Книга: Мистер Смит и рай земной. Изобретение благосостояния
Назад: Чаепитие
Дальше: Исландское столпотворение

Кейнс и «Великая трансформация»

Если мы готовы встречать опасности скорее по свойственной нам живости, нежели в силу привычки к тягостным упражнениям, и полагаемся при этом не на предписание закона, а на врождённую отвагу, – то в этом наше преимущество. Нас не тревожит заранее мысль о грядущих опасностях, а испытывая их, мы проявляем не меньше мужества, чем те, кто постоянно подвергается изнурительным трудам.
Фукидид. Пелопонесская война, II, 39, 4
Экономика – зеркало и вместе с тем выражение своего времени. Философия вплоть до эпохи Просвещения (и включая её) колышками отмечала рамки, необходимые людям, чтобы ориентироваться в мире, чтобы придать смысл и направление всякому непорядку, несправедливости, жестокости, красоте, добру и правде. Немного тайком, украдкой – как будто она находила это неподходящим и как будто следовала лишь неукротимому желанию полакомиться, – экономика отняла у философии функцию толкования во всех общественно релевантных темах. Сегодня именно экономисты говорят нам, что удерживает общество в целости, почему демократия лучше автократии, почему мы действуем так или этак, почему мы завистливы, альтруистичны или тщеславны, что справедливо и что несправедливо. Так, например, Стивен Левитт, который ныне преподаёт в Чикаго, опубликовал под несколько извиняющимся заглавием «Фрикономика» ряд исследований, в которых он объясняет, почему легализация абортов в 1970-е годы привела к уменьшению показателя преступности в 1990-е годы. Или почему наркодилеры по большей части живут у своих мам, или почему учителя и борцы сумо имеют склонность к жульничеству. Раньше это были темы для этиков, политиков или философов – а то и вовсе для писателей. Экономисты сегодня стали публичными интеллектуалами, как некогда Вольтер, разве что не могут выражаться так остроумно.
Но влияние функционирует и в обратную сторону. Познания и истины экономики – это продукты своего времени, в них мало вечного, на которое они в большинстве случаев претендуют. Так, классическая экономика XIX века существовала в эпоху достоверностей, которые, к сожалению, были действительны лишь для двух поколений. То ли она была ослеплена блестящими суаре своего времени и одеяниями с рюшами, то ли грандиозными изобретениями, и поныне не превзойдёнными в своей полезности. Экономика XIX века описывала мир, организованный по схеме спроса и предложения, предпринимателя и рабочего, верха и низа, глобализации и роста, – и таким этот мир действительно был тогда, но только тогда.
Оказалось, экономику нельзя долго обходить стороной, потому что мировой дух в первой трети XX века отчётливо созревал. Некоторые изменения были довольно медленными и не сразу заметными, открывались они лишь чутким натурам, пока великая катастрофа Первой мировой войны не обострила чувства в целом и не подготовила бесславный и явный конец викторианско-вильгельминской идиллии предпоследней смены веков. Война сломала железные законы старого порядка и оставила после себя обедневшую, лишённую управления, беспомощную Европу. Социалисты и руководители профсоюзов – силы, к которым буржуазия относилась с глубоким недоверием, – стремились к власти и кое-где завладели ею полностью. В России сбылась мечта Маркса и осуществился страшный сон Бакунина. Почти всюду установилась демократическая форма правления, в большинстве случаев даже со всеобщим избирательным правом.
Самым явным гвоздём в крышку гроба старого экономического порядка стала отмена золотого стандарта, который прежде мог считаться символом и смазочным средством благосостояния. Для состоятельной буржуазии золото было идеальным платёжным средством: на него можно было покупать товары по всему миру и быть защищённым от внезапного обесценивания путём девальвации и/или инфляции, и сохранялась уверенность, что можно будет покупать на него и впредь. Имущие слои с давних пор смотрели на государство с недоверием, поскольку оно всегда так или иначе претерпевало банкротство и имело заинтересованность в том, чтобы через налоги или инфляцию (которая обесценивает государственные долги) посягнуть на состояние богатых. До тех пор пока валюты можно было обменять на золото по твёрдому курсу, то есть до тех пор, пока дебет и кредит в конечном счёте выражались в золоте, плоды буржуазной деятельности были защищены хотя бы от постепенного обесценивания, ибо валюта оставалась стабильна.
Как бы много буржуазия ни говорила об инфляции, всё же была ещё одна, умалчиваемая, но по меньшей мере столь же важная причина для любви к золотому стандарту, то есть к тому ограничению, что государству нельзя бездумно выпускать в обращение валюту в количестве, много превышающем золотой резерв, которым оно располагает. Если страна из-за какой-либо неэффективности производит слишком дорого, то вскоре она импортирует больше, чем экспортирует. Если, например, немецкая отвёртка была дешевле, чем такого же качества итальянская, то рано или поздно множество отвёрток из Германии отправится в Италию и, соответственно, столько же золота (или привязанной к золоту валюты) перетечёт в обратном направлении. В какой-то момент золото (а с ним и деньги) будет кончаться, и люди (в данном случае итальянцы) останутся без того и другого. В этой ситуации они могут делать долги (что у них будет получаться лишь ограниченное время, пока кредиторы не почувствуют, что запахло жареным, и не перестанут давать в долг) или производить дешевле, пока отечественные отвёртки не станут по цене выгоднее немецких. Самым простым, самым быстрым и верным средством стать конкурентоспособным было в этой ситуации понижение зарплаты. Конечно, можно оптимизировать и производственный процесс или инфраструктуру, но это требовало времени. Итак, первое и лучшее средство выйти из экономического кризиса – ужать рабочих и служащих. Кто обладал состоянием, тому в тяжёлые времена приходилось страдать – при наличии золотого стандарта – далеко не так, как наёмным работникам. В этом и заключалась, собственно, магия золотого стандарта для имущих слоёв.
Конец золотого стандарта, от которого во время или вскоре после Первой мировой войны отказались все значительные страны с развитой экономикой, кроме США, был внешним знаком развития, которое австро-венгерский историк и социолог Карл Поланьи описал в 1944 году как «Великую трансформацию». Социальные издержки системы твёрдого обменного курса стали непосильными, поскольку властные отношения и институции XIX века ликвидировались. И побеждённым в войне было хуже, чем победителям. Те плюнули на золото и печатали бумажные деньги, из-за чего ценные бумаги с фиксированным процентом, векселя, ссуды, закладные листы, «военные займы» (у французов «займы победы», у американцев «займы свободы») и все остальное, что составляло основную финансовую обеспеченность экономной буржуазии, обесценивались. Если стабильные, привязанные к золоту или какой-то валюте обменные курсы обеспечивались только ценой падения зарплаты, то не стоит удивляться, что в новых демократиях девальвацию (за счёт имущих слоёв) предпочитали понижению зарплаты (за счёт рабочих). При демократическом устройстве, в котором рабочие имели голос в делах правительства, решение больше не принималось автоматически в пользу имущих слоёв. Демократии, поставленные перед выбором, порой предпочитали внутренний мир сохранению стабильного обменного курса.
Тот, кому за Первую мировую войну и последовавшую затем инфляцию в побеждённых странах удалось спасти свою жизнь и даже своё состояние, мог считать себя счастливцем. Но наступившее облегчение, к тому же сопровождаемое забвением, вселяло в наследников не осторожность, а спесь. И настроение в 1920-е годы скоро снова улучшилось, и государства, поверив, что они теперь снова прежние, возвращались под ликование буржуазии назад к золотому стандарту (США его никогда и не отменяли). Дела у предприятий шли хорошо, поскольку потребление, которое во время войны поневоле было выбито из колеи, теперь навёрстывало упущенное. Одновременно разрабатывались новые технологии, которые делали возможным массовое производство потребительских товаров. Вдруг стали доступными для большей части среднего класса – пусть и через кредиты – автомобили конвейерного производства. В 1929 году в США было произведено уже 5,4 миллиона автомобилей. Снабжение городов электричеством сделало невозможным отказ от приборов нового образца – таких как радио. В США, где доход распределялся очень неравномерно и многие могли позволить себе многое только в долг, объём потребительских кредитов за десятилетие после 1919 года вырос в 70 раз. У многих дела пошли лучше – от рабочих до директоров фабрик. Эти годы не были сытыми, но были отмечены оптимизмом, мужеством и жизнерадостным мироощущением, избавленным от злых духов войны. В декабре 1928 года уходящий президент Кулидж в своей последней речи о положении в стране смог заявить под бурные аплодисменты, что «ещё никогда положение нации не являло собой столь приятного зрелища, как сегодня. Дома у нас покой и довольство <…> и впереди столько лет благосостояния, сколько ещё никогда не было <…> Мы с удовлетворением можем смотреть на настоящее и с оптимизмом – в будущее».
Хорошее настроение и вольные деньги не могут продержаться долго, когда-то пузырь лопается, сначала в биржевых бюллетенях, затем в головах. В октябре 1929 года акции на Уолл-стрит начали своё падение в бездонную пропасть, потеряв в следующие три года 90 % своей стоимости. Но, в отличие от прежних крахов, на сей раз биржа утянула за собой в бездну всю экономику. В ничто превратилось не только бумажное, но и производительное богатство. Равновесие никак не устанавливалось, всё шло дальше и дальше под уклон, в абсурдную бездну. Никакой способности рынка корректировать невидимой рукой слишком высокие и слишком низкие цены больше не наблюдалось.
Так в период с 1929 по 1932 годы возникла нисходящая спираль, которую в голых цифрах можно описать приблизительно так: промышленное производство упало в США на 46 %, в Великобритании на 23 % и в Германии на 41 %. Цены оптовой торговли упали в США на 32 %, в Великобритании на 33 % и в Германии на 29 %. Внешняя торговля упала в США на 70 %, в Великобритании на 60 % и в Германии на 61 %. Безработица выросла в США на 607 %, в Великобритании на 129 %, а в Германии против 12 миллионов занятых стояли 6,1 миллиона безработных.
Государство почти всё делало не так. Президент Гувер и так-то никогда не симпатизировал спекулянтам, а теперь тем более находил только справедливым и правильным, что они теряли свои деньги. Морально он был в этом совершенно прав, но нищета жертв усугублялась. Федеральному резерву понадобилось времени до февраля 1930 года, чтобы понизить процентную ставку с 6 % до 4 %. Конгресс утвердил в июне Закон Смута-Хоули о тарифе, который вводил оградительные таможенные пошлины и повлёк за собой торговую войну, в которой в итоге все проиграли. Великобритания в 1931 году отказалась от золотого стандарта и тем самым существенно смягчила кризис, но США были решительно настроены его защищать и поэтому повысили процентную ставку. Это углубило рецессию и ускорило крушение банковской системы.
Жертвы были огромными и ныне трудно вообразимыми. Германия попыталась стабилизировать ситуацию с помощью политики дефляции и декретом понизила зарплаты, арендные ставки и цены. Тем самым она надеялась производить дешевле, чем заграница, и выйти из кризиса через экспорт. Заграничные товары стали недоступны, а долги, выставленные в рейхсмарках, золоте или долларах, едва могли обслуживаться. Давление на население стало экстремальным, и население начало радикализироваться. Англичанам отказ от золота обошёлся легче, но всё равно ситуация была катастрофической. Состоялся целый ряд голодных маршей из промышленных городов севера в Лондон. Около 200 000 человек попали в трудовые лагеря, которые частично продолжали действовать до 1939 года. В США сельскому населению пришлось хуже всего. Из-за сокращения цен вдвое фермеры в массовом порядке вынуждены были капитулировать. Десятки тысяч теряли свою землю, работу, будущее и достоинство и перебирались в трущобы больших городов. Джон Стейнбек в «Гроздьях гнева» описал, как образуется колонна беженцев из голодных и отчаявшихся людей, которые направляются из Оклахомы в Калифорнию. Но и там нищета никуда не исчезла, и некоторые формулировки читаются так, будто за восемьдесят лет, с тех пор как Золя писал «Жерминаль», ничего не изменилось: «Чем можно испугать человека, который не только сам страдает от голода, но и видит вздутые животы своих детей? Такого не запугаешь – он знает то, страшнее чего нет на свете».
Нет ничего хуже для науки, если она не может объяснить такие интересные явления в своей области. Классическая экономика с кризисом мирового хозяйства очутилась в глубокой дыре, поскольку драма не поддавалась её пониманию. Она столкнулась лицом к лицу с проблемой, угрожающей её существованию. Её мир был миром свободных рынков, пребывающих в равновесии, где каждый продукт находил своего покупателя и где благосостояние возникало само по себе, если только людям предоставлялась свобода хозяйствовать так, как они считали нужным. Равновесие удерживалось хозяйственным разумом людей, стремление которых к выгоде делало его предсказуемым. Необъяснимы для классической экономики были спирали падения в мировом экономическом кризисе, устойчиво растущая безработица, всеобщая нестабильность.
Экономику, правда, не пришлось изобретать заново, но она переживала смысловой кризис. Благосостояние, о котором, по сути, шла речь, исчезло средь бела дня, но экономисты не могли ни себе, ни другим внятно объяснить, что происходит у них на глазах. Науке о благосостоянии постыдным образом грозила потеря темы.

 

Человеком, явившимся как раз вовремя, спасителем цивилизации был Джон Мейнард Кейнс. Он был одним из редкостных экономистов, как некогда Адам Смит и Джон Стюарт Милль, которые умели мыслить как философы. Он сам был сыном экономиста, вырос в элитарном мире Кембриджа, в школе учился в Итоне и с 1902 года получал высшее образование в королевском колледже в своём родном городе. В юности он застал ещё полный блеск и прочное великолепие викторианской мировой империи, и старые университеты Англии полагали себя в качестве её морального станового хребта и интеллектуальной вершины. Некоторое плохо скрываемое чувство превосходства по отношению к друзьям и врагам, склонность к схоластике, безупречная светская маска в качестве защиты радикально-независимого духа и огромное любопытство ко всему происходящему в мире были наследием его происхождения, от которого он так никогда и не избавился.
Его интересы поначалу были сосредоточены скорее вокруг философии и математики, что было неудивительно ввиду таких харизматичных и глубокомысленных личностей, как Бертран Рассел (которому Кейнс приписывал «самый острый и ясный ум», какой ему когда-либо встречался), Дж. Э. Мур и Людвиг Витгенштейн, которые в начале XX века разрабатывали в Кембридже аналитическую философию. В первый университетский год Кейнса вышла в свет Principia Ethica Мура, а Рассел уже ломал голову над своей Principia Mathematica, два по-своему эпохальных труда, которые покончили с почти непоколебимым столетним доминированием утилитаризма и немецкого идеализма в английской философии. Кейнс в 1938 году описал в коротком тексте «Мои ранние убеждения» то воздействие и влияние, какое Мур оказал на него и его поколение: «Он возбуждал, будоражил, он был как начало Ренессанса, новое небо раскрывалось над новой землёй, мы были предшественники нового порядка, мы ничего не боялись. Может, мы – оттого что выросли с этим – даже в наши мрачнейшие и наихудшие мгновения никогда не теряли некоторой гибкости, которой более молодое поколение, судя по всему, никогда не обладало». В Кембридже он был воспитан на «платоновской концентрации на хорошем самом по себе, на схоластическом хитроумии, превосходящем Фому Аквинского, на кальвинистской сдержанности перед радостями и успехами ярмарки тщеславия и был угнетён всеми страданиями Вертера». Мир Мура был полон чистых мотивов к хорошим действиям, не запятнанным «властью, политикой, успехом, богатством, тщеславием; экономический мотив и экономический масштаб играли в нашей философии ещё меньшую роль, чем для святого Франциска (который собирал пожертвования хотя бы для птиц)». У Мура было важно быть хорошим – творить же добро было не столь интеллектуально волнующим.
Как в то время было заведено в Кембридже почти у всех, Мур в своей этике тоже исходил из исследования языка и его основополагающих понятий. «Хорошее» было понятием, не поддающимся упрощению, как, например, и «зелёное» – либо ты знал, что под этим понималось, либо нет. Во всяком случае, бессмысленно было пытаться объяснить кому-нибудь, что есть хорошее, или плохое, или зелёное, если тот сам этого не видел. Либо ты узнавал это сразу, либо вообще не узнавал. Исходя из этого, Мур объяснял, что ценными могут быть лишь духовные состояния и что под этим выше всего ценится «радость от межчеловеческих контактов и от красивых объектов». Из этого следует, что правильные действия опознаются по тому, вызывают ли они состояния, заслуживающие в этом смысле того, чтобы стремиться к ним (лучше всего: состояния духа). «Только ради этих вещей – чтобы как можно больше людей жили этим какое-то время – и сто́ит выполнять свои личные или официальные обязанности». Кейнс принимал это очень близко к сердцу.
То, что формулирует Мур, отчётливо противоречит утилитаризму Бентама и Милля, в котором мало места отводится духовным состояниям. Кейнс называет «бентамскую традицию <…> червем, который подтачивает современную цивилизацию изнутри и который повинен в современном моральном упадке». Основная проблема утилитаризма – «повышенная оценка экономического критерия», который закрывает глаза на многообразие жизни и в конечном материалистическом итоге неизбежно впадает в марксизм.
Итак, философией, с помощью которой социализировался Кейнс, было исповедание кембриджской цивилизации, направленное против утилитаризма, который, собственно, был и остаётся философией экономистов. Эта враждебность, от которой он не избавился за всю свою жизнь, и сделала его, так сказать, экономистом не той масти, белой вороной. Идеализм муровского толка утверждал, что человек ни в коем случае не стремится только к своей выгоде и что он и не должен так делать, чтобы стать хорошим или счастливым. В жизни главное – хорошее душевное состояние, которое всем нам знакомо по тому времени, которое мы проводим с друзьями или любимыми людьми, или когда внимаем искусству, или создаём творение, или испытываем вдохновение. Что должна представлять собой категория выгоды, непонятно, ибо выгода совершенно второстепенна. Поистине нам хорошо лишь тогда, когда наша симпатия не связана с выгодой.
Всю свою жизнь Кейнс окружал себя людьми, которые были во власти этой очень элитарной духовной установки. Он был постоянным членом Блумсберийского кружка, образованного вокруг Вирджинии Вулф, Литтона Стрейчи и Э. М. Форстера, где он мог вновь и вновь погружаться в мир, присягнувший красоте и добру, когда его утомляли дела в науке, на бирже или в политике. Это окружение было биотопом для современных индивидуалистов, оно ограждало их от материализма духа времени, который всё более запутывался в экономических и коллективистских категориях. Это была цивилизация, за которую стоило бороться и сохранение которой Кейнс вновь и вновь воспринимал в качестве своей задачи. Но он отличался от своей элитарной группы тем, что обладал неподавляемым чувством реальности, которое не позволяло ему заниматься исключительно красивым, добрым и истинным. Он стремился в мир, в котором хотя и видел угрозу цивилизации Кембриджа и Блумсбери, но который представлял для него также и вызов, и этот вызов он охотно принимал.
Его друзья отнеслись с непониманием к тому, что Кейнс не остался в университете, а решил сделать карьеру правительственного чиновника. На эту практическую жилку Кейнса указывало уже то обстоятельство, что в Кембридже он стал образцовым учеником Альфреда Маршалла, самого значительного экономиста в Англии со времён Милля. И так в 1906 году он сперва поступил служить в Департамент по делам Индии, а с началом Первой мировой войны – в министерство финансов. Там он занимался обеспечением гарантий внешнего (преимущественно американского, координируемого JPMorgan) финансирования военных нужд. При этом он многому научился по части обращения с чувствительностью рынков капитала, по части постоянно меняющихся эмоциональных состояний финансистов и по части зависимости политиков («practical men») от их идейных вдохновителей. Он быстро поднимался по карьерной лестнице, стал сначала важным, потом незаменимым, при этом он симпатизировал движению отказников совести и вероятно был – говоря словами Вильгельма II – достаточно «непатриотичным парнем», чтобы и самому отказаться, если бы его призвали на службу. По счастью, до крайности дело не дошло, поскольку он обладал неповторимой комбинацией аналитически-теоретического блеска и осознанием практических возможностей, и этой комбинации замены не было.
После войны Кейнс был в составе британской делегации по мирным переговорам в Версале. Но он не очень ладил с премьер-министром Ллойдом Джорджем, считал его нечестным и не доверял ему. Тот отвечал на эту неприязнь тем же, но казначейство не могло отказаться в этих переговорах от своего лучшего ума. Кейнс очень страдал в Версале, поскольку видел себя в окружении властных политиков, для которых важна была не стабилизация Европы и не восстановление цивилизации, а национальный эгоизм, ближайшие выборы и личная власть. Кейнс оставил прекрасное описание хода переговоров, действующих лиц, не только со стороны союзников, но и со стороны побеждённых, в этом описании его подолгу преследует чувство, что его единственным разумным партнёром во всём этом тщеславном балагане переговоров был гамбургский банкир Карл Мельхиор.
Но этого ему было мало, и он в конце концов покинул делегацию незадолго до подписания договора, чтобы сесть за книгу обо всём том, что, по его мнению, было в Версале неправильно. В работе «Экономические последствия Версальского мирного договора» он обличал экономическую (и следующую из этого политическую) дестабилизацию Центральной Европы, которая являлась результатом требований по репарациям. Они лишили целые поколения жителей побежденных стран шанса пробиться наверх. Если уж союзники хотели доить немцев и австрийцев, они должны были сперва дать им возможность восстановить хозяйство и самим достичь благосостояния. Если от коровы ждут жирного молока, то надо дать ей и корма. Версальский же договор ничего не давал не только в финансовом смысле – голому человеку в карман не залезешь, – он приводил, по мнению Кейнса, к политической радикализации в Центральной Европе и новой, ещё большей войне. «Политика, стремящаяся обратить Германию в рабство на целое поколение, поставить миллионы людей в нищенские условия существования, лишить целую нацию счастья, должна быть признана ужасной и возмутительной; она остаётся таковою, даже если бы она была целесообразна, если бы она могла обогатить нас самих, если бы она не вносила зародыши упадка и разрушения в культурную жизнь всей Европы». Кейнс видел в политике победителей именно разрушение той цивилизации, от которой зависел в конце концов его любимый Кембридж.
Книга продавалась на удивление хорошо, и Кейнс обрёл некоторую финансовую свободу. Правда, она сделала невозможным его присутствие в правительстве и в высших кругах, но тем не менее он стал public intellectual, одним из мыслителей, воспринимаемых широкой общественностью. Он вернулся в Кембридж, где начал преподавать и выступать в качестве публициста. Но не менее естественным было для него профессионально заниматься рынками капитала, интерес к которым у него развился во время службы в Казначействе, и работать в лондонском Сити в качестве инвестора. Вплоть до Второй мировой войны, когда он вдруг снова оказался востребован в правительственных кругах, он делил своё время между тремя этими деятельностями – университетского экономиста, публициста и инвестора на бирже.
Там Кейнс мог наблюдать, как человек действует, когда он в состоянии стресса должен пытаться максимизировать свою выгоду. Ему действительно не встречались в операционном зале холодные вычислительные машины, он видел лишь людей, которые впадали в замешательство и эмоциональность, в то время как там всегда требовалось хладнокровие и твёрдая рука. Для происходящего на бирже он разработал теорию, согласно которой росли не те акции, которые выгодно оценивались, а в гораздо большей степени те, которые пользовались в глазах общества большей популярностью. Акции или сырьё, из будущего роста которых исходили многие спекулянты, ими же и покупались, а то, что покупалось, росло по курсу. По мнению Кейнса, курс подгоняли, собственно говоря, ожидания, а не глубокомысленный анализ, проведённый рациональными участниками. На бирже Кейнс усвоил, как важна в экономических решениях роль ожидания, спекуляции и эмоций.
Кейнс стал знаменитым и состоятельным, собрал заметную коллекцию живописи (в Париже в 1917 году, когда там слышалась пушечная канонада, он приобрёл на аукционе картину Сезанна за 327 фунтов, что и тогда было незначительной суммой), женился на русской прима-балерине, разводил розы и внешне был так хорошо устроен, как только можно было желать. Но интеллектуально и финансово он всегда был готов к чему-нибудь дерзкому и бесстрашному.
Так получилось, что к моменту кризиса в Нью-Йорке Кейнс оказался без денег (но не без картин). В предыдущем году он понёс заметные потери в спекуляциях на рынке сырья, но у кого из спекулянтов в 1929 году не оказалось денег на инвестирование, к тому, считай, судьба была особо благосклонна. Лично Кейнса катастрофа не коснулась, он мог смотреть на неё со стороны, анатомировать и пытаться понять. Результатом стало не что иное, как его magnum opus, «Общая теория занятости, процента и денег», всеохватывающее повествование для мира, в котором от депрессии могли страдать не только окостеневшие народные хозяйства – такие как британское, – но и юношески-динамичные, как американское, которое стояло гораздо ближе к идеалу свободного рынка.
Тем самым Кейнс изобрёл макроэкономику, изучения хозяйства с высоты птичьего полёта, когда в центре рассмотрения стоит не одно предприятие, а сводные понятия – такие как совокупный спрос или валовой внутренний продукт. Классическая теория, как она была сформулирована по Адаму Смиту и Рикардо, была в ней лишь частным случаем для нормальных и спокойных времён.
Тем, что в мировом экономическом кризисе бросилось в глаза не только Кейнсу, но и неэкономистам, был ощутимый всеми чувствами и осязаемый на ощупь отказ рынка, исчезновение невидимой руки, чего классическая теория просто не могла постичь и не хотела понимать. Пол Самуэльсон, один из самых значительных экономистов после Второй мировой войны, впоследствии вспоминал удивляющихся студентов, которым профессора со всей серьёзностью объясняли, что, вообще-то, нет никакой безработицы, а есть лишь слишком высокие выплаты, которые удерживают от работы, равно как и естественная склонность к свободному времени. Очереди из безработных на раздаче бесплатного супа, которую можно было наблюдать из окон аудитории, таким образом, вовсе не существовало.
Рабочие и служащие в современном мире уже при сравнительно небольших сокращениях зарплаты начинают расходовать существенно меньше денег. Тем самым возникает проблема, которой не было прежде – когда большинство людей так и так имело лишь самое необходимое для жизни (и потому их расходы уже некуда было сокращать), а те, что были элегантны и привилегированны, предпочитали скорее влезать в долги, чем адаптировать образ жизни к сократившимся доходам. Из-за растущего благосостояния всё больших слоёв наёмные рабочие занимают новое положение и выполняют новую функцию в экономике: они стали незаменимы как потребители, ибо их покупательная способность – один из маховиков, которые держат систему в движении. В глазах Руссо это, может, и упадок, но экономически это означает новый мир. Экономика 1930 года совершенно иначе, что 100 лет назад, нуждается в том, чтобы население не только работало, но и покупало продукты. Если зарплаты и впрямь упадут до голодного уровня, кто же тогда будет покупать автомобили, холодильники, радиоприёмники, кастрюли и тряпки? Когда зарплаты падают довольно низко – а в современном обществе до этого не так далеко, – очень быстро падает и производство, поскольку предприниматели видят, что покупателей становится меньше, и сокращают своё производство до нового минимума. А что им делать, производить дальше и надеяться?
Кейнс приводит доказательство того, что рынки могут стабилизироваться на уровне, который никак не являлся оптимальным и оставлял неиспользованным большой потенциал. Система рыночной экономики может и с неполной занятостью держать себя в равновесии или хотя бы в балансе, отмеченном безработицей и бедностью, который представляет собой скорее ловушку, нежели состояние гармонии. Причина – недостаточный спрос. Если люди предпочитают приберечь свои деньги (как в любом кризисе), предприниматель не должен инвестировать, поскольку он и так не продаст свои товары. А его работники имеют теперь ещё больше причин накапливать сбережения, поскольку рабочие места под угрозой. Предприятие, в которое нет инвестиций, подтачивается изнутри, и ни от одного наёмного работника это дуновение смерти не скроешь. В таком положении производится меньше, чем возможно, и благосостояние меньше, чем могло бы быть. Это может длиться изматывающе долго, если рынок сам по себе не выйдет из полосы невезения и люди не начнут приспосабливаться к своему печальному положению. Вот что такое ожидание конъюнктуры, которая снова придёт в движение, – и покупательная способность клиентов, глядишь, снова наберёт силу, а она и определяет производство и вместе с ним занятость. В марксистской терминологии и в грубо упрощённом виде можно было бы сказать: сознание определяет бытие; гораздо важнее, чем скучная реальность, – её интерпретация, поскольку она решает, чего нам хотеть и что делать. Ожидания выступают – в форме и в функции Deus ex machina – в «Общей теории» наряду с исключительно исчислимыми величинами, рассматриваемыми и раньше – такими как капитал, производительность и работа. Здесь кроется и причина, почему экономические прогнозы так часто оказываются неверными: ожидания и психология играют существенную роль, но их очень трудно выразить в цифрах.
Теория выглядит – в общих чертах, если рассматривать её подобно рентгеновскому снимку, где отображается лишь существенное, – приблизительно так: продукция, или, соответственно, доход (Y) в народном хозяйстве складывается из того, что потребляется (С) и что инвестируется (I). То есть Y = I + C. Доля сбережений (S) есть то, что остаётся, если от дохода отнять потребление. То есть S = Y – C. Если подставить во вторую формулу первую, то получится: S = I, то есть утверждается, что сбережения равны инвестициям. То, что люди несут в банк, будет отдано кому-нибудь взаймы, и он это инвестирует (построит фабрику, купит квартиру и т. д.).
Из этой формулы кое-что безболезненно считывается. Классики ещё допускали, что сбережений достаточно не бывает, ибо экономность есть добродетель и угодна Богу, и чем больше сэкономишь, тем больше будет инвестировано, а чем больше инвестировано, тем больше будет благосостояние. Кейнс, напротив, говорит, что сбережений бывает избыточно много, а именно: когда продукция (Y) не поспевает. Если сбережения (S) отчётливо превышают продукцию (Y), то из формулы S = Y – C следует, что потребление (С) должно сильно сократиться. Если потребление сокращается, то предприниматели уменьшают свои инвестиции, поскольку кто же станет производить впрок? Если ослабевают инвестиции (I) и потребление (С), то же самое происходит и с их суммой (продукция или, соответственно, народный доход, Y = I + C), тем самым отстаёт и занятость.
Это можно сформулировать как paradox of thrift (парадокс сбережений). Для индивидуума рационально сберегать и откладывать деньги на чёрный день. И когда чёрный день наступил, индивидууму рекомендуется придержать свои сбережения и тратить как можно меньше, ведь никогда не знаешь, сколько продлится кризис. Из этого вытекает предпочтение ликвидности: в ненадёжные времена деньги не инвестируются в далёкое будущее, их предпочтительнее иметь под рукой – например, под матрацем или в кухонном шкафу. Но то, что разумно для индивидуума, в этом случае нехорошо для общества в целом, поскольку его отказ от потребления означает падение спроса, а падение спроса лишает предпринимателей смелости – и безработица растёт. Из этого следует, что сберегать может индивидуум, но никак не замкнутое народное хозяйство. Поскольку сокращённые расходы одного означают сокращённые доходы другого. Если потребление в целом становится меньше, то понижаются вместе и продукция, и доходы, и тогда в кризисные времена все эти сбережения и все предыдущие самоограничения идут коту под хвост.
До этого времени не делалось большого различия между частным домашним бюджетом и бюджетом государства. Теперь же оказалось, что они – по крайней мере частично – функционируют по разным принципам. Частный бюджет почти всегда может безболезненно сократить свои расходы на 5 %. Государство не может этого, потому что тут же окажется в опасности значительно ослабить спрос, а с ним и экономику в целом. Тем самым оно подрывает налоговую базу и сводит на нет свои попытки сэкономить. Всё это в нашей современности легко считывается по очень различающимся сценариям развития британской и американской экономик после большого финансового кризиса 2008 года. Британцы были добродетельны и экономили в хозяйстве на всём, на чём только можно было сэкономить. Американцы экономили разве что поневоле, потому что конгресс не мог прийти к общей позиции по бюджету. Британцы сегодня (2013 год) далеки от того, чтобы снова достигнуть экономического уровня 2007 года, тогда как щедрые американцы (так же как и немцы) уже давно достигли нового рекордного уровня. И британцы сегодня гораздо более далеки от сбалансированного бюджета, чем США (и Германия). Именно это и проповедует Кейнс: не получится консолидировать государственный бюджет подобно частному бюджету только путём экономии. Макроэкономика – нечто другое, чем учение об экономике предприятия.
Если проблемой является спрос, то эту проблему и нужно решать. Кейнс – человек, мыслящий практически. Государство может вмешиваться, чтобы поддерживать общий спрос стабильным. Если его граждане экономят, то государство должно как раз тратить деньги, ибо, как известно из paradox of thrift, всеобщая экономия приводит к всеобщей потере благосостояния. Если граждане страны решают копить своё богатство и ждать более дешёвых цен или лучших времён, государству приходится брать денежные займы и замещать ими спрос. Когда настроение хорошее, это приводит к большому эффекту мультипликатора. Он функционирует приблизительно так: каждый евро, который расходует государство, есть чей-то доход. Если государство строит дороги, строительные рабочие получают зарплату, которую сами они – хотя бы частично – тратят. То, что тратит строительный рабочий, опять же оказывается чьим-то доходом – например, хозяина пивной или крестьянина-молочника. Из этого дохода молочник опять же часть расходует – например, на сельскохозяйственные машины, – и так далее. То есть всякий евро, который государство берёт в руки, создаёт спрос не в размере одного евро, а ощутимо больший – насколько больший, зависит от условий, об этом и по сей день ведутся оживлённые дебаты.
И здесь Кейнс тоже решительно отклоняется от классиков. Каждый, кто знаком с работами Смита, знает, почему государство предпочитает держаться особняком от экономики. Каждый сам лучше всего знает, что для него хорошо, и, если государство примется его опекать, из этого не получается максимальной выгоды ни для него, ни для общего благосостояния, а получится только коррупция и неэффективность. Но в трансформированном мире XX века государство больше не может беспомощно взирать, как падает спрос и рушится экономика. По мнению Кейнса государство не только может, но и должно осмысленно вмешиваться, когда возникает опасность. Laissez-faire больше не может оставаться единственным принципом, которым руководствуется государство в вопросах экономической политики.
Кейнсианство – под другим названием, в другом образе – в любом случае явилось бы в 30-е годы, оно уже витало в воздухе. Рузвельт с 1933 года широко проводил в Америке «Новый курс», показательный образец практической политики в духе Кейнса, не обратив внимания на того, кто позднее дал этому направлению имя. В Японии правительство реагировало на мировой экономический кризис девальвацией йены и программой государственных выплат, финансируемой за счёт кредитов. Страна смогла – единственная нация с рыночной экономикой – даже показать между 1929 и 1933 годами заметный экономический рост. Проект Кейнса наложил отпечаток на экономическую науку следующего поколения, потому что он смог синтезировать, развить и сформулировать то, что уже вертелось на языке, а не потому, что он в одиночку совершил большой рывок в уединённом кабинете.
Кейнс даже в Казначействе, в качестве государственного служащего, был уполномочен управлять экономикой так, чтоб она могла поставлять финансовые и материальные ресурсы для войны. Он понял из опыта, что государство, если оно располагает образованными, компетентными, благонамеренными и неподкупными служащими (ведь у Кейнса перед глазами был личный пример), может вмешиваться, направляя и не действуя при этом разрушительно. Вмешательства должны быть кратковременными и должны ограничиваться исключительными ситуациями – такими как мировой экономический кризис, – но если альтернативой вмешательству является всеобщая депрессия, то и дольше. Ибо пока вмешательство государства остаётся ограниченным и точно нацеленным, это не причинит свободной рыночной экономике большого вреда. Кейнс не считал капитализм больным – будь или не будь в нём мировые экономические кризисы, – но считал лишь нестабильным. То есть менять экономическую систему не надо, достаточно лишь разумно регулировать её, чтобы она могла быть привлекательной альтернативой плановой экономике и социализму.
Все долгосрочные планы всё равно бессмысленны. Модели экономики функционируют, если вообще функционируют, только в призрачной вероятности, в непостоянном, непоследовательном и потому вряд ли предсказуемом мире. Правда, для Кейнса математика – правильный язык для экономических взаимосвязей. Потому что как только из экономики устраняются цифры, недолго ждать и упадка. Экономисты должны играть с цифрами, как маленькие дети с языком, цифры – их доступ к реальности. Но в итоге люди ведь делают то, что они хотят, и все попытки смоделировать ожидания, которые привели бы к решениям, заведомо обречены на провал. Поэтому Кейнс питает большую симпатию к краткосрочным решениям. Лучше эффективное лоскутное одеяло, чем грандиозная теория, которая теряет связь с реальностью или истинность которой покажет себя лишь в неопределённо далёком будущем. «В долгосрочной перспективе все мы умрём. Экономисты слишком облегчили бы свою задачу и лишили бы ее какой бы то ни было ценности, если бы они во время бури могли нам только сказать, что когда шторм будет далеко позади, океан вновь успокоится». Практики в большинстве своём довольны, если могут оценить, как их дела пойдут в ближайшие шесть месяцев, а все более обширные планы и далёкие горизонты – это нечто для теоретиков и политиков.
Поведение людей всегда непредсказуемо. Классическая экономика делает ошибку, полагая, что человеческое поведение можно смоделировать по одной только логике максимализации выгоды в мире дефицита. Но так же, как ньютоновская механика описывает видимый мир, являясь при этом лишь частным случаем теории относительности, так и «Общая теория» должна выдерживать неопределённости. Люди действуют в неопределённом мире, и их инвестиции всегда сопровождаются страхом перед будущим, которое, может статься, будет совсем не таким, как они надеялись. Точнее говоря, неопределённость так велика, что ни один разумный человек не стал бы делать инвестиции, горизонт которых дальше, чем пять или десять лет. Только дух предпринимательства, animal spirit, может объяснить такое поведение. Со времён Кейнса известно, что одна из благороднейших задач экономической политики и центральных банков – держать animal spirit в состоянии бодрствования и побуждать предпринимателей к инвестированию, вселяя в них веру в большие прибыли и блестящее будущее.
Страх потери animal spirit сидит в костях у целого поколения, отмеченного мировой войной и экономическим кризисом, и нет ничего удивительного в том, что тема снова и снова поднимается в литературе времён между войнами. Гансу Касторпу, герою романа Томаса Манна «Волшебная гора», 24 года, он здоров и энергичен и приезжает в санаторий в Давосе на три недели, чтобы навестить там туберкулёзного кузена перед тем, как отправиться волонтёром на корабельную верфь. Но атмосфера оказывается слишком заразной. Все эти покашливающие, вялые, температурящие, «подтачиваемые изнутри» люди с нездоровым цветом кожи оказывают на Касторпа такое затягивающее действие, что он не может вырваться оттуда и из «Ганса-счастливчика» превращается в хворое существо, серьёзного участника бесконечных лежаний на воздухе и в конце концов остаётся в санатории на семь лет. К профессии коммерсанта он, правда, относится с уважением, но просто не находит интересным подсчёт, взвешивание и поиск выгоды. Он предпочитает предаваться подробным рассуждениям о божественной телесности человека, слушать дебаты верующего в прогресс просветителя Сеттембрини с католически-социалистически-иудейским иезуитом Нафтой, влюбляться в хлопающую дверьми, скатывающую хлебный мякиш в шарики Клавдию Шоша, которой в ночь любви будет доказывать идентичность болезни и похоти, и всё-таки остаётся при всех этих волнениях всегда твёрд в своём внеэкономическом параллельном мире.
Ту же тему Манн обыгрывал ещё в «Будденброках», там маленький Ганно Будденброк одухотворён противоположностью animal spirit. Он смотрит на мир «со столь же робким, сколь и отторгающим выражением»: к безмерному разочарованию отца он совсем не рождён для коммерции, поскольку не может ни обращаться с цифрами, ни достигать успеха под давлением (в прилюдной игре на пианино). В школьном дворе Ганно только толкают туда-сюда более сильные, драчливые мальчишки, и ранняя смерть избавляет его от ответственности.
Или «Смерть в Венеции»: история начинается с того, что писатель Густав фон Ашенбах, который и так-то не унаследовал от своих предков ни гроша, теряет свою творческую силу, и его охватывают сомнения в себе. Он решает, что пора сменить обои, и едет в Венецию, чтобы прийти к другим мыслям. Там он влюбляется в красивого подростка и некоторым образом – в отдалённых запретных «переглядках» – находит то, что искал. Эта любовь делает для него невозможным отъезд, хотя он узнаёт о том, что разразилась эпидемия холеры, которая угрожает жизни местных жителей. Так мальчик-подросток становится ангелом смерти. В итоге Ашенбах совсем теряет благоразумие, находит забвение в рассуждениях Платона о красоте и любви и в конце концов предаётся своей судьбе.
Герои Томаса Манна дают бесконечный наглядный материал об изысканных, симпатичных людях, лишённых малейшего духа предпринимательства, которые не могут защититься от реальности. 1920-е годы – также время, когда Зигмунд Фрейд, любимый автор Томаса Манна, обогащает свою теорию противоположностью animal spirit, влечением к смерти. Если до сих пор на переднем плане бесспорно стоял принцип удовольствия (утилитаристское стремление к получению удовольствия и уклонение от неприятного), то Фрейд усомнился, действительно ли это всё. В своей книге «По ту сторону принципа удовольствия» он признаёт, что человеку свойственна склонность к агрессии и деструкции, а также тенденция к саморазрушению. Иногда человек страдает охотно, ему доставляет удовольствие самобичевание, и среди прочего он делает также совершенно сознательно экономически бессмысленные вещи. Бывают игроки, которым вполне ясно, что они потеряют свои деньги, и тем не менее они не могут лишить себя наслаждения делать то, от чего экономист только покачал бы головой. Слишком упрощённому образу человека, принятому в экономике, тогда требовалось – как, пожалуй, и сейчас опять требуется – дополнение другими гранями: моральной и эмоциональной. Человек состоит не только из эго и похоти, он хочет быть любимым, а не скрупулёзным; он не всегда охотник за выгодой или карьерист, но иногда и безрадостный горемыка на диване, или добрый благочестивый человек, или верная заботливая дочь.
С источенными сомнениями и тоскующими по смерти людьми экономике Кейнса делать особенно нечего, но именно описанная в литературе и психологии 1920-х годов духовная установка начинает действовать, когда предприниматели или потребители постоянно предаются мыслям о том, что всё может пойти наперекосяк. Список опасений всегда слишком длинный, чтобы принять решение, выходящее за пределы завтрашнего дня. Это существенное свойство предпринимателя (если вообще не единственное его свойство) – мужество, animal spirit для того, чтобы что-то начать, хотя опираться он может только на полный шарма образ воображаемого будущего, но никак не на точные цифры, на которые можно положиться.

 

Для чего вообще всё это? В первую очередь, естественно, чтобы иметь теорию, которая позволяла бы понять феномен мировых экономических кризисов и покончить с ними. Кейнс ставил перед собой, наряду с совершенно практическими, также и моральную цель. Экономика, на его взгляд, неутомима в вопросах о том, как произвести как можно больше вещей (Stock Keeping Units). Он хочет приспособить её к тому, для чего она в конечном счёте и существует. Она должна готовить почву для того, что Кейнс называет цивилизацией, и она выступает за «манеры, благовоспитанность и определённый ум», если верить Канту. Цель экономики – не только повышение продуктивности, но главным образом создание условий для пристойной жизни. Благосостояние в том и заключается, что мы можем быть культурными, вежливыми и моральными, что у нас есть пространство и свобода во всех аспектах жизни, без угрозы кризисов. В том, что мы оставляем позади любовь к деньгам и можем посвятить себя высшему. Искусство и наука облагораживают нас. «Любовь к деньгам как к собственности – в отличие от любви к деньгам как средству в обращении с друзьями и реальностями жизни – признаётся в качестве таковой [когда достигнуто всеобщее благосостояние] как противное болезненное состояние, одна из тех полукриминальных, полупатологических наклонностей, в которых с гадливостью сознаёшься специалистам по психическим болезням. <…> Но будьте осторожны! Время ещё не пришло. В ближайшие как минимум сто лет мы должны притворяться перед всеми остальными, что красота уродлива, а уродство красиво. Потому что уродство выгодно, а красота нет. Алчность, ростовщичество и осторожность ещё должны какое-то время побыть нашими богами. Ибо только они могут вывести нас из туннеля экономической необходимости к дневному свету». Количество SKU в наших магазинах может быть всегда лишь средством, но никак не самоцелью. В конечном счёте дело в состояниях, к которым имеет смысл стремиться, как красиво сформулировал Мур, дело в добре и в необходимом для этого состоянии души. Благосостояние тем самым, вообще-то, имеет моральную природу, причём оно и впрямь не причина и не следствие цивилизации, а представляет с ней одно и то же.
Экономика – наука, которая должна осуществить благосостояние, чьим этическим измерением является цивилизация. Её смысл в том, чтобы избежать кризисов, угрожающих благосостоянию. Причём речь идёт не столько о материальном ущербе. Есть достаточно экономистов, которые видят в рецессиях и крушениях очистительный ливень, рыночную фазу, которая необходима, чтобы отсеять слабых игроков. Фабрики можно отстроить заново после всякой войны и всякого крушения. Существенно нечто другое: если варварство однажды разрушило цивилизацию – а это происходит быстро, – то её не так легко снова восстановить. Это урок, усвоенный из послевоенной (после Первой мировой войны) нищеты, об усугублении которой Кейнс предупреждал на переговорах в Версале. И это также урок из мирового экономического кризиса, который во многих странах привёл к радикализации и повсюду к одичанию нравов. Мир, который упустил из рук цивилизацию, не так легко поддаётся восстановлению.
Из этого духа Кейнс развивает теорию экономического порядка, в котором конъюнктурные циклы должны сглаживаться, а тяжёлых кризисов удаётся избежать вообще. Если мы предоставим экономическое развитие естественному ходу вещей, это может стоить нам цивилизации. Благосостояние фабрик окружает цивилизацию как мягкая обивка салона, которая не имеет смысла, если внутри нет жизни. Ради цивилизации необходимо сохранять благосостояние, и задача государства поэтому – избегать опасных кризисов. Это и есть понятие благосостояния, которое составляет лицо Кейнсовой теории. Дж. Э. Мур, философ добрых дел, мог бы гордиться своим учеником.
Назад: Чаепитие
Дальше: Исландское столпотворение