. Далеко-далеко вглубь уходят слабо освещенные узенькими монастырскими окнами длинные и сырые комнаты-кельи.
Однако стоило человеку попасть внутрь совпартшколы, он сразу же убеждался, что дом этот выглядит с улицы очень вместительным и большим потому, что внутри разбит небольшой фруктовый сад. Он отделен от главного сада высокой стеной учебного корпуса. В этом круглом саду растут одни груши, очень старые и дуплистые.
Когда я впервые увидел этот грушевый сад, очень уж странным показалось мне, что в него нет входа; в одном простенке, между окнами столовой, виднелся след давно замурованной двери. В сад можно было попасть не иначе, как через окна из коридоров первого этажа. Должно быть, и садовник Корыбко залезает сюда так, когда нужно ему весной обмазывать известкой стволы деревьев, а осенью собирать спелые плоды.
Длинные, очень длинные тут, в совпартшколе, коридоры. Все они, кроме самого верхнего, в третьем этаже, соединяются. Можно легко обойти по коридору все это старинное здание с темными крутыми лестницами, полукруглыми окнами, скрипучими полами, затхлым монастырским запахом. Коридоры во всех этажах низкие, сводчатые, их окна с наклонными, как в бойницах, подоконниками выходят только в грушевый сад. Кое-где из капитальных стен выступают, загораживая наполовину проход, побеленные известкой квадратные печи с тяжелыми чугунными дверцами на винтах, с узенькими поддувалами.
Курсантская кухня в этом здании соединена с остальными помещениями длинным коридором, который проходит через все подвалы. Невеселая туда прогулка, особенно одному: низкие своды, пол вымощен каменными плитами, ни одного окна на волю, только маленькие угольные лампочки тускло горят у самого потолка, бросая неровный свет на обитые железом, тяжелые, с круглыми глазками двери кладовых и дровяных сараев. Добрая половина сараев пустует.
В самом крайнем от кухни устроился садовник Корыбко. Он хранит там свои грабли, цапки, ножницы для стрижки кустарника, а на стеллажах лежат у него цветочные семена. Проход на кухню мне показала тетка в тот самый день, когда я забрал у нее ложки. Мы прошли с ней на кухню вдвоем, там она заговорилась с поваром, а я помчался обратно с котелком гречневой каши в руках. Пробегая по коридору, я заметил, что дверь одного сарая открыта, и заглянул туда. Под стеной, седой и сморщенный, сидел на скамеечке Корыбко и сухими, дрожащими руками оттачивал цапку. Так было неожиданно встретить его здесь, под землей, что я даже испугался.
Все это я припомнил в ту минуту, когда мы с Марущаком подходили к зданию совпартшколы, откуда все яснее доносился к нам дрожащий звук колокола.
Я представил себе, каков он, этот дом, сейчас, ночью, когда нет в нем ни одной живой души, только этот загадочный звонарь да пустые коридоры тянутся по этажам. А что, если Марущак пошлет меня одного на разведку в глубокие монастырские подвалы? «Ну его к черту! Не пойду! Подожду лучше Марущака здесь!» — подумал я, но было уже поздно.
Марущак легко открыл дверь и придержал ее. Только я переступил порог, он дал двери неслышно захлопнуться и, опередив меня, шагнул в полутемный вестибюль.
Сразу почудилось, что колокол звонит в какой-то из комнат первого этажа — не то в столовой, не то в библиотеке. Марущак задержался и хотел было двинуться туда, но, покачав головой, пошел по ступенькам вверх. Поднялись выше, на площадку второго этажа, — колокол звенел все так же, и казалось теперь — на втором этаже.
Вот наконец и третий этаж. Плотно закрытые дубовые резные двери, ведущие в клуб. Лестница подводит прямо к ним. Сворачивая налево, открываем двери в коридор третьего этажа — колокольный звон не утих.
Он слышался здесь, как внизу, слегка приглушенный, но ясно различимый, одинаковой силы, точно кто-то, пока мы поднимались вверх, переносил вслед за нами колокол.
Я уже не мог выдержать и, осторожно вытащив из кармана зауэр, наставил его в коридор. Марущак покосился на меня, заметил пистолет, но не сказал ни слова.
Шагах в двух от застекленной двери стояла тумбочка дневального и вблизи нее сосновая табуретка. На тумбочке горела лампа, прикрытая абажуром из газет. Свет ее падал на книгу в пестрой обложке.
Нигде дальше электрического света в коридоре не было. В открытые окна косыми лучами из внутреннего двора просачивался лунный свет. На уровне окон были видны верхушки старых груш. Деревья как бы замерли, кривые, дуплистые, окруженные с четырех сторон стенами дома под блестящей от луны крышей.
Двери из коридора в курсантское общежитие были открыты. Я увидел там, в полутьме, разворошенные по тревоге кровати, опрокинутые табуретки. Из комнат доносился к нам запах жилья, человеческого тела, кожаных сапог. Мы шли на цыпочках, очень тихо, поскрипывая досками, стараясь не спугнуть звонаря и отыскать точное место, откуда идет к нам этот дребезжащий тоскливый звук.
Но странное дело — это было самым трудным. Прошли половину коридора — колокол звонил около нас, рядом, но где именно — определить было невозможно. Сперва показалось, что из-под досок пола, потом из печки, наконец, мне почудилось, что из внутреннего двора, и я высунулся в окно, но ничего там, кроме деревьев, не увидел.
Я крепко сжимал свой зауэр. Палец лежал на спусковом крючке.
— А ну тише! — шепнул мне Марущак.
Я остановился и затаил дыхание. Теперь в полной тишине звук колокола был слышен еще яснее. Марущак прижался ухом к плотной каменной стене, разделяющей коридор и общежитие. Послушал, пожал плечами и, подойдя на цыпочках ко мне, чуть слышно прошептал:
— Я эту чертовщину размотаю! — И, оглядываясь, предложил: — Давай ляжем.
Легли. Так было удобнее слушать.
Еще шагов пятьдесят до тупика, до тыльной стены курсантского клуба, тянулся перед нами испещренный полосками лунного света коридор.
Марущак легко повернулся на боку и, открыв затвор, зарядил винтовку. Прислушался. Колокол звонил по-прежнему — уныло, надоедливо.
Марущак вскочил и бросился к открытому окну.
— Сволочь, гадина, перестань звонить, слышишь? Я тебя найду, сукин сын, помяни мое слово! — хрипло закричал Марущак и, вскинув винтовку, пальнул туда, вниз, в листву деревьев. Эхо от выстрела, очень сильное, гулкое, рванулось из окон обратно в коридор, и я тоже, словно меня кто-то подтолкнул, выстрелил вслед за Марущаком в соседнее окно.
Оба мы глядели в окна.
И странное дело: как только затихли выстрелы — колокольный звон прекратился. Тихо стало вокруг. Лишь где-то далеко, на Выдровке, у самой реки, залаяли собаки.
Так молча простояли мы у открытых окон добрых минут пять, а потом вышли обратно во двор.
Дневальный дожидался нас с нетерпением. Не успел Марущак перелезть через ограду палисадника, дневальный бросился к нему и спросил:
— Ну что за чертяка?
— Чертяка, чертяка! — пробурчал Марущак. — Это, брат, не чертяка, если выстрела испугался! Слышишь — молчит? Эти черти, видать, бесхвостые…
— Но как же его поймать?
— Как-нибудь да постараемся. Только вот оплошка — зря мы над Неверовым смеялись.
— А кто он? — не понял дневальный.
— Неверов? Да из третьего взвода комсомолец. Он на прошлой неделе стоял дневальным и вот тоже ночью услышал звон и разбудил с перепугу ребят в комнате. Разбудил, а звонить перестали. Мы над ним посмеялись, а теперь видишь — дело тут не простое…
— Надо будет рассказать Неверову, — сказал дневальный.
— Нет, не надо. Давай договоримся — никому, — строго ответил Марущак.
— А начальнику школы?
— Начальнику скажем. И Полевому. А больше никому. Договорились?
— Ладно!
Глянув на меня, Марущак сказал:
— И ты, пацан, смотри — ни мур-мур.
— А зачем мне?
— Зачем не зачем — никому.
— Я пойду, а, Панас? — вмешался дневальный.
— Добре. Иди. Но как что — давай за мной.
Когда ушел дневальный, мы сели на скамеечку, и Марущак спросил:
— А понятно тебе, почему не надо болтать об этом?
— Немного понятно.
— Ведь не иначе — нас кто-то на испуг берет. Какие мы, дескать, храбрые… И вот надо молчать об этом, пока не размотаем, а то, если станем болтать раньше времени, слухи пойдут по городу.
Тут я вдруг решился и рассказал Марущаку, как в нас с Маремухой стреляли в саду. Марущак слушал меня внимательно. Чем дальше я рассказывал, тем его жесткое, загорелое и слегка скуластое лицо становилось серьезнее.
— Давно это было?
— На прошлой неделе.
— И точно по-польски кричали?
— Ага. Как крикнет: «прендзе», и в нас — бух, бух. А мы ходу! Через забор!
— Это хорошо, что ты мне рассказал. Совсем другой табак получается! Видно, кому-то здорово поперек горла стали.
— А что вы кому сделали? — осторожно спросил я.
— Да вот собираемся. Ты подумай — собрали нас сюда со всей губернии, молодых и старых. Кого из армии, кого из села. Многие-то хлопцы впервые книжку по-настоящему в руки взяли. Ну возьми хотя бы, к примеру, меня. Кем я был лет семь назад? Из рогатки по собакам стрелял да голубей в силки ловил на соборной колокольне. Только подрос, а тут революция, опять война — гетман, Петлюра, Тютюнник, гады всякие разномастные, неразбери-поймешь. Взял меня дядька с собою к красным, а через год вызывает эскадронный. «Получайте, говорит, товарищ Марущак, взвод». Получил. А сам — сапог сапогом. Усов еще нет. Крикнешь «смирно», а голос срывается, как у молодого петуха. Ну и пошло! То бои, то лазареты. Ранило раз пять. Возле Попельни как ударило разрывной в бок, думал — конец пришел. Теперь дальше. Кончили воевать, послужил еще немного, новые ребята на смену пришли, думаю — домой пора. Вызывает меня к себе военком.
«Не желаешь ли, — говорит, — Марущак, подучиться?» — «Желаю», — говорю. Ну и поехал сюда. А здесь за неделю больше книг прочел, чем за два года в начальной школе. И книги все стоящие, солидные книги. Политэкономия, скажем. Ты знаешь, что такое политэкономия?
— Нет, не знаю.
Марущак укоризненно покачал головой.
— А я знаю. Не всю, правда, а знаю. А недавно еще не знал. Вот подучимся мы здесь, уедем — кто в село, кто в район, кто на сахзаводы, кто на железную дорогу. Все переворошим. Куркулей прижмем — запищат, людей порядочных на труд подымать будем, Советскую власть укрепим во как! Теперь посуди, очень ли все это приятно тем, кто раньше хозяйничал в этих краях?
— Не очень приятно, — сказал я тихо.
— То-то, — сказал Марущак и хлопнул меня по ноге. Ладонь его задела дуло пистолета. Марущак прикоснулся к нему через брюки еще раз и спросил: — А где ты пугач этот достал?
Я вытащил пистолет и сказал:
— Да разве ж это пугач? Это же зауэр!
Марущак взял у меня пистолет и, нажав защелку, вытащил из рукоятки обойму. Он положил ее на скамейку и оттянул назад пистолетный ствол. И сразу спустил курок. В глубине ствола звонко щелкнул боек.
— Ничего. Пружина сильная. Только смазывать да чистить надо почаще. А патронов много?
— Штук десять осталось.
— Плохо. Запасайся еще. Их, верно, трудно достать?
— Чего ж трудно? От браунинга второго номера свободно подходят.
— Правда? — удивился Марущак. — Тогда хорошо. Я эту систему не встречал еще. Немецкая, видно. За-у-эр! — сказал он медленно. — Ну да, немецкая.
— Я его у одного хлопца на голубей выменял. А тот хлопец, когда немцы с Украины убегали, его на улице возле семинарии нашел. Видно, обронил со страху какой-нибудь немец…
— Может, обронил, а может, выбросил, чтоб легче было удочки сматывать, — согласился Марущак.
— Товарищ Марущак! — спросил я осторожно. — А если я в комсомол поступлю, мне разрешат его в кобуре носить?
— А чего ж! Будешь комсомольцем, запишут в твою чоновскую карточку номер — и все.
Помолчав, Марущак с улыбкой спросил меня:
— Обиделся на меня давеча?
— Чего?
— Ну, чего! За то, что с собрания тебя попросили?
— Ну… пустяки…
— Ты, брат, не обижайся… Дружба дружбой, а табачок врозь. Сам понимать должен. Мало ли…
— Я понимаю.
— Понимаешь — значит, молодец!
И не успел я опомниться от похвал Марущака, как он спросил:
— Ты давно в этом городе живешь?
— С шестнадцатого года.
— Сюда, к нам, недавно переехал?
— Недавно.
— А раньше ничего не слыхал про этот дом?
— Один хлопец брехал мне, что здесь будто бы привидения, но я ему не верю. Еще наш директор трудшколы Валериан Дмитриевич Лазарев рассказывал нам, что никаких привидений на свете нет, что все это чепуха.
И я подробно рассказал Марущаку о нашем любимом историке.
Марущак выслушал меня очень внимательно, а потом спросил:
— Видно, Лазарев ваш очень ученый человек?
— Ну, спрашиваете! Он все знает. Где какая башня, кто ее построил, в каком году. А про Старую крепость сколько он нам всего порассказывал… А про Устина Кармелюка!..
— Вот бы свел ты меня к нему! Я люблю про старину слушать! — сказал Марущак.
— Хотите, правда? Так давайте пойдем.
— Ну и прекрасно. Он далеко живет?
— Не очень. Возле Кишиневской, там, где клуб комсомольский.
— Завтра пойдем?
— Пойдем! — охотно согласился я.
Мне стало радостно, что я приведу к Лазареву Марущака, этого рослого, плечистого курсанта в военной форме. Пусть Лазарев увидит, какие теперь у меня приятели. Это не какой-нибудь Петька Маремуха. Это Марущак. Он Петлюру бил.
ВСЕ ПРОПАЛО
Я понял, что пропажа ложек обнаружена, как только Марья Афанасьевна появилась у меня в кухне. Она зашла внезапно, сильно толкнув дверь, сердитая и озабоченная. Я едва успел сунуть в карман скользкий, блестящий зауэр; как раз перед этим я разбирал и смазывал его оружейным маслом.
Тетка подошла к плите и открыла духовку. Она засунула туда руку и с грохотом выдвинула на жестяную дверцу все мои инструменты. Я с тревогой следил за ее движениями, а потом не удержался и спросил:
— Что вам надо, тетя? Что вы ищете?
Тетка затолкнула обратно в духовку инструменты и громко захлопнула дверцу. Она сдернула с плиты бумагу и, отодвинув пальцем в сторону чугунные конфорки, заглянула внутрь.
— Что вы ищете? — повторил я.
— Ты не брал ложек, Василь? — спросила тетка. Голос у нее был расстроенный, жалобный.
— Каких ложек?
— Да тех, серебряных.
Я молча покачал головой. Смалодушничал. И как я ругал себя потом за это! Ведь проще всего было сознаться, и никакого шума не было бы.
— Понимаешь, пропали ложки, — продолжала тетка. — Три есть, а остальных нет. Я думала — может, у тебя случайно.
— Зачем мне ложки, тетя? — сказал я как можно спокойнее.
Она поверила и ушла. Совестно да и незачем было заходить в комнаты к родным. Я оставался в кухне. Я хорошо себе представлял, как тетка роется в сундуке, в десятый раз выдвигает все ящики буфета, заглядывает под кровати. Ложки были ей очень дороги. Самая ценная вещь в нашей семье. Я знал это, но пойти и признаться тетке у меня не хватило силы.
А погодя, когда затих в комнатах грохот ящиков, ко мне вошел отец. Я знал, что он зайдет, и приготовился к этому, но было очень тяжело выдержать первый его взгляд.
Войдя, отец плотно закрыл за собой дверь и сел на табуретку посреди комнаты.
— Василь!
— Что, тато?
— Давай поговорим с тобой, как товарищи. Скажи, ты взял ложки?
— Не брал, тато! — сказал я, колеблясь.
— Правда, не брал?
— Правда!
— Ну, а кто ж их взял?
— А я знаю? Может, украли.
— Кто мог их украсть, как ты думаешь?
— А я знаю? Может, чужой кто… Нищий.
— Василь, ты же знаешь, что нищие сюда не заходят: часовой нищего не пустит.
— А может, он через окно залез, когда тетки не было?
— Я спрашивал. Марья Афанасьевна говорит, что она еще ни разу окон на улицу не открывала.
— Ну, тогда я не знаю.
— Василь, сознайся сам, я тебе слова не скажу, вот посмотришь.
Еще минута, и я бы сознался, но не знаю, что меня дернуло, и я, отворачиваясь, промямлил:
— Мне не в чем сознаваться, тато.
— Не в чем? — Голос отца дрогнул. — Василь, скажи тогда, на какие деньги ты пировал у Шипулинского?
— Я взял взаймы у Петьки два рубля.
— У какого Петьки?
— У… Маремухи.
— Из Старой усадьбы?
— Ага.
— Правда, взял взаймы?
— Правда… А еще он мне рубль дал за голубей.
— Хорошо. Идем к нему.
— Куда?
— К Маремухе.
— Да его дома нет.
— Ничего. Найдется! — И очень спокойно отец надел соломенный картуз.
Едва передвигая ноги, я вышел за отцом во двор. Уже окончились занятия, и курсанты в ожидании обеда играли на площадке в футбол. Мелькнула среди играющих фуражка Марущака, и я отвернулся. Мне казалось, что курсанты уже обо всем знают.
Я шел за отцом, опустив голову, как арестант.
Скоро мы придем к Маремухе. Там, на глазах у Петьки, его отца, старого сапожника Маремухи, и Петькиной мамы, выяснится все. Все узнают, что я не только вор, но и трус.
Два квартала мы шли молча.
Только поравнялись с усадьбой ремесленного училища, показалась за углом мастерская Захаржевского. Сейчас меня увидит Котька Григоренко. Ведь это он, наверное, громыхает там кувалдой?
У афишной будки отец круто остановился.
— Василь! Мне стыдно за тебя, пойми. Я не хочу тебя позорить. Ты мой сын, Василь, а я коммунист. Я хочу, чтобы ты вырос правдивым и честным хлопцем. Когда я был в твоем возрасте, мне жилось куда тяжелее, но я никогда не обманывал своего отца, не обманывай и ты меня.
Прошла мимо какая-то тетка и с удивлением глянула в нашу сторону. Как только затихли вдали ее шаги, я, собравшись с силами, сказал:
— Тато! Я продал ложки!
— Кому?
— Я думал, что они мои. Тетка говорила…
— Кому?
— Тетка говорила, что это мое приданое.
— Слышишь, я тебя спрашиваю: кому ты их продал?
— Я отнес в город, к ювелиру.
— Пойдем! — сказал отец и ощупал в кармане бумажник. Даже вспомнить тяжело, как зашли мы в ювелирную мастерскую. Узнав, что фамилия отца Манджура, ювелир, глянув на крышку папиросного коробка, засмеялся и сказал:
— А еще голос повышаете! Ложки не ваши, а гражданина Маремухи!
Больших трудов стоило уговорить ювелира, чтобы он вернул ложки обратно. Пришлось заплатить за них с процентами: вместо четырех рублей отец дал ювелиру четыре рубля девяносто копеек. На каждой ложке этот старый спекулянт заработал по тридцать копеек.
Уже на обратном пути, когда мы прошли половину крепостного моста, я остановил отца и тихо, стараясь не глядеть ему в глаза, сказал:
— Тато, послушай! Даю честное слово, я больше никогда не буду врать, только прошу — никому не рассказывай. Никогда не буду. Вот клянусь. Не расскажешь?
— Посмотрим, говорю.
— Что посмотрим?
— Посмотрим, говорю.
— Тебе трудно сказать, да? Ну, раньше тебе было жалко ложек. А теперь ложки у тебя есть. Почему ты не хочешь?..
— Мне было жалко ложек, да? — перебил меня отец. — Ты думаешь, мне нужны эти цацки? Да я могу и деревянными есть. Вот!
И не успел я опомниться, как отец вытянул из кармана все три ложки и с силой швырнул их через перила в пенящийся водопад. Кувыркаясь и поблескивая, полетели они вниз, а рябой дядька в соломенной шляпе, проезжавший мимо на широкой арбе, даже рот раскрыл от удивления.
Не отрываясь, я следил за их падением и поднял глаза на отца, лишь когда ложки, одна за другой, исчезли в белой пене водопада.
В этот день я не обедал. Чтобы не попадаться на глаза знакомым, я ушел далеко за Райскую брамку и лег на полянке возле обрыва. Я вырвал из земли дикий чеснок и стал жевать терпкую и красноватую его луковицу.
Мимо скользили, гудя, черные шмели, пчелы. Пестрый удод, махая радужными крыльями, прилетел из леса, уселся на камешке напротив, потряс хохолком и, заметив меня, скрылся за бугром. Две малиновки, покачиваясь на тонких ветках соседнего кустика, затянули веселую свою песню. Но все это теперь меня не интересовало. Я даже поленился поискать в кустике гнездо малиновок — а ведь оно было там, полное рябеньких теплых яиц, иначе не стали бы малиновки так долго вертеться вокруг одного и того же куста.
Густая трава, расцвеченная лютиками, лиловым куколем, медуницей, мохнатыми васильками и другими полевыми цветами, сладко пахла, чуть заметно шевелились у самого моего лица острые зеленые былинки. Я безразлично разглядывал их в упор и все думал об одном и том же.
Еще когда мы шли к ювелиру, отец сказал мне:
— Василь, а помнишь, как ты, когда в городе были петлюровцы, прибежал ко мне в Нагоряны со своими ребятами? Помнишь, ты первый рассказал мне, как петлюровцы расстреливали Сергушина. Я долго думал после: какой у меня хороший хлопчик растет… А вот теперь…
И отец махнул рукой. И это было обиднее всего. Уж пусть бы лучше он назвал меня как угодно, выбранил самым страшным словом, пусть даже высек бы меня ремнем с пряжкой так, как сек своего младшего сына Стаха наш давний сосед по Заречью колбасник Гржибовский, — ничто бы не было так обидно, как этот жест и молчание отца потом.
Ясное дело — отец расскажет всем, что я украл ложки.
Тетке первой расскажет, а она пожалуется на меня Полевому. Да и сам отец ему все сообщит. Пропал тогда комсомол, пропало все. Незачем жить дальше, все меня будут презирать, и Галя первая. Скажет: наговаривал на Котьку, что он плохой, а сам — вор. И руки не подаст.
Нет, жить дальше не стоит. Надо кончить жизнь самоубийством.
Несколько раз я повторил про себя это слово и, забывшись, сказал громко и очень медленно:
— Самоубийство!
Услышав свой голос, непривычный и чужой, я закрыл глаза. Страшно стало. Точно меня могли подслушать. С трудом обернулся. Никого. Пустынный, скалистый берег. Река медленно течет внизу. Молодой лес весь звенит от птичьего пения, а позади, словно двое часовых, высокие ржавые скалы Райской брамки.
Надо кончать. Но как? Кинусь с моста в глубокий водопад. Нет! Найду другое место. Броситься разве вот здесь со скалы в каменоломню? Неудобно. Камень, сложенный штабелями, рассыплется, еще штаны порву, и, даже если и убьюсь, не скоро меня разыщут в пустынных каменоломнях. Сперва меня собаки бродячие обглодают, а лишь потом кто-нибудь из пастухов найдет мои кости.
"Постой! Постой! — сказал я себе. — А минарет зачем? Уже несколько человек прыгало оттуда и разбивалось насмерть. Минарет стоит в центре города — высокий, узкий, со статуей богоматери наверху. Его построили еще турки, когда захватили город у поляков. А потом, когда турок прогнали, мусульманскую мечеть переделали в кафедральный костел. Но тут я вспомнил, что с этого минарета прыгнула одна польская панночка. Она прыгнула от несчастной любви. И не разбилась. Только ноги поломала.
Еще песенку шутливую про нее сложили:
Панна Гацька
Впала зненацька
И з велькей милосци
Поломала соби косци…
Ну его! С минарета прыгать не буду. А вдруг я, как эта панна, не убьюсь, а только поломаю себе кости, а потом хлопцы смеяться будут. Скажут, здоровый бугай, в этом году трудшколу окончил и пытался на себя руки наложить.
Надо кончить жизнь иначе. Но как? Вот чудак! Я совсем забыл о пистолете. Пальнул сам в себя — и готово. И ходить никуда не надо. Оставлю записку родным — и тут же в кухне… Засуну дуло в рот да как пальну! А потом все прибегут, тетка будет плакать: может, и отец заплачет, пожалеет, что сказал «посмотрим».
Но ведь я ничего этого не увижу! Я-то буду мертвый! Что мне с того, что кто-то по мне заплачет? Какой интерес?
Напрямик через кладбище возвращаться было, конечно, гораздо ближе, но очень уж сумрачно там стало вечером, и я, обогнув полями кладбищенскую ограду, пошел в город по мягкой проселочной дороге. Там, около дороги, сидели два каменотеса и высекали из куска гранита памятник. Их зубила, подгоняемые молотками, звонко выцокивали.
Интересно, мне поставят памятник, если я покончу с жизнью? Нет, не поставят. Даже и на кладбище не похоронят, а зароют где-нибудь на пустыре, как бездомного щенка.
Во дворе совпартшколы, возле железных ворот, стояли Марущак и Валериан Дмитриевич Лазарев. На Лазареве был старенький, потертый на локтях чесучовый китель, соломенная шляпа. Я даже не поверил сперва, что это Лазарев. В тот день, когда мы уговорились с Марущаком пойти к Лазареву, его дома не было. Пришли, а жена сказала нам, что Валериан Дмитриевич уехал в Киев на конференцию учителей. Мы решили сходить к нему позже, как только он приедет.
— Здравствуйте, Валериан Дмитриевич, — сказал я, снимая шапку.
— А, Манджура! Здравствуй! — ответил Лазарев рассеянно. — Ты что, разве здесь живешь?
Мне стало еще обиднее: Марущак не только познакомился с Лазаревым без меня, он даже не сказал Валериану Дмитриевичу, кто первый направил его к нему.
— Здесь. Видите, вон там, в белом флигеле, — сухо ответил я и только собрался уходить, как за спиной у меня раздался спокойный, знакомый голос отца:
— Может, ты все-таки пообедаешь?
— Я не хочу, тато. Я уже обедал.
— Где же ты мог обедать, Василь? — спросил отец, улыбаясь. — В каком таком ресторане?
— И совсем не в ресторане. Я у… Петьки Маремухи обедал…
— Ну, невелика беда. Пообедаешь еще раз. Пойдем, — сказал отец.
Когда мы уходили, я слышал, как Лазарев сказал Марущаку:
— Итак, договорились — после занятий?
— Приходите обязательно. Будем ждать! — ответил Марущак.
«Зачем я ему нужен? — медленно шагая вслед за отцом по траве, думал я. — То молчал-молчал и укорял меня, а теперь нежности пошли — обедать позвал. Нужна мне его нежность!»
Широкая спина отца с выступающими лопатками покачивалась в такт движению, край белой рубашки был запачкан типографской краской.
— Между прочим, Василь, — сказал отец, оборачиваясь, — меня интересует: в какое время ты успел пообедать со своим Петькой? Я недавно проходил по Заречью и зашел к ним. А Петька говорит: «Почему, скажите, Василь не заходит ко мне? У меня дело к нему есть». Ты бы зашел, Василь.
Отец снова припер меня к стене.
— Молодой человек! Молодой человек! — послышалось сзади. Нас догонял Марущак. — Товарищ Манджура, — спросил он у отца, — ничего, если я твоего хлопца задержу?
— Только недолго, а то и так его обед уже простыл, — разрешил отец и направился к лестнице флигеля.
И только он скрылся во флигеле, Марущак спросил:
— Василь, кто тебе рассказывал о привидениях?
— А что?
— Да ты не бойся, мне просто интересно.
— Маремуха говорил…
— Он твой приятель или как?
— Приятель.
— А ты не можешь у него порасспросить, от кого он это слыхал? Только, знаешь, осторожненько так, между прочим.
— Могу.
— Только не налетай особенно, пусть сам все расскажет. Понятно? Значит, расспросишь?
— Расспрошу.
— Ну и ладно. Валяй тогда обедай!
За обедом, поедая чуть теплый густой гороховый суп, я все никак не мог догадаться: знает тетка, куда делись ложки, или нет? Пока я обедал, отец, сняв покрывало, улегся на кровать и взял газету. Он читал газету, шурша газетными листками, и за все время не проронил ни одного слова. Тетка тоже молчала. Не то они повздорили, не то вдвоем рассердились на меня. Так и не поняв ничего, я доел сладкую пшенную кашу с холодным молоком и потихоньку вышел на крыльцо.
Из окон курсантского общежития доносилась веселая песня:
Так громче, музыка, играй победу:
Мы победили — и враг бежит…
Гони его!
Так за союз рабочей молодежи
Мы грянем громкое ура! ура! ура!
Как я завидовал сейчас курсантам! Я завидовал тому, что они старше меня, я завидовал их веселью. Ну почему я не родился лет на семь раньше! И с петлюровцами мне бы удалось повоевать, и, может, меня где-нибудь ранили бы в бою, и был бы я, наверное, комсомольцем. А так что?
В эту минуту на дереве запел скворец.
Как только мы переехали сюда, я заметил, что под крышей флигеля свили себе гнездо скворцы. Они изредка залетали туда, юркие, рябенькие, с темно-синим отливом. А недавно я уже слышал писк птенцов. С каждым днем птицы пищали все громче; когда подлетал к гнезду старый скворец, они высовывали из дыры в стене желтые клювы, и каждый из них норовил первым ухватить принесенного червяка. Целыми днями из-под крыши слышался громкий писк: лишь к вечеру, когда солнце скрывалось за кладбищем, накормленные досыта птенцы затихали, а довольные и усталые старики-скворцы взлетали на соседнюю акацию и начинали петь. Вот и сейчас какой-то из них затянул свою вечернюю песню. Сквозь редкую листву акаций я видел черную грудку птицы, задранный кверху тоненький и дрожащий его клюв. Скворец то передразнивал иволгу, то запевал соловьем, то свистал, как чиж, то чирикал совсем по-воробьиному. Он пел все громче и надрывистее, стараясь перекричать голоса курсантов. Я загляделся на скворца и не заметил, как ко мне подбежал Петька Маремуха. Он запыхался и покраснел.
— Я… меня не пускали к тебе… Насилу уговорил… часового… Давай…
Я глядел на Петьку и ничего не понимал.
— Давай… побежали.
— Куда?
— Ты ничего не знаешь?.. Побежали…
— Да куда, скажи?..
— Борцы приехали! — выпалил Петька.
Этих слов было достаточно, чтобы я, забыв обо всем, побежал за Петькой на улицу.
Уже за воротами Петька на ходу бросил:
— Я не знаю, когда начало. Может, в десять, а может, в девять. Но если в девять часов, тогда опоздали.
— А где борются?
— В клубе совторгслужащих.
— Много?
— Ой, много!.. И Али-Бурхан… И Дадико Барзашвили… Все…
— А билеты?
— Не журись!
— Верно, самые дорогие остались?
— Не журись, я говорю!
— Хорошее дело — не журись!
— Есть билеты… Понимаешь? — радостно сообщил Петька, едва поспевая за мной. — Один борец, Лева Анатэма-Молния, здоровый такой… тише, не беги так… здоровый такой… принес до папы ботинки чинить… Увидел меня и говорит: «Хочешь, хлопчик, на борьбу пойти?» Я говорю: «На какую борьбу?» Он говорит: «Как, разве у вас афиш еще нет?» Я говорю: «Нет». Он говорит… тише, Васька… он говорит: «Вот негодяи, еще не выклеили афиши, — говорит, — сбора не будет…» Тише… И дает мне сразу три контрамарки. «На тебе, — говорит, — приходи в клуб, посмотри, как я положу чемпиона Азии Али-Бурхана. А за это, — говорит, — скажи всем своим знакомым, что мы приехали… И выступаем у совторгслужащих».
— А ты сказал?
— Спрашиваешь! Целый день бегал, говорил, всем хлопцам сказал… До Сашки Бобыря на Подзамче бегал…
Не верилось — правду ли говорит Петька? Стриженный под польку, с большими мясистыми ушами, он бежал вприпрыжку рядом со мной по тротуару и тяжело сопел.
— А где контрамарки? — спросил я.
— Есть… есть…
Петька залез в карман штанов, потом в другой и остановился.
— Погоди, где ж они? — бледнея, спросил он.
Мне даже показалось, что мокрая прядь волос зашевелилась на Петькином лбу, но тут Петька подпрыгнул и быстро сунул два пальца в кармашек рубашки. Он вытащил оттуда сложенную вдвое розовенькую бумажку.
— Фу… Напугался! — сказал он с облегчением. — Думал, потерял. Смотри! — И Петька на ходу развернул бумажку. Действительно, в потной его руке было три билета.
— Это ж настоящие билеты!
— Ну не все равно — билеты чи контрамарки. Факт — пройдем.
— А третий куда?
— Третий? Продадим и конфет купим.
— «Конфет, конфет»! — передразнил я Петьку. — Ты что — маленький?.. Давай, знаешь, лучше… возьмем Галю на борьбу…
— Галю? А она разве дома? Давай, если дома! — быстро согласился Петька.
Галя, к счастью, оказалась дома, и мы не дали ей даже переодеться. Она пошла с нами в город в простеньком сером сарафане, набросив на плечи вязаную голубую кофточку-безрукавку.
Уже издали, выйдя из переулочка на Центральную площадь, мы заметили, что борьба еще не начиналась: все восемь окон зала клуба совторгслужащих были освещены. А часы на городской ратуше показывали четверть десятого. Одно из двух: либо начало назначили в десять, либо не пришла публика.
Мы подошли ближе и увидели, что еще не собралась публика. На дверях клуба висела длинная, напечатанная оранжевыми буквами афиша, но мы не стали ее разглядывать, а по узенькой каменной лестничке поднялись на второй этаж. Петька Маремуха отдал контролеру, седенькому старичку в зеленой вельветовой куртке, наши билеты, старичок оторвал контроль и дал нам дорогу.
В ярко освещенном зале были выстроены простые сосновые скамейки. В зале недавно вымыли пол, он весь был покрыт мокрыми пятнами, даже на скамейках поблескивали капли воды. Я стер рукавом воду с наших мест, и мы уселись.
— Хорошие места, правда? — гордо спросил Петька и оглянулся.
— Ничего, — сказала Галя. — Но там, в первом ряду, было б лучше.
— Ну, лучше! — протянул Петька. — Ничего не лучше. Ты просто ничего не знаешь. Это если театр, тогда лучше, а борьбу надо отсюда, с четвертого ряда, смотреть.
— Почему с четвертого? — поддерживая Галю, сказал я. — С первого же лучше видно?
— Лучше-то лучше, но там сидеть опасно. Ты знаешь, что в Проскурове было? Там один борец другого как схватил да как бросил его через себя, а тот как полетит в зал и ногами одну женщину чуть-чуть не убил. В больницу увезли. Правда, правда! Не смейтесь.
— Я одного не понимаю, — сказала Галя, — отчего все эти борцы такие здоровые?
— Ну, отчего! — важно ответил Петька. — Во-первых, они каждый день выжимают гири, а потом — ты знаешь, что они кушают? Не знаешь? Думаешь, как обыкновенные люди? Совсем нет. Во-первых, они едят сырое мясо — раз? Посолят и едят. Потом они пьют сырые яйца. И кровь пьют…
— Ну, это ты, Петька, не ври, — перебил я Маремуху. — Откуда кровь?
— Откуда? — выкрикнул Петька и даже вскочил от обиды. — Ты думаешь, я вру, да? А вот и не вру. Ты знаешь, что меня сегодня Лева Анатэма-Молния спросил? Вот догадайся.
— Не знаю.
— А вот что. Вышли во двор, а он говорит: «Скажи, Петя, где у вас здесь можно крови достать?» Я говорю: «Какой крови?» А он смеется и говорит: «Ты не пугайся, не пугайся, не человечьей. Мне, — сказал, — обыкновенная кабанья кровь нужна, сырая. Я должен пить сырую кровь».
— Ну, а ты что ему сказал? — спросил я.
— Идите, говорю, до колбасника Гржибовского, он каждый день кабанов режет, у него есть.
— Ну и сбрехал. Откуда каждый день? — сказал я Петьке. — Это раньше, до революции, он резал каждый день, а после того как убили его Марка, он хвост совсем поджал. Теперь он режет только перед ярмарками, когда базар.
— Много ты знаешь, — протянул Петька обидчиво.
— А вот и знаю. Что я, не жил рядом с ним? Жил. И все видел. Тихий он стал — как-никак сын петлюровец был у него и бандит…
— Значит, сырая кровь силу прибавляет. Смотри! А я не знала! — сказала Галя.
— Еще бы, — ответил Маремуха уверенно, — она здорово полезна. Ты же знаешь Сашку Бобыря? Так вот у этого Сашки была самая настоящая чахотка. Он кашлял — спасу нет. Тогда его мама стала его лечить. Каждый день утречком Сашка ходил на бойню и пил там сырую кровь. Много выпил. Стаканов сорок выпил. И что ты думаешь? Поправился. Да и сейчас иногда пьет. Говорит — вкусная.
— Фу, противно! — Галя поморщилась и закрыла глаза.
— Тише, смотри! — сказал Петька.
В зал один за другим вошли музыканты из пожарной команды. В медных, хорошо начищенных касках, в плотных желтых куртках, с большими серебряными трубами, они прошли, тяжело стуча сапогами, в угол зала, под сцену, и стали рассаживаться. Ноты были приколоты у музыкантов на спинах, лишь первая четверка не имела перед собой ничего — видно, все они играли по слуху. Капельмейстер Смоляк — низенький горбатый человек в белой вышитой рубашке, подпоясанный сыромятным пояском, лысый и большелобый, поднял палочку, и оркестр заиграл для начала веселый марш «Прощание друзей». Под звуки этого громкого марша из фойе, из курилки, с улицы стала сходиться публика. Мне было не по себе: казалось, что билеты наши фальшивые и нас могут вывести. Было неприятно и то, что рядом с нами никто не сидел, неуютно было.
В эту минуту из двери, ведущей на сцену, вышел Котька Григоренко. Этого еще недоставало!
Важный и нарядный, в батистовой рубашке, сквозь которую ясно просвечивали упругие мускулы, подпоясанный кавказским ремнем с воронеными язычками, Котька медленно спустился по лесенке и, покачивая плечами, как борец, подошел к первой скамейке и уселся.
Трудно было удержаться, и я сказал Гале как можно ехиднее:
— Гляди, кавалер твой пришел.
— А брось! — сказала Галя безразлично и даже рукой махнула, но, видно, ей неприятно стало, что Котька не поздоровался с ней. Погас свет, и занавес зашевелился. Петька Маремуха заерзал на скамейке. Подымаясь, занавес накручивался на деревянную палку. Вот свернулась лира, и мы увидели освещенную сцену. Декораций не было, лишь позади висел черный кусок сукна.
На сцену выбежал тот самый седой старичок, что отрывал у нас билеты. Он успел переодеться, вместо зеленой вельветовой куртки на нем была длинная, до колен, бархатная толстовка с поясом и черным бантом на шее. Старичок низко поклонился, и в ту же минуту в зале послышался шум. Обгоняя друг друга, зрители мчались на первые места. Кто-то больно ударил меня локтем в спину. С грохотом упала на пол скамейка во втором ряду, несколько человек перелетели через нее; каждый, усаживаясь, точно квочка, раздвигал руки, ноги, стараясь занять как можно больше места.
— Побежали, сядем там! — охваченный общим волнением, шепнул Петька, вскакивая.
— Сиди! — цыкнул я. — Куда бежишь? Смотри!
Все скамейки уже позанимали, а двое опоздавших медленно, будто прогуливаясь по залу, возвращались обратно.
Старичок поднял руку и сказал:
— Уважаемые граждане! По совершенно непредвиденной случайности судьбы наш мировой чемпионат посетил ваш замечательный древний город. Сейчас вы увидите здесь лучших богатырей нашего времени. То, что вы увидите, надолго останется у вас в памяти, и, поверьте мне, ваши дети и внуки позавидуют вам. Но я должен извиниться, уважаемые граждане, мы даем программу в несколько измененном виде. Дело в том…
В зале стало очень тихо, и все насторожились.
— Дело в том, — очень твердо сказал старичок, — что чемпион Кавказа и Каспийского моря Дадико Барзашвили не приехал…
— Обман! — закричали позади. Кто-то протяжно свистнул. Затопали ногами.
— Минуточку! — закричал старичок. — Ничего не обман!
— Самый настоящий шахер-махер! — подымаясь, закричал басом высокий широкоплечий человек в плоской, слегка засаленной кепке.
Это был Жора Козакевич, литейщик с завода «Мотор». Говорили, одной рукой он свободно выжимает мельничный вальц.
— Вы думаете, обман, да? — закричал Козакевичу старичок. — А я говорю — не обман. Дадико Барзашвили ехал с нами. Он всей душой мечтал побывать в этом уважаемом городе, но, увы, непредвиденная ирония судьбы! В городе Одессе, — старичок повысил голос, — в городе Одессе в самую последнюю минуту Дадико Барзашвили покусала бешеная собака. По настоянию врачей он остался делать прививки. Но чтобы не огорчить уважаемую публику, — старичок обвел глазами зрительный зал, — мы расширяем нашу программу. Волжский богатырь, мастер стального зажима, Зот Жегулев, принимает вызов любого из присутствующих здесь и согласен бороться до полной победы… Итак, мы начинаем… Маэстро, прошу марш…
Когда все борцы, сотрясая деревянную сцену и выпячивая мускулистые свои груди, прошли в «параде-алле» перед публикой и скрылись за кулисами, старичок в бархатной толстовке попросил на сцену трех человек, знающих французскую борьбу. Первым поднялся туда седой железнодорожник в форменной фуражке, за ним — начальник штаба частей особого назначения Полагутин, коренастый и черноволосый военный в красных брюках, сапогах со шпорами и белой гимнастерке. Недоставало третьего — старичок выжидающе глядел в зрительный зал. И тут очень легко на сцену выскочил Котька Григоренко. Оправляя батистовую рубашку, он смело подошел к старичку распорядителю, пожал ему руку и уселся рядом с Полагутиным на венском стуле в глубине сцены у низенького, покрытого зеленым сукном столика. Как он ни храбрился, но видно было, что ему не по себе там, на сцене. Котька положил на стол свои кулаки и все время, пока не началась борьба, смотрел на них. Задавака проклятый! Везде и всюду он старался быть первым, всюду совал свой нос. Ну вот сейчас кто его просил идти на сцену? Разве он знает хорошо французскую борьбу? Ничего подобного! Так всякий ее знает — и я и Петька Маремуха. Мне было очень неприятно, что Котька сидит перед нами, что Галя сможет его все время разглядывать. Котька красивее меня. Она может полюбить его, и тогда я останусь в дураках, с опасением думал я и мечтал: скорее бы начиналась борьба!
МАСТЕР СТАЛЬНОГО ЗАЖИМА
Первые две пары боролись неинтересно: видно было, что их выпустили на затравку; но вот когда распорядитель объявил: Али-Бурхан — Лева Анатэма-Молния! — в зале зашумели и все уставились на сцену.
Духовой оркестр играл добрых минуты три — борцы не выходили. Должно быть, они набивали себе цену.
Наконец, покачиваясь, из-за кулис первым вышел чемпион Азии, знаменитый Али-Бурхан.
Коренастый, рябой, стриженный ежиком и остроголовый, с широкой, оплывшей грудью, тяжело ступая, он подошел к рампе. Медленно раскланялся и, точно желая проверить, не провалится ли сцена, топнул ногой по деревянному ее полу так сильно, что электрическая лампочка вверху замигала, словно перегорая. Через плечо у Али-Бурхана была надета синяя атласная лента с двумя медалями. Не спеша Али-Бурхан снял ее и подал распорядителю. В эту минуту из-за кулис выскочил Лева Анатэма-Молния, и я сразу перестал смотреть на Али-Бурхана. Загорелый, с очень гладкой, блестящей кожей, с выбритой головой, в парчовых трусиках, Лева Анатэма-Молния двигался по сцене крадучись, точно на цыпочках.
— Это он дал контрамарки! — шепнул Петька.
— Тише! — цыкнул я.
Лева Анатэма-Молния поклонился и запрятал шнурок, выбившийся наружу из легкого ботинка, пошаркал подошвами по толченой канифоли и повернулся к Али-Бурхану. Командир конвойной роты Полагутин взял со стола никелированный звоночек и потряс им.
Борцы сразу же, не успел затихнуть звоночек, стали ловить друг друга за руки. Али-Бурхан мне совсем не нравился, и я очень хотел, чтобы Лева Анатэма-Молния положил его.
Но это было не так-то просто.
Али-Бурхан только кажется с виду таким толстым, неповоротливым. Он старый и хитрый борец. Нагнув морщинистую, всю в жирных складках шею, он крепко стоит на раздвинутых ногах и почти не двигается с места, только узкие и хитрые его глаза перебегают вслед за Левой.
Анатэма-Молния не знает, с какой стороны удобнее схватить ему Али-Бурхана. Вот он намерился взять его под мышки. Раз, два! — ничего не вышло… Али-Бурхан ударил тяжелыми своими руками по загорелым рукам Левы, и Анатэма-Молния снова забегал вокруг него.
Али-Бурхан на ходу схватил Леву за руку, потянул его на себя.
Лева растянулся на земле, вскочил.
Али-Бурхан обошел раз вокруг Анатэмы-Молнии. Обходит второй. Чего ему спешить? Он примеривается.
Поднял тяжелую и волосатую руку да как хлопнет Леву по шее! «Макароны» — так я и знал!
Лева покачнулся, но устоял. Али-Бурхан хлопает его вторично. Еще! Еще! Он, словно фуганком, строгает тяжелой рукой Левину шею. На весь зал разносятся эти отрывистые глухие удары. Затылок у Левы побагровел, лицо налилось кровью, колени разъезжаются.
— Ему ж больно! Что он делает? — выкрикнула Галя.
— Довольно! — закричали в заднем ряду.
Командир Полагутин взял колокольчик. Али-Бурхан заметил это и выпрямился.
Он невольно пожимает плечами и сразу грудью наваливается на Леву. Анатэма-Молния всем телом рухнул на ковер. Али-Бурхан хватает его и быстро выворачивает на спину. Ну конечно! Сейчас на обе лопатки. Остается каких-нибудь два вершка, и Лева коснется спиной ковра.
Обеими волосатыми лапами Али-Бурхан жмет Леву к земле. Анатэма-Молния опомнился, он пробует стать в мост, он хочет сделать стойку на голове и выскользнуть, он упирается головой о сцену, доски прогибаются под ним, но уже поздно. Кряхтя и посапывая, Али-Бурхан прижимает его к земле. Все меньше и меньше становится зазор между ушибленной спиной Левы и ковром, все меньше и меньше… Готово… А может, еще вывернется? Вывернись, выскользни, да ну, скорее, скорее! Чего же ты ждешь?.. Эх, поздно! Зажав в руке колокольчик и позванивая шпорами, подбегает к борющимся главный судья, командир Полагутин. Заглядывает вниз. Выходят из-за стола старик железнодорожник, Котька Григоренко.
Звонок.
Лучше б его не было!
— Вот жалко! То он забил ему баки теми «макаронами», — спрыгивая со скамейки, бормочет Петька Маремуха.
Галя побледнела. Глаза у нее испуганные.
Судьи совещаются. Выбежал из-за кулис и подбежал к ним распорядитель. И сразу от судей он подошел к рампе. Поднял руку. В зале шумно. Хлопают.
— Анатэма-Молния, браво! — крикнули совсем рядом.
— Анатэма! — тоненьким голоском закричал Маремуха.
— Лавочка! Сговорились! — крикнули совсем рядом.
Распорядитель ждет. Ну, говори, уже тихо!
— После захвата руки через плечо чемпион Азии знаменитый Али-Бурхан положил чемпиона Кубани Леву Анатэму-Молнию правильно! — выкрикнул распорядитель и кивнул капельмейстеру Смоляку.
Оркестр играет туш.
Важный, надутый Али-Бурхан раскланивается. Раз. Другой. Третий.
Лева Анатэма-Молния, отряхивая с трусов пыль и не глядя на публику, поклонился только один раз и, потирая ушибленную ляжку, убежал за кулисы.
Один, с сольным номером, выступает чемпион Житомира Иосиф Оржеховский, красивый, поджарый борец в красных трусиках. Он широкоплечий, с хорошо развитыми бицепсами, тонкой талией. Кожа у него плотная, совсем без жира. Недаром он так свободно ложится спиной на доску, сплошь усаженную гвоздями. Эти острые гвозди густо вылезают из доски — кажется, что все они вопьются Иосифу Оржеховскому в кожу. Но ничего. Спокойно, скрестив на груди руки, он лежит на этих гвоздях, словно на перине. Звучит военный вальс «Душа полка».
Когда, легко соскочив на ковер, Оржеховский поворачивается к публике спиной, на его коже всюду заметны маленькие точечки, но крови не видно. Вот кожа! Как у кабана.
Оржеховский свободно бегает по этой же длинной доске босыми ногами, он укладывается на скамейку и подсовывает себе под голову, под лопатки, под ноги остриями вверх три казацкие шашки, он заколачивает голой ладонью в скамейку длинные гвозди — пять гвоздей подряд! Он гнет на груди толстый прут железа, он разрывает крепкую цепь, тут же, на сцене, он разбивает две бутылки, толчет их в медной ступке, высыпает затем осколки стекла в фанерный ящик из-под спичек и становится туда ногами. В ящик, ногами на стекло!
И все ему сходит благополучно!
Перерыв…
Выйти? Не стоит! Еще займут места, и тогда придется смотреть оттуда, с «Камчатки». Я с Галей остаюсь в зале. Только Петька, положив на свое место шапку, бежит за семечками.
Придерживая Петькину шапку рукой, чтобы не украли, я разглядываю публику. Там, на сцене, за плотным занавесом громко смеялись, топали ногами борцы. Мне было все еще досадно, что этот жирный Али Бурхан положил такого ловкого спортсмена. В зале было душно. С улицы в открытые окна доносился сладкий запах цветов акации. Эти цветущие акации стояли на тротуаре рядом с клубом, их белые ветви были хорошо видны в сумраке наступающего вечера.
— Интересно, кто ж из публики, какой дурной пойдет с тем богатырем бороться? — спросила Галя, обмахиваясь платочком.
— Кто-нибудь пойдет. Может быть, твой Котька пойдет.
— Кто тебе сказал, что он мой? Чего ты прицепился?
— Ты же страдаешь по Котьке. Что, я не знаю?
— Ничего не страдаю… Нужен…
— Тише! — оборвал я Галю.
Рядом, на улице, громко запели «Интернационал».
— Кто это? — спросила Галя.
— Держи места! — приказал я и бросился к открытому окну.
Высунувшись, я увидел, что верхний этаж типографии освещен. Типография стояла рядом с кафедральным костелом. Черный шпиль минарета и мадонна, стоящая на полумесяце, выделялись на светлом еще небе. В освещенных окнах типографии я заметил людей. Они стояли и пели.
— То в ячейке печатников, — объяснил я, возвращаясь. — Наверное, у них кончилось комсомольское собрание.
Да, я угадал правильно. Только затихли последние слова «Интернационала», они запели «Молодую гвардию».
Вперед, заре навстречу,
Товарищи в борьбе!
Штыками и картечью
Проложим путь себе.
Смелей вперед и тверже шаг
И выше юношеский стяг.
Мы — молодая гвардия
Рабочих и крестьян! —
очень ясно доносилось оттуда, из типографии.
И мне сразу сделалось очень тоскливо здесь, в этом душном, шумном зале, среди незнакомой публики. Там, в соседнем доме, дружно пели комсомольцы — наверное, они решали там важные дела. Может быть, они уславливались, как лучше ловить бандитов; может быть, они принимали кого-нибудь в комсомол? Стало тяжело, что я не с ними. И даже то, что рядом со мной сидела Галя, не могло отогнать тоски, нахлынувшей внезапно вместе с громкой этой песней. Я вспомнил, как тяжело жилось мне в эти дни, вспомнил все свои огорчения, и стало еще больнее, и ничто, казалось, уже не поможет моему горю.
Но тут я услышал знакомый голос Маремухи.
— Семечек нема, а есть только монпансье. Бери, Галя, это кисленькие! — сказал Петька.
На клочке газетной бумаги Маремуха держал штук восемь конфеток. Они были разных цветов и слиплись.
— Бери, Галя, ну! — твердо сказал Петька.
Галя осторожно, двумя пальцами взяла липкую конфетку и захрустела ею. И мне тоже захотелось попробовать сладкого. Я отодрал сразу две конфеты и отправил их, не разъединяя, в рот.
Так, хрустя кисленькими конфетами, мы дождались открытия занавеса.
— Победитель чемпиона мира, Черной Маски, известный волжский богатырь, мастер стального зажима, никем не победимый Зот Жегулев! — выкрикнул распорядитель и сразу же отбежал в сторону. Он прижался к стене и стал смотреть в глубь сцены так, словно оттуда должен был выскочить не борец, а самый настоящий зверь.
Я думал, что волжский богатырь будет фасонить больше всех и выйдет на сцену не скоро, но Зот Жегулев появился сразу, как только оркестр заиграл марш. Он вышел, и мне сперва показалось, что к нам плывет одно туловище безногого человека. А показалось так потому, что Зот Жегулев был в черном трико до пояса. Это плотное, шерстяное трико туго обтягивало его длинные, худощавые ноги в легоньких черных ботинках без каблуков. Очень недоброе, злое было лицо у этого человека: все в шрамах, морщинах, смуглое и сухое, с большими зализами на лбу, редкие черные волосы и нос тонкий, острый, словно клюв хищной птицы. Когда Зот Жегулев, подойдя к рампе и кланяясь, улыбнулся, я увидел белые и крупные его зубы. Я сразу невзлюбил этого человека. Я почувствовал, что Зот Жегулев улыбается нарочно, из-за денег.
Поклонившись, волжский богатырь отошел на середину сцены и остановился там, сложив на груди руки и выставив вперед правую ногу.
Распорядитель объявил:
— Итак, уважаемые граждане, мастер стального зажима волжский богатырь Зот Жегулев принимает вызов любого из вас и будет бороться до полной победы, если вы того пожелаете! Зот Васильевич, прошу подтвердить согласие.
Волжский богатырь молча поклонился.
В зале стало тихо.
Зот Жегулев, прищурившись и сжав узкие губы, глядел прямо на публику.
— Ну так что ж, граждане? — спросил старичок распорядитель. — Угодно кому-нибудь попробовать свои силы в схватке с уважаемым Зотом Васильевичем?
В зале по-прежнему молчали, только позади кто-то хихикнул.
Так же, скрестив руки, стоял, выжидая, Зот Жегулев. Рядом со мной тяжело дышал Петька Маремуха. Вот бы ему, коротышке, выйти попробовать побороть этого длинного богатыря.
— По-видимому, желающих нет и не будет? — хитро улыбаясь и подмигивая волжскому богатырю, сказал распорядитель. — Тогда…
— Подожди, не торопись! — послышалось сзади.
Все обернулись. В проходе стоял Жора Козакевич.
— Простите, — спросил распорядитель, — вы что-то сказали?
— Я буду бороться! — твердо выкрикнул Жора.
— Простите, а спортивный костюм у вас есть?
— Как-нибудь! — крикнул Жора и, не сходя с места, стал стягивать рубашку.
Только он стащил ее, мы увидели широкую загорелую его грудь, очень сильные его руки.
— Барышни, прошу не смотреть! — крикнул Козакевич и, согнувшись, ловко сбросил штаны, оставшись в одних трусах и тяжелых ботинках.
— Костик, дай-ка твои тапочки! — попросил он, протягивая в ряды рубаху и штаны.
Ему сразу же подали взамен белые, на лосевой подошве, тапочки. Козакевич разулся, надел тапочки, попробовал, хороши ли они, и, увидев, что хороши, приглаживая пальцами взъерошенные волосы, прошел мимо нас к сцене.
Вытянув шею, старичок в толстовке силился разглядеть его.
Когда Жора подошел к подмосткам, распорядитель спросил:
— Гражданин, а вы знаете правила французской борьбы?
— Как-нибудь! — ответил Жора и, задрав ногу, вскочил на сцену.
Жмурясь от внезапно нахлынувшего на него света, он стал возле рампы спиной к волжскому богатырю и, улыбаясь, хлопнул себя ладонью по груди. В зале засмеялись. Тогда Жора повернулся к Жегулеву и вытянул руки, чтобы бороться.
— Погодите, молодой человек, — остановил Жору распорядитель. — Еще успеете. Скажите вашу фамилию.
— Козакевич, Георгий Павлович! — весело тряхнув головой, ответил Жора.
Из зала закричали:
— Жора, а ты пил боржом?
— Жора, завещание напиши, Жора! — крикнул мой сосед, толстый усатый кузнец Приходько.
— Ничего, как-нибудь! — сложив лодочкой ладони, прокричал в публику Козакевич.
Зот Жегулев тем временем поправил свой широкий резиновый пояс и, взяв со стола кусочек мела, стал медленно натирать им ладони.
— Скажите вашу профессию, гражданин Козакевич, — осторожно попросил старичок.
— Металлист! — гордо ответил Козакевич.
— Жора, адрес оставь, — не унимался какой-то крикун в задних рядах.
Старичок распорядитель пошептался с волжским богатырем и объявил:
— Итак, мы продолжаем: следующая пара: волжский богатырь, мастер стального зажима, непобедимый Зот Жегулев и любитель французской борьбы металлист Георгий Павлович Козакевич! Музыку, прошу!
Дрогнули сияющие трубы в руках у пожарников.
Борцы шагнули друг к другу. Жегулев пригнулся.
Он протягивает навстречу Жоре длинные руки — видно, хочет выведать, каков Жора на простом захвате. Но Жора, не дожидаясь, хватает Жегулева прямым поясом и поднимает его вверх. Черные ноги богатыря уже в воздухе, он болтает ими, готовый ко всему.
Тряхни его как следует, стукни ногами об пол!
Жегулев ловко выбрасывает вперед обе свои руки, одной из них он упирается в шею Козакевича, отталкивается. Жора покраснел, но не отпускает богатыря. Жегулев жмет его сильнее. Тогда Жора круто поворачивается и пробует стать на колено, но Жегулев, громко крякнув, вырывается… Бросились снова друг другу навстречу.
Жора неловко повернулся, и Жегулев сразу захватил его руку под мышку. Жмет. Крепко жмет! Слышно, как хрустят кости. Вот он, стальной зажим!
Пропал Жора, недаром он такой красный. Поворот.
— Здорово!
Жора выскользнул и сразу поднял Жегулева на бедро. Богатырь пробует высвободиться, хочет опоясать Жору, но тот широк и ловок.
Козакевич быстро подхватывает Жегулева, потом с размаху опускается на колено и швыряет его на спину.
Богатырь успел вывернуться.
Он падает на бок. Оба они возятся на ковре, богатырь кряхтит, силится вырваться. Но Жора крепко держит его обеими руками, а потом приказывает стать в партер.
И вот этот черный длинноногий борец покорно переползает на карачках на середину сцены и устраивается там на ковре; его недобрые глаза блестят, на локте краснеет ссадина.
— Жора, дай «макароны»! — закричал Приходько.
Жора не слышит. Он нежно похлопывает богатыря по спине — видно, не знает, каким приемом схватить его.
— Бери двойным, Жора! — заорали с «Камчатки».
Козакевич услышал.
Он пробует схватить Жегулева двойным нельсоном, но тот быстро прижимает обе руки к туловищу, — двойной не получился. Тогда Козакевич ловко и словно невзначай хватает Жегулева обеими руками за плечо, рвет его на себя. Богатырь хотел вскочить, но поскользнулся, — он лежит на боку, Жора наваливается изо всей силы. Еще немного, и Жегулев будет придавлен спиной к полу. Слышно, как тяжело кряхтит он, сопротивляясь, быстрые его ноги елозят по ковру, он пробует задержаться ими.
Ну еще, еще!
— Жми его сильней!
В зале зашумели.
Все вскакивают. Стучат скамейки.
— Давай, давай, Жора! Прибавь давления! — кричит усатый Приходько.
— Жора, ты же пил боржом! Не подкачай! — крикнули сзади.
Даже музыканты, побросав свои трубы, столпились у рампы.
Козакевич жмет богатыря широкой грудью, одна его тапочка отлетела под судейский столик, он упирается в Жегулева левым плечом, давит его изо всей силы вниз, вот-вот щека Козакевича коснется острого богатырского носа, — как бы этот Жегулев со злости не откусил нашему Жоре ухо. Остается еще капелька до полной победы, как вдруг Козакевич круто вскакивает и, задыхаясь, кричит в зал:
— Это жульничество! Он меня мажет!
А Жегулев тем временем вскочил и налетает на Козакевича сзади — видно, не хочет, чтобы тот его выдавал.
Жегулев хватает Козакевича двойным нельсоном, давит ему на шею, — это очень опасный прием, но Козакевич рассердился не на шутку. Собрав последние силы, он нагибается, падает на колено и перебрасывает богатыря через себя.
Падая на спину, Жегулев ударяет ногой по жестяной рампе. Точно ведро бросили! Рампа погнулась.
Жора бросается к богатырю и, схватив его за плечи, оттаскивает на середину ковра и с ходу — на обе лопатки.
Полагутин зазвонил.
Жегулев опомнился. Он хочет вырваться, он вертится на ковре так, словно это не ковер, а раскаленная плита. Теперь он страшен, очень страшен, этот никем не победимый и побежденный Козакевичем богатырь, но ему не вырваться. Жора навалился на него и не пускает ни в какую.
— Хватит! Хватит! — кричит на ухо Жоре Полагутин.
К борющимся подбегает Котька Григоренко, трогает Жору за локоть. Козакевич бьет локтем назад, Котьке по колену.
— Правильно! Не лезь!
Котька отскочил.
Полагутин смеется. Широко расставив ноги в красных бархатных брюках, он подносит звоночек к самому Жориному уху. Козакевич, сообразив наконец, что победил, вскакивает и подбегает к рампе.
— Граждане! Граждане! — силится перекричать он шум и аплодисменты.
Жора потерял и вторую тапочку, он стоит теперь на сцене в одних серых носках, волосы его слиплись на лбу, нос блестит, щеки мокрые, на потной груди очень хорошо заметна татуировка: русалка с длинным рыбьим хвостом и серп и молот.
— Та тихше, нехай скаже! — обернувшись к публике, басом кричит усатый Приходько.
Когда шум затихает, Жора Козакевич, тяжело дыша и не глядя даже на Жегулева, выкрикивает:
— Я с этим бугаем борюсь… а он… дам тебе, говорит, десятку, только поддайся… Слышите?
— То жулик, а не мастер! — кричит в ответ Приходько.
— Он врет!.. Врет!.. — порываясь подойти к Жоре, кричит со стороны сцены Жегулев.
Полагутин его не пускает.
Старичок распорядитель дрожащими руками распутывает веревку занавеса.
— Ну, давай тогда еще бороться. Посмотрим, кто кого! — кричит богатырь.
Жора Козакевич тяжело прыгает в зал.
Уже снизу он отвечает Жегулеву:
— Хватит. В Одессе, на Молдаванке, поищи себе партнеров, а я с такими жуликами больше не борюсь…
— Жора, тапочки! — через весь зал кричит приятель Козакевича.
Услышав этот крик, Котька Григоренко подбирает белые тапочки и протягивает их Козакевичу.
Зажимая их под мышкой, взволнованный Жора в одних носках быстро шагает в глубь зала. И не успевает он подойти туда, крашенный масляными красками тяжелый холщовый занавес, раскручиваясь, падает вниз и закрывает сцену, судей и злого, побежденного волжского богатыря, мастера стального зажима Зота Жегулева.
Мы вышли не сразу. Мне казалось, что скандал на этом не закончился, и я предложил подождать немного. Разгоряченные и взволнованные не меньше Жоры, мы пошли в буфет, где, вытягивая из комнаты табачный дым, гудел в окне вентилятор.
Нам сразу стало прохладно. Сквозняк обдувал нас. Петька Маремуха угостил Галю шипучей сельтерской водой. Мне тоже хотелось пить, но просить у Петьки денег на воду при Гале я стыдился, а он, коротышка, не догадался сам меня угостить.
Скандала не было.
Прямо в трусах, не одеваясь, Жора Козакевич вышел на улицу. Я пожалел, что мы захватили Галю. Если бы мы были одни, можно было бы свободно пойти за Козакевичем, послушать, что он рассказывает своим приятелям. А теперь мы не спеша прошли по душному и уже пустому залу на площадку и стали медленно спускаться по лестнице.
— Василь! — сказал Петька. — Я одного не понимаю. Отчего Жора закричал: «Он меня мажет». Чем он его мазал?
— Дурной! — ответил я, смеясь. — Мажет — это значит взятку дает. Он ему хабар обещал.
— А-а-а! Хабар! А я не понял, — протянул Петька, прыгая через ступеньку. — Какой же это волжский богатырь? Разве такие богатыри бывают? Это заправский шарлатан…
На улице было совсем прохладно. Вверху, над крыльцом, горела лампочка, освещая кусок тротуара и кривую акацию.
Огни на площади уже погасли. Темная стояла сбоку типография, под аркой костельных ворот было совсем темно.
— Галочка! — послышалось сбоку.
Я увидел в темноте белую рубаху Котьки. Галя вздрогнула, оглянулась и, бросив нерешительно: «Подождите меня, хлопцы», — быстро пошла к Григоренко.
Не знаю, о чем они говорили. Зато было очень больно стоять здесь, на освещенной полоске тротуара, и знать, что любимая тобою девушка шепчется с твоим врагом. Этот проходимец не постеснялся и при нас назвал ее нежно Галочкой. А быть может, она сама дала ему право называть себя так? Меня передернуло от этой мысли! Озадаченный Петька молчал и только посапывал.
Галя возвратилась веселая.
— Ну, пошли, хлопцы! — сказала она и, вынув кривую гребенку, зачесала назад ровные и густые волосы.
До самого бульвара мы шли молча. Хотелось спросить Галю, зачем позвал ее Котька, но гордость не позволяла. Стыдно было. Видно, Галя сама чувствовала, что это меня интересует, потому что, только мы перешагнули каменный порог бульварной калитки, она сказала:
— И чего только он ко мне пристает, не знаю, «Давай, говорит, я тебя провожу». — «Спасибо, говорю, я же с хлопцами иду, не видишь разве?» Ну и пошел домой.
Мы не ответили. Оскорбленные, мы шли молча, а Петька Маремуха, молодец, понимая, что с Галей говорить не стоит, что надо ее наказать, сказал мне:
— А знаешь, Васька, что мне Анатэма-Молния утром сегодня сказал? Пощупал мои мускулы, грудь — из тебя, говорит, хлопчик, может хороший борец выйти, у тебя, говорит, атлетическое телосложение. Атлетическое! Ты чуешь, Васька?
— Много он понимает, твой Анатэма, — отмахнулся я с досады. — Разве он борец? Он сморкач, а не борец. Не мог даже Али-Бурхана побороть…
— Ну, это еще вопрос! — ответил Маремуха с обидой, и голос его дрогнул. — Он хороший борец и правду сказал. А ну пощупай, какие у меня мускулы.
— «Пощупай, пощупай…» Зачем мне щупать! Давай просто поборемся.
— Давай! — ответил Маремуха.
— Василь, не борись, Петька тебя положит, — подшучивая, сказала Галя.
— Что? Положит? Ну, это еще посмотрим. Гайда, снимай пояс! — приказал я.
— Как? Здесь? — испугался Петька.
— А ты хотел на улице? Здесь, здесь, на полянке!
— Ну давай! — решился Петька и щелкнул пряжкой.
— Смотри, Галя, чтобы не покрали вещи, — сказал я.
Трава на полянке была мокрая от росы и скользкая, и только я схватил Петьку под мышки, мы оба сразу грохнулись на землю. Это кажется со стороны, когда сидишь в зале, что бороться легко. Петька сопел, отбивался кулаками, но я быстро повалил его, подмял под себя. Мне хотелось поскорее побороть его, чтобы выказать перед Галей свою силу. Уже оставалось совсем немного до победы, но тут Петька вывернулся и прыгнул мне на спину. Он устроился на мне, точно на лошади, и, подпрыгивая, силился повалить меня, прижать к земле. Я понатужился, стал сперва в партер, а затем на колени и опрокинул Петьку. Можно было, конечно, для быстроты дела поймать его за ногу, но я боялся, что Галя увидит.
Петька вскочил и стал хватать меня за руки. Ладони у нас были мокрые от росы, мне надоело возиться, я схватил Петьку прямым поясом и так, сжимая его изо всей силы, пошел вперед. Петька, сопротивляясь, попятился. Не знаю, сколько бы мы шли так, но, к счастью, позади оказалась ямка. Петька шагнул в нее и покачнулся, я приналег, мы грохнулись на землю, и тут наконец я положил Маремуху на обе лопатки.
— Ну, то не по правилам! — пропыхтел Петька, вставая. — На ровном ты бы еще поборолся со мной. Так и дурак положит!
— Хватит вам! Тоже мне борцы нашлись! — сказала Галя, протягивая пояса и наши шапки. — Пойдемте!
Пошли. Темный бульвар спускался по склонам вниз, к лесенке на Выдровку. Под нашими ногами скрипел рассыпанный по аллейке речной песок. Было очень приятно, что я положил Маремуху на глазах у Гали. А она-то думала, что Петька сильнее.
По ту сторону реки белели на склонах домики Заречья. Уже всюду погасили огни. Только в одном окне горел свет. В нашей бывшей квартире было тоже темно. Интересно, каких жильцов вселил туда коммунхоз?
Когда, проводив Галю, мы переходили по узенькой деревянной кладочке через реку, Петька сказал:
— Василь! А давай отлупим Котьку, чтобы он не вязался до Гали.
— Когда?
— Или нет! Давай лучше его напугаем!
— Напугаешь его! Как же.
— Факт — напугаем! Вот послушай. Будет он к себе домой на Подзамче возвращаться, а мы его в проулочке подкараулим да тыкву навстречу выставим. И завоем, как волки. Думаешь, не побежит? Факт — побежит!
— А где ты сейчас тыкву достанешь? Они же маленькие еще.
— У меня с прошлого года осталась. Сухая. Корка одна. Вырежем рот, глаза, заклеим красной бумагой, а в середину — свечку. Вот напугается! Подумает — привидение.
— Постой, Петька, — остановил я Маремуху. — Хорошо, что напомнил. Кто тебе говорил, что в нашей совпартшколе привидения есть?
Петька оглянулся и спросил тихо:
— А что?
— Да ничего. Сколько живем — и ничего. Не слышно даже.
— Мне Сашка Бобырь говорил. Может, он набрехал, я знаю?
— А ты спроси, кто ему говорил, — интересно.
— Добре!
— Ты, случайно, завтра не увидишь его?
— Может, увижу. Я утречком на Подзамче за кукурузой пойду.
— Зайди к нему, Петька. Что тебе стоит? Ведь интересно, откуда он это взял. Какие такие привидения?
— Ну хорошо, зайду. А на борьбу пойдешь завтра?
— Давай сходим. Я приду вечером.
— Пораньше только приходи, — попросил Петька. — Так часов в семь.
— Приду обязательно, — пообещал я. — Не забудь, спроси Бобыря.
— Хорошо, спрошу! — сказал Маремуха, и мы расстались.
В ПУТЬ-ДОРОГУ
Из всех хлопцев, с которыми мне приходилось встречаться, Сашка Бобырь, или Бобырюга, как мы его прозвали в трудшколе, был самый невезучий.
Однажды, еще когда существовала гимназия, мы спускались по телеграфному столбу из гимназического двора на Колокольную улицу. Все спускались быстро, а Сашка Бобырь захотел пофасонить и стал тормозить: проедет немножко, а затем с размаху останавливается. До земли оставалось совсем немного, когда Сашка заорал, да так громко, что даже те хлопцы, которые были уже у реки, побежали на его крик обратно, наверх.
Сашка спрыгнул на мостовую и, не переставая кричать, держась обеими руками за живот, помчался по Колокольной вверх, к городу. Мы пустились за ним.
Сашка с ходу ворвался в квартиру доктора Гутентага. Мы тоже хотели забежать туда, но сестра в белом халате нас не пустила. Из открытых окон на улицу доносились вопли Сашки Бобыря. Казалось, доктор Гутентаг резал его на куски.
Стоя под окнами, мы думали разное. Петька Маремуха утверждал, что когда Сашка спускался по столбу, у него лопнул живот.
Мой приятель Юзик Куница говорил, что, наверное, Бобыря укусил тарантул. Вылез из щелки и укусил.
Вскоре крики умолкли. Мы уже решили, что Сашка не жилец на белом свете, как вдруг, заплаканный и бледный, поддерживая живот, он появился на крыльце. Следом за Бобырем, в белом колпаке и в блестящем пенсне с золоченой дужкой, вышел сам доктор Гутентаг. Он держал в руке зажатую в белой ватке черную окровавленную щепку.
Не успел Сашка спуститься по лесенке вниз, доктор окликнул его и, протягивая окровавленную щепку, сказал:
— Возьми на память!
За углом Сашка задрал рубашку и показал всем дочерна смазанный йодом и слегка вспухший живот. Заноза влезла ему под кожу от пупка до самой груди. Внизу, там, где она входила, был приклеен круглый, как пятачок, кусочек бинта.
Морщась от боли, Сашка Бобырь рассказывал, что доктор Гутентаг выдирал у него из-под кожи эту занозу здоровенными клещами и что даже дочка доктора, Ида, помогала отцу. Мы шли рядом и, поеживаясь, поглядывали на занозу. Она и в самом деле была велика, куда больше всех тех заноз, которые не раз залезали каждому из нас в босые ноги.
Сашка гордился приключением. Хотя в ушах у нас все еще стоял его крик, но он говорил, что ему ни чуточки не было больно.
— А чего же ты кричал? — спросил Куница.
— Чего кричал? А нарочно! Чтобы доктор принял меня без денег.
Пропахший йодом и коллодием Сашка несколько дней был героем нашего класса.
Вскоре история эта забылась, но прошло два месяца, и о Сашке снова заговорили.
На большой перемене мы играли в «ловитки». Сашка побежал за гимназические сараи и нечаянно прыгнул на деревянную крышку помойной ямы. Крышка мигом наклонилась, и Сашка влетел в квадратный люк.
Все думали — конец Сашке. Только подбежали к черной дыре, откуда несся кислый запах помоев, как вдруг снизу послышался глухой, придавленный крик:
— Спасите!
— Ты держишься? — осторожно заглядывая в люк, спросил Куница.
— Я стою. Тут мелко! — донеслось к нам из ямы.
Мы вытащили Сашку уздечками, снятыми наспех с директорского фаэтона.
Мокрый, с обрывками бумаги и капустных листьев на одежде, Сашка вылез из ямы и сразу же стал прыгать. В рыжих волосах застряла картофельная шелуха, от него плохо пахло.
Напрыгавшись вдоволь, Сашка разделся догола и сложил свою мокрую одежду в угол под сараем. Качая воду из колодца, хлопцы ведрами таскали ее к Сашке и окатывали его этой холодной водой с налету, как лошадь; брызги чистой воды разлетались далеко, сверкали под солнцем. Дрожа от холода, Сашка прыгал то на одной, то на другой ноге, фыркал, сморкался и быстро потирал ладонями конопатое лицо, рыжие волосы и все свое худое, покрытое гусиной кожей тело.
Сторож Никифор дал Сашке свою старую, пропахшую табаком ливрею. В этой расшитой золотыми галунами ливрее, которая была ему до пят, Сашка побежал в актовый зал и сидел там за сценой целый день, пока жена Никифора не выстирала и не высушила ему одежду. На перемене мы побежали к Сашке в актовый зал.
Завидя нас, Сашка сбросил ливрею и, голый, колесом заходил по паркетному полу.
Какой-нибудь год оставался нам до окончания трудшколы; все хлопцы выросли, поумнели, меня даже в учком выбрали — один только Сашка Бобырь свихнулся и вдруг стал прислуживать у архиерея. Днем учится, а как вечер — в Троицкую церковь. Что ему в голову взбрело, не знаю. Раза два мы нарочно ходили в церковь поглядеть, как Сашка прислуживает. Рыжий, в нарядном позолоченном стихаре, с длинным вышитым передником на груди, Сашка бродил, размахивая кадилом, по пятам седого архиерея. Сашка зажигал в церкви свечи, тушил пальцами огарки и даже иногда, обходя верующих с блюдцем, собирал медяки. Всем классом мы объявили Сашке бойкот, мы нарисовали его в стенной газете «Червоный школяр», мы даже просили Лазарева; чтобы этого поповского прихвостня убрали от нас в другую группу. Один только Котька Григоренко в те дни разговаривал с Бобырем, — они стали вдруг закадычными друзьями. Вместе ходили домой и сидели на одной парте.
Не знаю, сколько бы еще прислуживал Сашка архиерею, возможно, вышел бы из него дьякон или самый настоящий поп, как неожиданно из Киева возвратился старший брат Бобыря, комсомолец из ячейки печатников, Анатолий Бобырь. Три месяца учился Анатолий на курсах в Киеве и, вернувшись, стал агитировать Сашку, чтобы тот бросил своего архиерея.
Агитировал он его хорошо, потому что дня через два после приезда брата Сашка перестал ходить в Троицкую церковь. А уж через месяц сам кричал, что попы обманщики, а седой архиерей самый главный жулик. Сашка рассказал нам, как каждый раз после богослужения архиерей забирал себе изо всех кружек и с подноса половину денег, а остальные давал попам. Сашка божился, что на одних восковых свечках попы Троицкой церкви вместе с архиереем зарабатывают втрое больше, чем директор нашей трудшколы Лазарев получает жалованья.
Оказалось, что архиерейским прислужником Сашка Бобырь сделался неожиданно. Как-то вечером вместе с двумя знакомыми хлопцами он полез в сад к попу Киянице за яблоками. Сидя на дереве, Сашка тряс яблоню, а хлопцы собирали. Они уже набрали полные пазухи, как вдруг заметили Кияницу и дали ходу. Бедный Сашка остался на дереве и, ясно, удрать не смог. Медленно слезая, он думал, что Кияница выпорет его ремнем, заберет рубашку, а то еще хуже — поведет к родителям. Ничего подобного не случилось.
Только Сашка спрыгнул на траву, Кияница ласково взял его за руку и сказал:
— Ты хотел яблок, мальчик? Ну что ж, собери, сколько тебе нужно.
Сашка осторожно подобрал в траве два яблока и ждал, что вот сейчас-то поп будет его пороть, но Кияница сказал:
— Чего ж ты? Бери, бери еще. Не стесняйся!
Сашка подумал-подумал и, решив: «была не была», стал подбирать спелые, пахучие яблоки. Он насовал яблок в карманы, насыпал полную фуражку, набросал за пазуху. «Пропадать, так с музыкой!», — решил Сашка.
Усталый и сразу отяжелевший, он стоял перед Кияницей и ждал: что же будет дальше? К большому Сашкиному удивлению, Кияница не тронул его пальцем и не только не отобрал яблоки, а даже сам открыл Сашке калитку и сказал на прощанье:
— Захочешь еще яблок, — попроси. Дам. А воровать не надо.
Через три дня Сашка отважился и пришел к попу снова. Прежде чем повести Сашку в сад, Кияница долго расспрашивал его о том, что делается в трудшколе, какие новые учителя пришли, как справляется Лазарев.
Ласково, нежно расспрашивал, а потом предложил Сашке помогать готовить ему уроки. Вот и стал Сашка захаживать к попу Киянице в гости, с ним вместе он и в церковь сперва ходил, а потом, когда Кияница устроил его прислужником, уже и сам бегал туда каждый вечер, когда была служба.
Меня очень удивило, что Сашка Бобырь рассказал Маремухе о привидениях в совпартшколе. После того как весной мы окончили трудшколу, я ни разу не видел Сашку Бобыря в наших краях: он пропадал где-то там, у себя на Подзамче. От кого же, интересно, он мог узнать, что в совпартшколе водятся привидения? Я с нетерпением ждал следующего вечера.
Но ничего я не узнал. Больше того: я не смог прийти к Петьке Маремухе в семь часов, как обещал.
Утром, когда я мылся под кустом сирени, во двор въехали одна за другой четыре крестьянские подводы. Возница первой подводы спросил что-то у часового. Тот показал рукой на задний двор, и подводы уехали туда.
Уже попозже, когда солнце стояло над головой, я видел, как курсанты вынесли из здания несколько тюков с бельем, одеялами и погрузили их на подводы. Я решил, что, наверное, опять где-нибудь перешла границу петлюровская банда и курсанты собираются ее ловить.
Наступило время обеда.
Я вбежал в комнату к родным и услышал, как отец сказал тетке:
— Ну, довольно!
— Ничего не довольно! — вдруг закричала тетка. — Ты мне рот не закроешь. Говорила и буду говорить.
— Ну и говори, — сказал отец мягко.
— А вот и скажу. Сознательные, сознательные, а…
— Ты опять за свое, Марья? — повышая голос, сказал отец.
— А что, разве неправду говорю? Правду! Жили на Заречье — ничего не случалось. А сюда переехали, и сразу пошло: суп украли, ложки…
— Тише, Марья! — крикнул отец.
— Ложки украли…
— Тише, говорю!
— Ничего не тише. Ложки украли, а завтра…
— Замолчи! И не скули! — вставая, совсем громко закричал отец. — Замучила ты меня своими ложками! Так вот слушай! Я сам взял ложки и передал их в комиссию помощи беспризорным. Понятно? А будешь скулить — остальные отдам.
Тетка сразу замолчала. Она смотрела на отца с недоверием. Я не знаю, поверила ли она ему.
Чтобы спасти меня от упреков тетки, отец наговорил на себя такое. Это здорово! Мне стало жаль отца. «Я скотина, скотина! — думал я. — Ну зачем мне надо было продавать эти ложки? Попросил бы у отца денег, ведь наверняка дал бы…» И суп этот еще сюда затесался. А с ним совсем смешно получилось.
На следующий день после ночной тревоги отец вернулся домой грязный. Под утро за городом прошел сильный дождь. Черные брюки отца были до коленей забрызганы дорожной грязью, а ботинки промокли и были издали похожи на два куска глины. Стоя на крыльце, отец щепочкой очищал с ботинок грязь. Он бросал комья этой липкой желтоватой грязи вниз и рассказывал мне о тревоге. Оказывается, вечером накануне банда Солтыса остановила возле Вапнярки скорый поезд Одесса — Москва. Забрав из почтового вагона деньги, бандиты подались к румынской границе. Чоновцы поджидали банду в поле, недалеко от Проскуровского шоссе, но бандиты изменили направление и свернули к Могилеву.
Когда мне отец рассказывал, как лежали они в засаде, подбежала тетка с пустой кастрюлей в руках и спросила:
— Ты суп вытащил, признавайся?
— Да не мешайте, тетя. Не брал я ваш суп, — отмахнулся я.
Лишь позже, когда тетка ушла, я вспомнил, что оставил суп открытым на ободе колодца. Видно, ночью к нему подобралась собака или другой какой зверь, потому что тетка нашла пустую кастрюлю в бурьяне. Сознаться, что я вытащил суп, после того как я сказал «нет», было поздно, и я думал — все обошлось. Но тут я ошибся. А может, пойти признаться сейчас тетке, что это я вытащил суп? Пусть не думает на курсантов. Эх, была не была! Пойду признаюсь.
Я шагнул к двери, открыл ее и увидел отца.
— Куда, Василь?
— Да я хотел…
— Пойдем побеседуем, — предложил отец и вошел в кухню.
Я захлопнул дверь и подошел к плите.
— Садись, — сказал отец и показал на табуретку.
Оба мы сели.
— Не надоело тебе еще баклуши бить, Василь?
— Немного надоело, — ответил я тихо.
— Я тоже думаю, что надоело. Ходишь болтаешься как неприкаянный. От безделья легко всякие глупости в голову лезут. Ложки, например…
— Но я не виноват, тато. Занятия на рабфаке еще не скоро. Что мне делать, скажи? Все хлопцы тоже ничего не делают…
— Я не знаю, что хлопцы твои делают, но думаю, что, пока там суд да дело, не вредно было бы тебе поработать немного.
Я в ожидании смотрел на отца. Ссора с теткой, видно, его мало расстроила, — спокойный, молчаливый, он сидел на табуретке, глядел на меня и посмеивался.
— Ну так что же, Василь?
— А я не знаю…
— Опять «не знаю»?
— Ну, ты говори, а я…
— Ну хорошо, я скажу.
Отец поднялся и зашагал по комнате. Помолчав немного, он подошел ко мне вплотную и сказал:
— Видишь, Василь, у нашей совпартшколы есть совхоз. Не так чтоб очень далеко, не так чтоб и очень близко. На Днестре. Место там хорошее, сады, река. Сегодня в этот совхоз на работу уезжает группа курсантов. Как ты думаешь, не проехаться ли и тебе с ними?
— Меня разве возьмут?
— Возьмут. Я уже говорил с начальником школы.
— Хорошо. Я поеду.
— Поедешь?
— Поеду.
— Но только придется тебе в совхозе поработать, Василь. Баклуши там бить нельзя. И кофе с барышнями по вечерам распивать не удастся. Словом, сам себе будешь зарабатывать на хлеб. Я в твои годы уже давно этим занимался и не жалею. Согласен?
— Согласен.
— Тогда живенько давай укладывайся — и марш к Полевому. На задний двор.
— Полевой тоже едет?
— Да. Он начальник отряда. Поживей собирайся.
— Хорошо, тато, хорошо! — выкрикнул я и, вскочив на плиту, потащил вниз матрац, простыни и подушку.
— Матрац брать не надо, — сказал отец. — А постель возьми. И пальто возьми.
— Зачем пальто? Жарко же!
— Возьми, говорю. Пригодится.
Я снял с крюка свое старое осеннее пальто, сложил его вдвое и завязал в один узел вместе с полотенцем, простынями и подушкой. Отец стоял у меня за спиной и наблюдал, как я укладывался.