Руссо и первые огорчения
Новое время начинается, когда устремлённый на мир взгляд видит «этот хаос и эту чудовищную путаницу» (Паскаль), не особенно ужасаясь им.
Роберто Калассо. Руины Каша
Адам Смит описывает мелкобуржуазную идиллию (которой нынче даже в далёком Китае отдают предпочтение) благоустроенного общества, с рынками, регулируемыми словно бы невидимой рукой, и трудолюбивыми гражданами, которым никто не подсказывает, в чём состоит их задача, и которые в своей двойной функции добропорядочных отцов семейства и недооценённых коммерсантов в конечном итоге всё-таки удерживают общество в целости, а то и гармонизируют его и тем самым обогащают во многих смыслах. Червивая аристократия и закосневшие моралисты старомодных или раннехристианских школ не хотят понимать благо, исходящее из мотива выгоды, и настаивают на абстрактных добродетелях, созданных не для мира сего. Тот же, кто идёт по жизни с открытыми глазами, видит, насколько далеко благодать экономического образа мысли и умонастроения выходит за рамки чистого предоставления земных благ в виде товаров. Так это видел шотландский философ, однако сопротивление его образу мыслей началось задолго до судьбоносного 1776 года, когда было опубликовано «Богатство народов» и множество маленьких североамериканских Джеймстаунов превратились в США.
Безоблачная радость от растущих доходов, от поступлений, от постоянного расширения ресурсов розничного торговца могла производить и удручающее впечатление, особенно на тех, кто вырос в этом мире. Подобный опыт наложил отпечаток на Жан-Жака Руссо, современника Смита и врага Вольтера. Он рос в Женеве, где жизнь была ориентирована не только на Бога, но и на собственность и эффективность, на деньги и работу. Руссо рано начал испытывать сомнения, действительно ли эти вещи продвинут вперёд его или общество.
В 16 лет он прервал своё обучение на часовщика и сбежал от кальвинистской ограниченности. Мелкобуржуазную ремесленническую идиллию он ощущал как лишение свободы и как унижение. Первой остановкой в его отныне начавшемся странствии, продлившемся почти всю жизнь, был дом известной красавицы Луизы де Варанс, которая сделала своей жизненной задачей обращение из кальвинизма в католицизм и приняла очевидно чувствительного и нуждающегося в защите Руссо с распростёртыми объятиями. Он с первого взгляда влюбился в свою гостеприимную хозяйку, которая была на 13 лет старше его, и ему вскоре было позволено нежно называть её «маман». Руссо быстро дал себя убедить, стал католиком и растянул своё пребывание – с некоторыми перерывами – почти на десять лет. Мадам де Варанс взяла на себя заботу о его надлежащем воспитании и образовании в качестве музыканта и композитора и, наконец, сделала его – когда его половая зрелость была уже вне сомнений – своим возлюбленным. Он прожил несколько беззаботных лет при своей «маман». Перенял от неё манеры высшего общества, которые впоследствии оказались весьма полезны в его попытках утвердиться в Париже в качестве писателя. Он наслаждался лесами и полями, простой жизнью на природе и беззаботным существованием. Но когда в 1737/38 году он уехал на несколько месяцев, счастье оборвалось, поскольку «маман» заскучала и взяла себе нового любовника – своего секретаря с красивым именем Жан-Сэмюэль-Родольф Винцинрид. Некоторое время они пытались жить втроём, но всё было уже не так, как раньше, и Руссо вскоре окончательно распрощался – сперва с мадам де Варанс, а позднее и с католицизмом.
Он перебивался в качестве домашнего учителя, музыканта и, наконец, секретаря во французской дипломатической миссии в Венеции. Нигде он не мог как следует закрепиться, что наверняка было связано с его вспыльчивым характером, его привычкой спорить на основополагающие темы и отсутствием чувства юмора. В 1745 году он был близок к тому, чтобы пробиться в музыкальную элиту, когда переработал комическую оперу Вольтера и Рамо, которую должны были разыграть перед королём. Однако обнаружилось, что его имя не будет стоять в программе, из-за этого у него случился нервный срыв, и с тех пор он был убеждён, что театральные люди – коварная банда интриганов.
В этом кризисе его утешала Тереза Лавассёр, простая женщина, на девять лет моложе его; она не умела ни читать, ни писать, ни считать, зато была привлекательна и внешне, и по характеру. Они стали парой, и у них родилось подряд пятеро детей, которых Руссо, однако, сдавал одного за другим в сиротский дом, поскольку они своим шумом мешали его творчеству. Тереза с удивительной кротостью делила с ним кочевую жизнь, почти непрерывную финансовую нужду и очень нестабильную психику мужчины, который только после 23 лет сожительства официально заключил с ней брак. Её неграмотность послужила ей во благо: она не могла узнать, что в 1776 году Руссо начал свой последний большой труд «Прогулки одинокого мечтателя» фразой, которую ей было бы обидно отнести на его счёт: «И вот я один на земле, без брата, без ближнего, без друга – без иного собеседника, кроме самого себя».
Руссо жил в основном переписыванием нот. Он работал чисто и аккуратно, уверенной рукой, и всегда имел заказы, когда нуждался в них. Кроме того, какое-то время ему помогало продержаться наследство, оставшееся от отца, а также эпизодические пожертвования состоятельных меценатов. Он бы рад был зарабатывать своими музыкальными сочинениями, но, когда однажды его посетил успех с оперой Le Devin du Village («Деревенский колдун», которая иногда ставится и по сей день) и открылись перспективы на получение королевской пенсии, он отказался явиться на обязательную аудиенцию к Людовику XV. Так ничего не вышло с гарантированным обеспечением.
С доходов от своих книг Руссо тоже не мог жить, потому что к тому времени всё, что можно было продать, молниеносно выходило в «пиратских» изданиях и авторам не доставалось ничего. Единственной возможностью были подписные издания для высшего общества, с которым автор должен был ладить. А поскольку Руссо – наряду с людьми театра и королём – презирал также и аристократию, буржуазию и интеллектуалов и был полностью лишён социальной гибкости Вольтера, то и эти целевые группы были для него недоступны.
Нужда и неуверенность в завтрашнем дне, которыми была отмечена жизнь Руссо, были именно тем, что Вольтер после причиненного Роганом унижения никогда больше не хотел испытывать. Поэтому он считал своего младшего коллегу хоть и умным, но заслуживающим сочувствия человеком. Ответное презрение исходило тоже от всей души, поскольку Руссо в принципе отвергал мир, в котором процветали Вольтер и Просвещение. Критику по отношению к Просвещению он однажды сформулировал в своем ответе, представленном на конкурсе Дижонской академии, темой которого был вопрос: «Содействовало ли возрождение наук и художеств очищению нравов?». В трактате Руссо ключом била ярость к Просвещению, которое Вольтер считал прогрессивным, научным, разумным и благим, а Руссо объявлял не более чем инструментом господства. Пусть Просвещение пошатнуло суеверия церкви или даже совсем избавило от них, но в итоге оно всё-таки послужило лишь тому, чтобы оправдать власть утончённой и в итоге декадентской элиты. Агенты Просвещения апеллировали к разуму, а на самом деле хотели только упрочнения приоритета клики, литературно и научно образованной и финансово обеспеченной.
Этому Руссо противопоставлял радости простой, связанной с природой жизни, в которой не было ни тщеславия, ни фальши, ни Версальского двора. Добрые чувства неиспорченных и не тронутых цивилизацией людей были характерны для совместной жизни в деревенских общинах, там не было ни гордости, ни корысти, ни подавления. Человек был в глазах Руссо от природы хорошим, и портила его только цивилизация. Он формулировал это настойчиво и уверенно, как будто сам пребывал в природном состоянии. В этой фазе человек жил в равновесии между инстинктом самосохранения и состраданием. Подобно животному он не мог называться ни моральным, ни аморальным. Поистине хорошо было человеку лишь в конечной фазе природного состояния, когда он жил уже в обществе, но не знал ни частной собственности, ни разделения труда, и изначальные добродетели ещё были живы. «Таким образом, хотя люди и стали менее выносливы и естественная сострадательность подверглась уже некоторому ослаблению, все же этот период развития человеческих способностей, лежащий как раз посредине между безразличием изначального состояния и бурною деятельностью нашего самолюбия, должен был быть эпохой самой счастливою и самой продолжительною».
Но с милой вялостью вскоре было покончено, поскольку распространились стремление к выгоде, разделение труда и частная собственность, которые оказались настоящим бичом человечества: «До тех пор, пока люди довольствовались своими убогими хижинами, пока они ограничивались тем, что шили себе одежды из звериных шкур с помощью древесных шипов или рыбьих костей, <…> словом, пока они были заняты лишь таким трудом, который под силу одному человеку, и только такими промыслами, которые не требовали участия многих рук, они жили, свободные, здоровые, добрые и счастливые, насколько они могли быть такими по своей природе, и продолжали в отношениях между собою наслаждаться всеми радостями общения, не нарушавшими их независимость. Но с той минуты, как один человек стал нуждаться в помощи другого, как только люди заметили, что одному полезно иметь запас пищи на двоих, – исчезло равенство, появилась собственность, труд стал необходимостью, и обширные леса превратились в радующие глаз нивы, которые надо было орошать человеческим потом и на которых вскоре были посеяны и выросли вместе с урожаем рабство и нищета». Самому сильному, изобретательному и искусному удавалось накопить больше земли, железа и собственности, чем любому другому, «и при одинаковой затрате труда один зарабатывал много, а другой едва существовал. Так незаметно обнаруживает свое возрастающее значение естественное неравенство…». Собственность, которая изначально возникала только благодаря труду, утратила свое основание и выросла за пределы естественных границ. Связь между работой и благосостоянием исчезла, от рая не осталось и следа.
Логическим последствием возникновения собственности была война всех против всех, в которой каждый пытался схватить то, что мог. Имущим это всеобщее состояние войны не могло нравиться, ибо им было что терять. Поэтому они придумали право, суды и адвокатов – как финальное выражение больной цивилизации, – чтобы гарантировать владельцам право собственности. В этом насильственно усмирённом состоянии хитрость, обман и тщеславие стали единственным средством снискать себе уважение в обществе, которое стало жестокосердным. Жизнь теперь подчинялась конкуренции, противопоставлению интересов и «скрыто[му] желани[ю] выгадать за счёт других. Все эти бедствия – первое действие собственности и неотделимая свита нарождающегося неравенства». А поскольку земля в какой-то момент была поделена, богатство могло расти только за счёт других. Внутри стран эта битва распределения выигрывалась за счёт судов, в другие же государства посылались войска.
Вольтер находил сочинения Руссо забавными и глупыми и никогда не считал нужным всерьёз дискутировать с ними. Руссо посылал их ему, и Вольтер благодарил письмами, которые немедленно становились известны публике: «Я получил, мсье, вашу новую книгу против человеческой расы и благодарю вас. Никто ещё не применял столько умственных способностей, чтобы превратить нас, людей, в зверье. Прочитав вашу книгу, хочется встать на четвереньки. Но поскольку я уже более шестидесяти лет назад отказался от этой привычки, я, к своему несчастью, чувствую для себя невозможным вновь её обрести». Для Вольтера, который очень хорошо относился к собственности и разделению труда, взгляды Руссо отражали финансовую безуспешность последнего. Добродетель, аскетизм и отказ от собственности проповедовались тем лучше, чем беднее был человек. То, что мелкие буржуа и пролетарии мечтали совсем о другом разделении собственности, было не удивительно, они завидовали удачливым и успешным в том, чего никогда не удалось бы достигнуть им самим. Такие люди, как Руссо, никогда не знали роскоши и избытка – ничем иным, как бедностью, Вольтер не мог объяснить отказ от того, что только и делало человека человеком. Зачем тосковать по примитивной жизни, если бывает и по-другому? Вольтер видел в рассуждениях Руссо лишь мелкобуржуазную вонь.
Можно было подумать, что они жили не в одном и том же мире. Вольтер воплощал только что осознавшего себя буржуа, который приписывал себе главную роль в мире. У Жан-Жака Руссо закрадывалась мысль, что, может, дело ладилось бы и без таких людей, как Вольтер, который восхищал его своим стилем, но, по его мнению, имел отвратительный характер.
Для Руссо благополучие состояло не в богатстве, не в накоплении денег, земли и должностей, а в гармонической жизни в природе и с природой. Благосостояние выражалось в том, что не надо было заботиться о собственности и владениях, что можно было оставаться свободным от вечных раздумий о владении и предметах. Что проку в обладании многими вещами, если ты при этом теряешь душу? Представленная Адамом Смитом идиллия в образе мелкого торговца, который постоянно всё больше производит и больше приобретает, где каждый первым делом печётся о том, чтобы увеличить своё имение, для Руссо было концом благосостояния как земного, доступного счастья. Трудолюбивые женевские граждане, среди которых он вырос, могли похвастаться изрядной собственностью, но разве они стали счастливее от этого? Тот ли это был мир, в котором свободомыслящий человек хотел бы и мог бы жить? Это ли было благосостояние?
Этот конфликт между Вольтером и Руссо, между победителями и побеждёнными буржуазной революцией, до сих пор так и не разрешён. Французская революция обошлась со своими идейными первопроходцами диалектически, почитала их обоих, как будто их расхождения во взглядах касались разве что второстепенных пунктов, заботилась лишь о настоящем и вскоре имела на руках более практические проблемы, чтобы разбираться с теоретическим различием взглядов на природу человека. Так оба они после первого упоения сгинули в бурях революции, но не пропали окончательно, а снова вынырнули на другой стороне хаоса, каждый на своём исконном месте, Вольтер – как голос буржуазии, Руссо – как гневный рупор бесправных.
Вольтер снова вошёл в моду первым: во Франции в Июльской революции 1830 года абсолютизм уступал либерализму, и крупная буржуазия брала верх над реинкарнацией старого режима, в который всё больше и больше деградировало правление Карла Х. Последний был сменён Луи-Филиппом, буржуазным королём. Луи-Филипп хотя и был номинально тоже Бурбоном, но ещё в юности рано примкнул к революции и во время обстрела Вальми был на стороне революции. И теперь он был – по меньшей мере в первые годы своего правления – королём во вкусе крупной буржуазии.
Под девизами Laissez-faire (невмешательства) и Enrichez-vous (обогащайтесь!) Луи Филипп позволил буржуазии делать с экономикой то, что она умела лучше всего, чем она охотнее всего и занималась. Она составляла всего лишь около 20 % населения, но поскольку избирательное право и право ношения оружия в Национальной гвардии были привязаны к собственности, диспозиция с самого начала была ясной. Имущим классам, к которым причислялись также остатки прежней аристократии, фактически удалось подчинить государство собственным интересам. Тон задавали банкиры и промышленники, и свобода означала свободу торговли и денег. Государство должно было держаться подальше от интересов буржуазии, которая предпочитала сама определять свою судьбу. В унисон этому духовному климату во Франции вокруг Фредерика Бастиа (1801–1850) образовалась либеральная школа экономистов, которая весьма успешно пропагандировала и развивала учения Смита и Рикардо. Но во всём опьянении свободой забылось то, что касалось большинства населения: деньги – воплощённая свобода, а масса населения оставалась голой и голодной. В этом смысле она могла и должна была чувствовать себя обманутой в свободе, за которую боролась революция.
Наслаждаться богатством лучше всего было в Париже, которому в 1830-е годы было что предложить. Луи-Филипп, как и надеялись, во многом оставил свой народ в покое, каждый мог довольствоваться, чем хотел. Буржуазия посвятила себя своим предприятиям, а интеллектуалы могли высказывать свое мнение как угодно. Поскольку развитие и упадок общества были напрямую связаны с его достатком, а при короле-буржуа не было ничего более нестабильного, чем экономическая ситуация, жизнь превратилась в карусель. Состояния появлялись и исчезали в тот же день. Финансисты и промышленники заботились о том, чтобы государство не становилось помехой в этой свободной игре сил. То было время, будто специально созданное для романа, в котором авантюристы внезапно обретали влияние и так же быстро снова исчезали со сцены и в котором коррупция и спекуляция слишком часто цвели в одном и том же саду. Никто не мог позволить себе угрызения совести – ни за голодающий пролетариат, ни за общество. То были джунгли, в которых обретались не самые милые существа. Париж 1830-х годов был очень далёк от того города, которым гордились граждане XVIII века и эры Наполеона, когда буржуа можно было стать путём трудов, стараний, заслуг и добродетелей и тем приятно отличаться от дворянства, которому всё это ни о чём не говорило и которое отращивало себе длинные ногти. Порядочные буржуа превратились теперь в филистеров, которых ничто не волновало так, как состояние их счёта, – как будто они хотели воплотить в жизнь самые худшие фантазии Руссо. Социальный ранг, ценность и польза человека (очень важные в буржуазном мышлении) измерялись теперь не по его происхождению, а по его богатству.
В «Отце Горио» Бальзак описывает, как дочери печального заглавного героя постепенно лишают его изрядного богатства, чтобы блистать в обществе, от которого они скрывают своего отца, потому что по нему заметно его простое происхождение. Его деньгами они финансируют пристрастие к азартным играм своих любовников и убыточные сделки своих мужей. Обманщики и те, и другие. В конце концов, они даже не приходят к нему, когда он умирает. Горио всё готов им отдать, он не привязан к деньгам, скромен и хочет только счастья своим детям. Но он не встречает ответной любви и получает лишь неблагодарность. Слишком поздно он распознаёт механизм, который срабатывает и в его дочерях: «Деньги означают жизнь, деньги делают всё». И Растиньяк, в душе приличный молодой человек, который под конец заботится об отце Горио и становится свидетелем всей нищеты, равнодушия и алчности парижского общества, тоже не может избежать соблазнов этого гудящего днём и ночью улья и как раз там и пытает своё счастье – и уже заранее можно догадаться, что вскоре он лишится своей невинности.
Но Париж 30–40-х годов XIX века был не только неприглядным и фривольным, но также и энергичным и свободным, как никогда раньше. Буржуа высоко ценили качественную информацию, и в обществе установилась широкая свобода печати и высказываний. В это время наряду с Францией есть лишь две заслуживающие упоминания страны с более или менее свободным устройством: Англия и Швейцария. Но поскольку там было холодно и скучно и местное население не проявляло никакого интереса к пришлым, все горячие головы того времени собирались в Париже. Город притягивал не только финансовых, но и политических авантюристов и революционеров. Они бежали от реакционных правительств остальной Европы, особенно из Пруссии, где доминировали лишённые юмора юнкера, из России, ставшей невыносимой при Николае I, из разделённой Польши, из габсбургской Венгрии и итальянских городов-государств. Таким изгнанникам, как Генрих Гейне, Карл Маркс, Мадзини, Иван Тургенев, Александр Герцен или Михаил Бакунин, достаточно было лишь сидеть в нужном кафе или литературном кружке, чтобы познакомиться с Оноре де Бальзаком, Виктором Гюго, Жорж Санд и Пьер-Жозефом Прудоном. Париж как магнит притягивал художников и мыслителей Европы, которые бежали от конформизма своих родных стран и находили общую тему в протесте против тирании и привилегий и которые были едины против церкви, обывателей и новой денежной аристократии. Там сочинялись памфлеты и манифесты, в салонах и трактирах день и ночь шли дискуссии, там спорили, ругались, а под конец пили на брудершафт. Всё новые изгнанники приносили всё новые идеи и не давали духовной жизни закоснеть. То было время энтузиазма, когда никакая мысль не казалась слишком утопичной, чтобы её не приняли всерьёз и не обсудили. То была духовная питательная почва, на которой возник социализм.
Однако семя всходило на удивление медленно. На пути становления социализму пришлось сначала переварить учение Смита, а немного позже – идеи Рикардо. Первым, кто после революции во Франции разработал собственное связное экономическое учение, был Анри де Сен-Симон (1760–1825). Он в 17 лет отправился добровольцем в Америку, чтобы там сражаться под знаменами Лафайета за независимость. Вернувшись назад во Францию, он примкнул к революции, из-за которой потерял своё богатство, но не держал на неё зла за это. Он кое-как перебивался сперва как предприниматель, потом как ученый, причём получал существенную материальную помощь от одного разбогатевшего бывшего слуги. Двадцать лет это в нём бродило, пока в конце концов вместе со своим секретарём Огюстом Контом он не опубликовал между 1820 и 1825 годами ряд книг, которые были в равной мере как социально-революционны, так и утопичны. Из этих книг следует, что лишь рабочие и производители услуг являются ценными членами общества. То, что дворянство, духовенство и военные паразитарны по своей сути, знала уже революция. Новым у Сен-Симона было понимание, что и рантье, живущие не работая за счёт своих доходов, откуда бы они их ни получали, были ничем не лучше. В таком видении мира предприниматель и финансист имели право на существование, только если были трудолюбивы и что-то создавали. Их наследники, напротив, были лишними, если не трудились как следует. Кроме того, Сен-Симон брал с собой в революционную лодку и церковь, обнаружив, что перераспределение богатства есть долг всякого христианина.
Сен-Симон группирует мир по историческим категориям. Он не экономист в узком смысле, и его интерес касается порядка и возникновения буржуазного общества. Он придерживается той точки зрения, что история есть череда битв между разными экономическими классами – между теми, кто щедро осыпан благами, и теми, кто их должен ещё добиться и хочет вырваться из зависимости от имущего класса. Люди – как господа, так и слуги – не способны к разумному распределению богатства в интересах всех. В особенности имущие классы, которые в конечном счёте всегда исходят лишь из своих собственных выгод и не используют свою собственность разумно, не работают на всеобщее благосостояние. По Сен-Симону, новые господа, как правило, не лучше старых, поскольку поддаются коррупции, получив доступ к земле и людям, и в итоге они уже не отличаются от того класса, который они свергли с трона. Но в современном обществе есть надежда, поскольку на передовые позиции выдвигаются трудолюбивые и хорошо образованные специалисты: банкиры, инженеры, профессионалы управления. При них возникает новое общество, в котором больше нет места паразитарному существованию военных и рантье.
Такое же большое влияние на ранний социализм оказал женевский сын пастора и экономист-теоретик Жан Шарль Леонар Сисмонди (1773–1842), который рано увидел, что с приходом индустриальной революции наступает конец эпохе дефицита товаров. Как и Мальтус, он даже считает возможным, что на базе технологического прогресса будет произведено больше, чем может быть употреблено – это объяснило бы распространившуюся в его время безработицу. Если в прежние времена было мало причин для классовой борьбы, теперь, по Сисмонди, конфликт смещается на другой уровень. Чтобы вообще удалось продать произведённое количество товаров, они должны быть максимально доступны. Борьба между группами капиталистов за бо́льшую долю на рынке и за самый дешёвый продукт приводит, если проигравшие в итоге обанкротятся, ко всё новым экономическим кризисам и в конце концов к коллапсу. Сисмонди видит в качестве неотвратимого выхода вмешательство государства; лишь оно способно создать стабильный порядок и уберечь силы рынка от саморазрушения, заботясь тем самым о возникновении благосостояния.
Парижские изгнанники и революционеры благодаря Сисмонди и Сен-Симону обрели вкус к экономике. С этими тезисами можно было что-нибудь затеять! Чувство несправедливости и несвободы было тем семенем, которое пролежало в земле со времён Руссо, но смогло взойти лишь тогда, когда соединилось с идеями экономистов. Экономика стала его практическим удобрением и его теоретическим солнцем. В противном случае из всего парижского брожения не вышло бы ничего, кроме крестьянского восстания.
Главным связующим звеном между пролетариатом и политической экономией был лидер левой сцены в Париже Пьер-Жозеф Прудон (1809–1865). По рождению мелкий буржуа из провинции, он обучался на наборщика и самоучкой вознёсся на высоту экономической дискуссии. Социальный класс, к которому он относился, после свержения Бурбонов обнаружил, что прежние господа всего лишь сменились новыми, а девиз времени – Enrichissez-vous (обогащайтесь!) – уж никак не распространялся на возникший слой промышленных рабочих и мелкой буржуазии. Самообогащение элит он громил своим знаменитым – настолько же броским, насколько и бескомпромиссным приговором: «Собственность есть кража!». Вот так просто, и следствием этого могло быть только общество без собственности. Он никак не мог разделять веру Сен-Симона в спасение общества промышленностью и банкирами. От государства и от власти ещё никогда не исходило ничего хорошего для людей, и государство уж никак не способствовало приходу рабочего люда к благосостоянию. Для Прудона решение состояло не в сильном, регулирующем государстве, а в его устранении, в анархии. А поскольку он был склонен к легко запоминающимся формулировкам, о его взглядах вскоре заговорили все вокруг:
«Тобой управляют, то есть тебя караулят, инспектируют, шпионят, направляют, регламентируют, подводят под законы, классифицируют, учат, набивают чужими мнениями, контролируют, ценят, оценивают, урезывают, заставляют повиноваться себе люди, не имеющие на то ни права, ни знания, ни достоинства. Тобой управляют, то есть при каждом твоем действии, при каждом сношении, при каждом движении твоем тебя отмечают, записывают, сосчитывают, назначают тебе продажную цену, отмечают тебя клеймом, привешивают к тебе ярлык, патентуют, разрешают, дозволяют тебя, расписываются на тебе, сдерживают, взнуздывают, переделывают, поправляют и исправляют тебя. Под предлогом общественной пользы и общего интереса тебя грабят, дрессируют, эксплуатируют, монополизируют, обкрадывают, давят, мистифицируют; а при малейшем сопротивлении, при малейшей жалобе начинаются усмирения, взыскания, унижения, поругания, травля, торможение, заушения; тебя обезоруживают, вяжут, сажают в тюрьму, расстреливают, жарят в тебя картечью, судят, приговаривают, ссылают, приносят тебя в жертву, продают, предают и в довершение надувают, дурачат, оскорбляют, бесчестят! Вот что такое правительство, вот что такое правосудие, его мораль».
Прудон выводит две основополагающие причины нищеты своего времени. Во-первых, рост промышленного и финансового капитала, который углубляет социальную несправедливость и ведёт ко всё более жестокому соревнованию а-ля Сисмонди. Вторая основная беда – соединение экономической и политической власти в плутократию, в господство богатых. Государство превращается в их руках в инструмент экспроприации, чтобы отчуждать собственность у мирных масс в пользу немногих привилегированных, тем самым принимая легализованную форму воровства. Мелкие буржуа теряют свои естественные права и становятся безнадёжно обделёнными.
Конкуренция, которая так важна для буржуазии и либералов, сводит существование человека лишь к одному: к его способности обводить сограждан вокруг пальца и за их счёт добывать себе выгоду. Это не может быть здоровой основой для общества. Поэтому конкуренция должна быть подавлена и заменена кооперативной системой, в которой каждый имеет столько собственности, сколько ему нужно для того, чтобы жить достойно, но в которой избыток капитала не скапливается в руках меньшинства. Так исчезает бедность и безработица, так возникает благосостояние и удовлетворенность. Но проповедовать это буржуазии и прочим выгодополучателям общественного порядка, по его мнению, бессмысленно, поскольку они никогда не прислушаются к другой логике, кроме той, что в их собственных интересах. Поэтому он прямо обращается к мелкой буржуазии и пролетариям и пытается убедить их в мирной революции, в шансе на успех ненасильственной перестройки общества. Семя угнетения должно взойти переворотом, который в итоге устранит государство и вместе с ним причину всех несправедливостей.
Лично Прудону в качестве революционера не везло. Он надеялся на помощь Маркса, но тот ничего не хотел знать об анархии, был настроен совершенно несолидарно и поэтому в 1847 году постарался разобрать, опровергнуть и уничтожить Прудона в двухсотстраничном труде «Нищета философии». После этого Прудон больше не считался теоретиком революции в соответствующих парижских трактирах. И когда в следующем году наконец грянула революция, он понял, что не в состоянии идти с народом на баррикады, поскольку отвергал насилие, а от вида крови у него подгибались колени. Итак, поскольку у него не получилось ни с теорией, ни с практикой революции, Прудону оставалась только журналистика, которая, как известно, нечто среднее между тем и другим. Так он избежал по крайней мере того, чтобы ещё при жизни оказаться в полном забвении.