ВАНЬКА
Ванька — Иван Петрович Панасюк — мой сосед по даче. Живет за забором.
Когда-то мы делили границы. Это была долгая песня. Социализм тогда уже кончился, капитализм еще не родился, царила полная неразбериха в делах и в умах. Я, например, не знала, что можно вызвать землемера, и ходила с рулеткой, ставила отметины на заборе.
Потом явился Иван и стал мерить шагами, удаляясь от меня, виляя округлым женственным задом. Ванька шел прямо, потом почему-то его повело, как пьяного, в сторону моего участка. Он сделал метку. Таким образом, линия забора оказалась не прямой, а под углом.
Мне это не понравилось. Я собралась высказаться. Мы вышли на дорогу. На дороге стояла барышня из земельного комитета. Когда Ванька ее вызвал? Барышня что-то записала. Ванька поставил подпись. Все смотрели на меня. Я тоже поставила подпись, поскольку все смотрели и ждали и было неудобно задерживать.
Я — продукт своей эпохи, выращенной в страхе и тревоге. Я боюсь любого начальства и даже эту девицу. Стоя на дороге, я поняла, что дело сделано и документально оформлено.
Забор вырос быстро. Он стоял под углом и свидетельствовал о Ванькиной ушлости. Он все время напоминал мне картину: энергичный Ванька движется, виляя задом, а я стою с открытым ртом — нелепая и неповоротливая, как снежная баба с ведром на голове. Меня облапошили прямо на моих глазах ловко, весело и подло.
И я возненавидела. Не самого Ваньку, а вот эту крысиную юркость как знак времени: кто смел, тот и съел.
Когда я видела Ваньку за забором, мне становилось плохо. У меня замедлялась речь, голову заливало свинцом. Я поняла, что не могу с этим жить. Я вызвала землемера. Ванька не пустил его на свою территорию. Значит, чего-то опасался. А иначе почему бы не позволить обмерить землю, тем более за мои деньги…
Я решила подать в суд, но мне объяснили, что начнется конкурс взяток. Ванька придет и заплатит круглую сумму. А если я дам больше, то он перекупит, как на аукционе. Сегодняшний суд превратился в личный бизнес, истина никого не интересует. Всех интересует только гонорар.
Чем занимается Ванька, я не вникала. Что-то «купи-продай». Он привык торговаться и выгадывать, действовать на хапок, с наскоку — это, в сущности, был его инструментарий, как у меня холст и краски.
Ванька скорее всего был неплохим психологом, разбирался в людях. Он понял, что я ему на один зуб, как кедровый орех. К тому же за мной никто не стоит. Был бы муж, или сын, или просто знакомый бандит. Если бы с Ванькой пришел поговорить какой-нибудь корпулентный молчаливый браток с наганом, Ванька обоссался бы от страха. Но у меня нет такого защитника. Все кончилось тем, что я стала реже бывать на даче.
Иногда я мечтала, что Ванька возьмет и исчезнет. Смерти я ему не желала — это грех. Просто эмигрирует. Пусть даже разбогатеет и переедет в Лондон, как олигарх. Тогда я разберу забор и поставлю его прямо и гордо. Как восклицательный знак.
Я жила и грезила наяву: вот приеду на дачу, а Ваньки нет. Где он? Да какая разница, нет, и все. И будет все то же самое: зеленые елки, прозрачные березы, «будет небо опять голубое», как пел Высоцкий. А Ваньки нет. Вроде он маленький, круглый, как шарик, занимает немного места в пространстве — а радиоактивный. Опасный. Ничего не делает, не пахнет даже, а все отравляет вокруг.
Зачем такие люди? Значит, наверное, зачем-то нужны. А может, и не нужны.
У бедного Ваньки нет жены, нет детей. Нет потомства. Значит, Бог отменил эту ветку. На Ваньке все и закончится.
При Ванькиной жизни мне ничего не светит. Он хищник, а я — травоядное. Он сильнее меня. Значит, я смогу выпрямить забор только после Ванькиной жизни. Он моложе меня на десять лет и по логике вещей должен жить дольше. Но у меня есть потомство: дочь, внучка. Они переживут Ваньку и осуществят мою мечту. Справедливость будет восстановлена после меня, но ведь это лучше, чем никогда.
В нашей стране приходится ждать справедливости по семьдесят, а то и по сто лет. Но все-таки это время настает. И в результате все кривые заборы выпрямляются.
Моя проблема не имеет исторического аспекта, и все же…
Иногда я смотрю со второго этажа на соседний участок. Ванька стоит в идиотской белой панамке и кричит в мобильный телефон. Должно быть, с кем-то договаривается, готовится к очередному броску «на хапок». Голос у него высоковатый, противный, как будто в горле клокочет жир. Неужели его кто-то любит? И кто-то целует его лицо-яичницу?
Я никогда не вижу у него гостей, женщин, мужчин, в конце концов. Может, он боится, что его убьют? Может, у него мания преследования?
* * *
Хочется сделать небольшой перерыв в своей ненависти.
Я не только ненавижу, но и люблю. Я люблю свою собаку, например.
Собака — верх благородства. Она любит меня ни за что. Просто за то, что я есть в ее жизни. И еще за то, что я ее кормлю, и за то, что ей есть КОГО любить. Без любви собачья душа ссыхается.
Мы каждый день выходим на прогулку. Без этого она не может. О! Какие просторы… Какие запахи. Сколько свободы. То тут, то там можно найти восхитительные объедки или выпросить что-нибудь у прохожих.
Моя собака — кобель, его зовут Фома — абсолютно сыт. Он каждый день получает качественную еду в одно и то же время. Но одно дело — получить, и совсем другое — найти самому: разнюхать, раскопать. Или выпросить.
Фома — попрошайка, и с этим ничего не сделать. Невоспитанная собака. Но я не умею воспитывать. Меня никто не слушается. Видимо, внутри меня рыхлая воля. Дети и собаки это чувствуют.
Фома — трус. Когда к нему приближается серьезная собака, он прячется за мои ноги. Если злобный зверь летит на Фому как снаряд, я встаю на пути, преграждая путь к Фоме. В сущности, я принимаю охранные функции собаки.
Тут же во мгновение подскакивает хозяин злобной собаки, оттаскивает и остужает ее пыл, а именно бьет и оскорбляет последними словами. Конфликт улажен. Тогда Фома выходит из-за моей спины как ни в чем не бывало и облаивает обидчика, дескать: «Я бы тебе показал, да неохота связываться».
Я с укором гляжу на Фому. Спрашиваю:
— Не стыдно?
Фома смотрит на меня рыжими глазами, часто дышит, раскрыв пасть с чистыми молодыми зубами, говорит хвостом. Я не могу на него разозлиться. Да и что злиться, если все обошлось.
Фома прижимается к моим коленям в знак примирения. Он такой открытый, наивный и обаятельный… хочется добавить «человек», но он не человек. Он лучше. Собачья душа — это высшая ступень развития.
Я учусь у Фомы, беру уроки жизни. Он любит общаться с себе подобными, буквально кидается в дружбу. Не ждет от собак ничего плохого. Завидев незнакомку, медленно направляется, крутя хвостом, давая знак о добрых намерениях. Для него главное — прогулка и еда, высокая любовь к хозяйке и низменная любовь к сучке. Долг — охранять двор, облаивать проходящие машины. И — просто жить. Радость бытия. Счастье — это сама жизнь. У Фомы всегда довольная морда. Он умеет быть счастливым.
Но иногда Фома воет по ночам. О! Какое глубинное отчаяние исторгается из его души. Я просыпаюсь и слушаю. Что он хочет? Может быть, у собак тоже бывает депрессия? Но Фома — дворняга. Простой парень. Откуда в нем такая достоевщина?
Может быть, его тревожит луна? Или он хочет любви соседской сучки?
Я не могу заснуть от этого воя, леденящего душу, но мне лень вылезать из-под одеяла, спускаться на первый этаж, выходить на улицу и делать ему замечание.
А утром — все по-старому. Фома смотрит на меня, спрашивает глазами:
— Когда идем гулять? — И его уши шевелятся. Хвост качается, как метроном.
Все как было. Жизнь продолжается.
* * *
У Фомы есть враг — овчарка Джек. Джек ненавидит Фому лютой ненавистью. Я знаю причину. Однажды хозяин Джека, симпатичнейший Николай, остановился возле нас и похвалил Фому и даже потрепал его за ушами. На глазах у Джека Николай проявил благосклонность к чужой собаке. Все. Больше ничего.
Что случилось в мозгах Джека? Возможно, он дал себе установку: убить, истребить, уничтожить. Собачья ревность — это не человеческая. Человек, в конце концов, способен заменить предмет своей любви. Взревновал — бросил. А собака не может. Собака верна хозяину до его смерти и после. Для собаки хозяин — бог. Значит, надо уничтожить того, кто стоит на пути.
Фома быстро понял, что случай особый, за мою спину не спрячешься. Он стал убегать от Джека. Но как… Его ноги мелькали так быстро, что их не было видно. Казалось, что Фома низко летит над землей. Ветер отдувал его уши, оттягивал шерсть на морде. Фома понимал: надо рвать ноги, если хочешь жить.
Джек устремлялся за Фомой с той же скоростью. Мне стало ясно: если Джек настигнет Фому, у меня не будет собаки.
Хозяин Джека Николай орал команды, бежал следом.
Фома тем временем добегал до нашего дома, взлетал как снаряд и перемахивал через высокий забор. Все. Он дома. Территория — это святое.
Джек останавливался, захлебываясь собачьими ругательствами. Он кричал Фоме: «Ну погоди-погоди, ты еще выйдешь, я тебя еще встречу…»
Фома из-за забора отвечал: «Видали мы таких…»
Однажды Джек все же настиг Фому и успел содрать с его бока лоскут кожи величиной с ладонь.
Рана воспалилась, Фома не вылезал из будки и дрожал мелкой дрожью. Я совала в колбасу антибиотики. Фома их выплевывал.
Хозяин Джека приходил на участок, лечил Фому своими средствами.
Я мрачно пошутила:
— Николай, не обижайся, но если моя собака сдохнет, я твою пристрелю.
Николай поднял на меня свои голубые глаза. Поверил. Его лицо стало мученическим.
— Пристрелите меня, — предложил он.
Николай любил своего Джека больше жизни. Джек — породистый, умный, красивый. Его можно целовать в лицо. Мой Фома — грязный, замурзанный, лохматый, помесь кого-то с кем-то. Но мне не надо другого пса. Мне нужен только этот.
Когда Фома заболел, моя жизнь остановилась. Краски померкли. Я присаживалась перед будкой и звала:
— Фомка… Ну пожалуйста…
Он поднимал морду с туманными глазами. Видимо, у него была температура.
Ветеринарный врач приезжал и делал уколы. Фома терпел. Врач говорил, что ему не больно. У собак другой болевой порог, ниже, чем у человека.
Через десять дней Фомка выздоровел. На нем все зажило, как на собаке. Образовалась новая кожа, и на ней выросла новая шерсть.
* * *
Фома вернулся к радостям жизни и в один прекрасный день привел на участок подружку. Вернее, она сама за ним увязалась. Это была дворняжка, похожая на шакала. Худая, на высоких тонких ногах, с острыми ушками. Я тут же дала ей имя: Эмка. Это имя ей подходило. Она была именно Эмка, и больше никто.
Эмка пребывала в периоде течки. Как мне объяснили: в этот короткий период она должна непременно забеременеть. Это была ее собачья программа.
Эмка и Фома не теряли времени даром. Я их не столько видела, сколько слышала. Эмка постанывала за деревьями, но не от наслаждения, а оттого, что Фома был для нее слишком крупным псом.
Фома деловито и подробно исполнял супружеские обязанности. Через какое-то время Эмка от него отходила, встряхивая кургузым задом. Она напоминала мне тощую проститутку, которая выходит из укрытия, оправляя юбчонку.
Я все ждала, когда Эмка покинет мой двор. Они с Фомой были не пара, и я испытывала чувства свекрови к презираемой невестке. Но Эмка уходить не собиралась. Приходилось ее кормить.
Эмка оказалась невоспитанной, необаятельной и наглой. Она забегала в мою кухню и воровала еду со стола. Делала это незаметно и стремительно, как профессиональная воровка.
Я понимала: если бы она не была такой наглой, она бы давно сдохла. Эмка увязывалась с Фомой на прогулку. Когда мы выходили к полю, Эмка начинала ловить мышей. Она вставала на задние лапы. Замирала. Потом резко — рраз! Прыжок, и Эмка выходила из травы с мышью в зубах.
Я не знаю: едят ли собаки мышей? Эмка ела. Она жевала эту мышь, как кусок хлеба, вместе с головой, с кишками и с хвостом.
Мне становилось не по себе. Единственное, я не боялась Джека. Мне казалось: если он возникнет, то Фома на пару с Эмкой справятся с врагом.
Фома и Эмка бежали впереди по изумрудным травам, играя, ласкаясь, я бы даже сказала — целуясь. У меня мелькала мысль: оставить эту Эмку, но душа не лежала. У Эмки были противный голос — скандально-плачущий, — отвратительные манеры и неприятная внешность.
Раньше мне казалось: собака не может быть противной. Собака — она и есть собака. Но оказывается, собака собаке рознь. Даже Джек, злобный и беспощадный, вызывал у меня чувство уважения и объективного восхищения. А Эмка… Я все ждала, когда у нее кончится течка и ее можно будет вымести метлой.
Наконец брачный период окончился. Фома к Эмке остыл, я бы даже сказала — стал избегать. Прятался от нее в будку.
Эмка уходить не собиралась. Она скорее всего забеременела и собиралась вынашивать детей, моих собачьих внуков. Что я буду с ними делать? Топить я не способна и нанимать кого-то для этой цели — тоже не способна. Что меня ждет? Родится семь щенков, маленьких шакалов. Через какое-то время еще семь. Придется открывать питомник.
Я взяла метлу и выгнала Эмку за ворота. Она убежала, потом вернулась через двадцать минут.
Я позвала рабочего Семена, он соорудил на Эмкиной шее самодельный ошейник и отвел ее в соседнюю деревню. Эмка вернулась к вечеру.
Я пошла к сторожу Юрке, тридцатилетнему красавцу. Я сказала:
— Юрка, вывези мою собаку на сто первый километр. И выпусти ее возле деревни.
— Раньше на сто первый километр проституток вывозили, — напомнил Юрка.
— И посмотри, чтобы там рядом поле было.
Я рассчитывала, что Эмка приспособится.
— А это чья собака? — не понял Юрка.
— Приблудная.
— Да чего бензин тратить? Давайте я ее почищу, и все, — легко предложил Юрка.
— Как? — Я испытующе глядела на красивого Юрку.
— Ну как… — не ответил он.
— Ты что, с ума сошел? — испугалась я. — Просто вывези и все. Сколько ты хочешь получить?
Юрка назвал скромную цену.
— Я дам тебе в два раза больше, — пообещала я.
— Ладно, — согласился Юрка. — Завтра с утра подъеду.
Всю ночь я не спала. Меня мучили угрызения совести. Выкинуть беременную собаку на произвол судьбы. Но с другой стороны: я не люблю, когда за меня решают. Я Эмку не приглашала. Это она сама решила у меня поселиться. А теперь она решила у меня рожать. Но у меня тоже есть свое мнение, свои желания и свои планы. Получается, что все вокруг меня — волевые и целеустремленные. И даже бездомная сучка диктует мне свои условия.
Но я тоже волевая и целеустремленная. Я могу чего-то НЕ ХОТЕТЬ.
Я зажмуривала глаза, пытаясь заснуть. И не могла. Слова — это слова. Доводы — это тоже слова. А в натуре беспомощная беременная сука.
Утром приехал Юрка.
Я вынесла Эмке сардельки, покормить в последний раз. Эмка есть не стала. Она что-то чувствовала. И я видела, что она нервничает. Мне тоже было не по себе.
А Фома? Он вышел из будки, съел Эмкины сардельки и ушел обратно. Вид у него был непрошибаемый. Он как бы говорил: твои дела — это твои дела. Моя хата с краю.
Фома все видел и понимал, но он не защитил Эмку, даже не проявил сочувствия, и это после всего, что было между ними.
Все-таки мужики — сволочи. Это у них в натуре.
А может быть, собака не обсуждает действий хозяина. Хозяин — главнокомандующий. Все остальные — солдаты.
Юрка подхватил легкую Эмку и сунул ее в багажник.
Машина ушла.
Мне было тяжело на душе, хотелось развеять мрак.
Я отправилась гулять, широко и ходко покрывая расстояния. Фома бежал впереди, пребывал в прекрасном настроении. Он забыл Эмку. Она превратилась в сизый дым. Я подумала: «Ну, если ему все равно, то мне-то чего…»
Через неделю я встретила Юрку. Он шел в магазин за пивом.
— Ну, отвез? — спросила я.
— А как же ж?
— Чего не позвонил?
— Всю неделю пил.
Я молчала, ждала продолжения.
— Знаете, как она на меня посмотрела?
— Кто?
— Ну, Эмка же ж… Она смотрела, как будто говорила: не покидай меня, моя последняя мечта…
— А деревня там рядом была?
— Ну… — ответил Юрка.
— Была или нет?
— Ну а как же ж…
— А поле было?
— Само собой. Какая ж деревня без поля?
Мы с Юркой разошлись. Я шла и думала: то почистить собирался, а то неделю пил. «Не покидай меня, моя последняя мечта»… Все-таки Юрка романтик. Об Эмке я старалась не думать.
* * *
Прошло три месяца. Я уехала отдыхать с друзьями на международный курорт. В Словению. Там было много итальянцев. Женщины выходили к ужину в бриллиантах.
Я углядела нашего известного политика. Он жил по соседству с моим дачным поселком, через речку.
Вечером мы усаживались в холле, играли в лото. Надо было убить время. Между столиками сновали какие-то мутные личности южного типа. Итальянцы приезжали не только отдыхать, но и воровать.
Я вкратце рассказала об Эмке. Она во мне сидела и мучила меня. Хотелось ее как-то исторгнуть, хотя бы словесно.
— А… Я ее знаю, — проговорил Политик. — Бездомная сучка. Коричневая. Да?
— На шакала похожа. Эмка, — уточнила я.
— Мы ее звали Жучка. Она у нас полгода жила. Я одеяло ей отдал. Жена кормила.
— А дальше?
— А дальше стало тепло. Мы ее вывезли. В машину закинули и вывезли.
— А почему не оставили? — спросила я.
— А на хер она нам нужна? У нас своя собака.
У меня отлегло от души. Значит, я не одна такая. Значит, мое поведение — практически норма. И слава Богу…
Где-то ходит сейчас бездомная Эмка. Ловит в поле мышей. Никто не хочет стать ее хозяином. Судьба — типично женская.
Интересно, собаки чувствуют свое одиночество? Или у них другой порог восприятия? В конце концов, радость бытия распространяется и на бездомных…
* * *
Однажды мы с Фомой гуляли в липовом парке. Смеркалось.
Впереди я увидела человека с крупной собакой. Я испугалась за Фому. Мне не нравится, когда его «друт и трепают», — как говорила моя маленькая внучка. Это значит: дерут и треплют.
— У вас собака агрессивная? — крикнула я издалека.
— Идите, не бойтесь, — отозвался хозяин. — Она старая…
Мы с Фомой приблизились, и я увидела перед собой старую собаку.
На ее морде искрилась седина. Взгляд был суровый, слегка отрешенный. Собачьи колени были величиной с теннисные мячики. Под животом висел еще один теннисный мячик.
— Что это? — спросила я.
— Яйцо опустилось, — ответил хозяин.
Я сочувственно покачала головой.
— Я вывел его погулять перед сном. Он протечет. Ему будет легче спать.
— А сколько ему лет? — спросила я.
— Семнадцать. По человеческому исчислению больше ста.
— Откуда вы знаете?
— Это все знают. Один к семи.
Я быстро сосчитала в уме возраст своего Фомы. Ему пять лет. Значит, по человеческим меркам, пятью семь — тридцать пять. Мужчина в самом расцвете.
Фома осторожно стал обходить собаку в надежде познакомиться и пообщаться, поиграть, например. Но от собаки исходил холод, запах смерти, запах исхода. Она даже не обернулась на Фому. Жизнь была ей неинтересна. Собака устала окончательно и бесповоротно.
Фома это понял и деликатно отошел. Потом отбежал подальше. Ему хотелось вырваться из этого пространства скорби.
— Вы снимаете дачу? — спросила я. — Или вы здесь живете?
— Мы снимаем дачу для Гермеса. И живем с ним, — сказал человек. — У моей жены тоже артроз, колени болят. У них с Гермесом одни болезни.
Я сочувственно покивала. Мне хотелось глубоко вздохнуть.
Я отошла и только после этого глубоко вздохнула.
Я шла и думала: неужели когда-нибудь… Потом решила не додумывать эту мысль до конца. Зачем думать раньше времени?
У Маршака есть строчки: «Смерть пришла, как дело…» и жизнью завладела.
Приходит срок. Программа переключается на свою заключительную фазу. Человек, равно как и собака, живет по новой программе. И это не страшно. Смерть приходит, как дело.
Если бы можно было заглянуть за черту. Может быть, ТАМ хорошо, и жалеть надо тех, кто остается…
* * *
Кого я еще люблю?
Свою внучку Сашу. Моя внучка — это я, начатая сначала. Не сегодняшняя, измызганная жизнью. А та, которой меня задумал Бог.
Саша учится в частной школе. Я иногда хожу на их школьные торжества, посвященные то ли дню рождения школы, то ли Новому году.
После торжественной части состоится вручение грамот. Потом — концерт, как в прошлые времена.
На сцене танцует армянка Ануш, двенадцатилетняя девочка. Она в купальнике и в газовом платке, повязанном на талии. Глядя на нее, у меня рождаются мысли о Шехерезаде и садах Семирамиды. Ануш — сама красота. Гений чистой красоты. Ничего лишнего. Черные как ночь глаза. Черные, как плотный шелк, волосы. Струящиеся руки, высокая шея.
Ануш — движется, струится, как живая музыка. Она, конечно, знает, что она — красавица. И зал это тоже понимает. Все смотрят завороженно. Красота завораживает.
Моя внучка неотрывно смотрит исподлобья. Потом мрачно спрашивает:
— Тебе нравится Ануш?
— Нет! — тут же отзываюсь я.
Если я скажу «нравится», Саша воспримет это как предательство с моей стороны. Точная схема «Николай — Джек». В присутствии Саши я не должна восхищаться посторонними.
— Не нравится, — подтверждаю я.
— Почему? — недоверчиво спрашивает Саша.
— Понимаешь… Белый цвет самый сложный. Он разлагается на семь цветов радуги. А черный не разлагается ни на что. Это отсутствие цвета. Пустота.
— И чего? — не понимает Саша.
— У Ануш все черное: глаза, волосы, брови, ресницы. Скучно. А ты вся переливаешься, как драгоценный камешек. У тебя волоски золотистые, глазки серо-зеленые, бровки коричневые…
Моя внучка слушает, но не верит. Смотрит недоверчиво.
— Да, да… — Я делаю преувеличенно честные глаза и киваю, подтверждая сказанное.
Концерт кончается. Все встают.
К нам подходит Лиза. Она сидела в задних рядах, видимо, опоздала.
— Скажи все это маме, — приказывает Саша.
Я поворачиваюсь к Лизе и начинаю:
— Ануш вся черная, как галка. А Сашенька переливается всеми красками, как птичка — канарейка…
Моя дочь смотрит на меня с недоумением, потом все быстро понимает.
— Конечно, — говорит она. — Саша тоже очень красивая…
— Не тоже. А самая красивая, — поправляю я.
Саша следит за моим выражением лица, ища подвоха. Но я демонстрирую полную серьезность. Я считаю, что девочек надо перехваливать. Им нужен большой запас уверенности в себе.
* * *
Пятницу, субботу и воскресенье Саша проводит со мной на даче.
Я учу с ней уроки, гуляю по живописным окрестностям и постоянно чувствую, что моя душа — на месте. Как правило, моя неприкаянная душа мечется и мучается, а рядом с Сашей становится на место. Я знаю, зачем я жила и живу. Чтобы в конце концов появилась такая вот Саша — вредненькая и яркая, четко понимающая — что ей надо. А нужна ей радость, и она готова добывать эту радость изо всего: из еды, из дружбы, из ссоры.
Такие состояния, как скука и тоска, Саша не переносит. Тоску могут переносить только взрослые, и особенно старые люди.
Вечером я укладываю ее спать и говорю ей:
— Спокойной ночи.
Она отвечает:
— Спокойной ночи. Я тебя очень люблю.
— А я тебя еще больше.
— Нет, я больше, — не соглашается она.
— А я тебя так люблю, что ты даже испугаешься.
— А это как?
— Вот так…
Я выбегаю на середину спальни и, раскрыв рот, пронзительно ору, «с восторгом чувств».
Саша тут же выскакивает из своей кровати, становится напротив меня и старается перекричать.
Мы вместе исторгаем ликующий вопль любви. Наша любовь летит в открытую форточку, устремляясь в небо и дальше, в космос. И остается там навсегда.
* * *
А еще я люблю свою работу. Я люблю то состояние, в которое я погружаюсь. Я никогда не пробовала наркоту, но думаю: состояние художника — та же наркота. Я ни ЗДЕСЬ ни ТАМ. Между небом и землей. Третье состояние.
И невольно думаешь: а как другие живут? Чем они наполняют свои паруса? И я завидую себе. Я понимаю: ничто не заменит этого состояния, когда летишь в воздушном океане без руля и без ветрил.
* * *
Еще я люблю ничего не делать. Лень — это инстинкт самосохранения.
Хорошо развалиться на солнце, как собака, прищурить глаза и ни о чем не думать. Созерцать небо и верхушки деревьев. Любить ближнего. И никого не ненавидеть.
* * *
Анька. Танька. Ванька.
Я мечтала о том времени, когда мои враги исчезнут, улетучатся из моей жизни. Однажды я проснусь, а их нет.
Так оно и случилось.
Мои враги исчезли, но не все разом, а по очереди.
Первой отвалилась Анька.
Моя внучка выросла, и ее отдали в школу. Постоянная нянька была уже не нужна. Взяли приходящую и уходящую.
Напоследок Анька разругалась с внучкой. Они орали друг на друга, как равные, хотя одной было семь лет, а другой шестьдесят три. В девять раз старше.
Саша выросла и вышла из повиновения. Анька рассматривала это как предательство.
Кончилось тем, что Анька ушла, бросив все свои вещи, прихватила только сумку с деньгами.
— Я позже приеду за вещами, — сказала Анька и пошагала на своих коротеньких ножках.
Я смотрела на ее затылок. В районе макушки волосы повысыпались. Просвечивала кожа. Это возрастное явление. Исчезает какой-то гормон. Включается программа старения.
Бедная Анька… Мне стало ее жалко. Семь лет она жила чужой жизнью, жизнью моей внучки. Они вместе ели, спали, разговаривали. Аньке приходилось спускаться до уровня дикаря, поскольку дети — дикари. Они повторяют в своем развитии зарю человечества.
— Чего ты сцепилась? — спросила я у внучки.
Она стояла с каменным лицом. Та еще штучка. Но я не умела ее не любить. И даже ее недостатки меня восхищали и казались достоинствами.
Анька приехала за вещами через две недели. Она была напряжена, боялась, что я не отдам ей свои подарки. За совместную жизнь я широко одаривала Аньку, пытаясь смягчить ее нрав. И нрав действительно смягчался, но ненадолго.
Я сложила все свои дары: кухонную технику, картины, коробки с одеждой — выставила все это в прихожую. Анька посмотрела, и ее лицо скрючилось в страдальческой гримасе. Она не сказала «спасибо» или «извини». Она посмотрела на меня сложным взглядом, в котором было все: «спасибо», «извини» и что-то еще, не имеющее слов.
— Главное, чтобы вот тут не было зла, — проговорила Анька и притиснула кулак к груди.
О! Как она была права. Зло сушит душу, убивает талант, сужает сосуды, рвет сердце и мозги, забирает жизнь. Я не знаю, есть ли ад на том свете, но на этом он есть. Ненависть — вот что такое ад. Анька смотрела на меня, ее глаза набрались света и цвета, в них светилась душа.
Я их не забуду, я их обязательно нарисую — поняла я.
Все, что мне дорого, я стараюсь запечатлеть на холсте или на бумаге, чтобы не кануло в хаосе, чтобы осталось навсегда.
* * *
Через месяц появилась другая домработница, которая всех называла по имени-отчеству. И мы, в свою очередь, звали ее Надежда Ивановна. Она молча делала свое дело, не сидела с моими гостями и не ковыряла в зубах. Надежда Ивановна совершенно не раздражала, не оттягивала на себя мою энергию. Спокойно работала положенное время, потом собиралась и уходила домой. Вежливо прощалась.
Для Надежды Ивановны было важно сделать свою работу и в конце месяца получить свои деньги. Все остальное — «до фонаря». И если бы она однажды пришла, а дом сгорел — повернулась бы и отправилась в агентство искать новую работу и новых хозяев. Ей совершенно все равно, кто ей платит деньги.
Анька была противная, но она была своя. Что такое «своя»? Это когда силовые линии двух душ имеют одно направление.
В один прекрасный день я вдруг поняла, почему Анька перестала мне готовить. Она выполняла работу няни, а готовить еду — это отдельный труд, дополнительно оплачиваемый. Я наивно считала, что если Анька готовит для двоих, почему бы не почистить еще пару картошин на мою долю. Оказывается, пара картошин требует дополнительной оплаты. Я не догадалась. А она не говорила. Хотела, чтобы я сама пришла к этому решению, подталкивала своим поведением. Я воспринимала ее поведение как хамство и страдала. А она воспринимала мое поведение как жадность и тоже страдала, но терпела, потому что была своя и потому что любила мою внучку.
А оказывается: надо было просто сказать, и все уладилось бы за пять минут, даже за три. Боже мой… три минуты могут испортить семь лет жизни.
Я ждала, что Анька мне позвонит. Но она не звонила, а я не знала ни ее адреса, ни телефона.
Она пришла ниоткуда и испарилась в никуда.
* * *
Следующим испарился Ванька.
Ванька продал свой участок. Ходили слухи, что он задолжал и на него наехали.
За моим забором поселилась новая семейка, которая тут же принялась рубить деревья. Застучали топоры — буквально вишневый сад.
Соседи освобождали землю под картошку.
— Разве нельзя купить? — осторожно спросила я.
— Можно, — ответила жена хозяина. — Но ее нельзя есть. Вырастут вторичные половые признаки.
— Почему? — удивилась я.
— Потому что сейчас продукты генетически измененные.
Соседи жгли листья, задымляли весь простор до самого горизонта. Я задыхалась, кашляла и осторожно спрашивала:
— А что, нельзя вывозить?
— Не ссы в муку, — посоветовал хозяин. — Пыль пойдет…
Я поняла, что вывозить они не хотят. Надо нанимать грузовик, а это дорого.
Мои соседи любили компании, жрали водку, скандалили и даже дрались. Я догадалась, что хозяин — тот самый браток, которому задолжал мой прошлый сосед.
Наши собаки ругались через забор. Выкрикивали друг другу оскорбления, грызли забор в пароксизме ненависти. Однажды браток вышел с пистолетом и стрельнул моему Фоме в лапу. Фома взвыл человеческим голосом.
— Вы что? — оторопела я. — Что вы себе позволяете…
— Не ссы в муку, — мрачно сказал хозяин. — Пыль пойдет…
Я поняла, что лучше не связываться.
Приехал ветеринар и вытащил пулю из собачьей ноги. Кость оказалась цела.
Где ты, Ванька, Иван Петрович, похожий на колобка? Черт с ним, с забором. Пусть стоит как хочет, лишь бы был покой. Тишина.
Враги мои, зачем вы покинули меня?
Я скучала по своим врагам. Оказывается, враги необходимы, как микробы. В стерильной среде живое не живет.
* * *
Мой отец умер.
Позвонила Танька в десять часов утра и сказала:
— Случилось непоправимое.
Я спросила:
— Когда?
Она ответила:
— В пять утра.
— А почему ты звонишь мне в десять?
— Я хотела, чтобы ты выспалась.
Танька не отсекла меня как прежде, а пожалела. Для того, чтобы встретить такое известие, нужны силы.
* * *
Прощались в ритуальном зале крематория.
Отец лежал с закрытыми глазами с шелковым платком вокруг шеи. Он любил шейные платки вместо галстуков.
Главным в его лице были глаза — ярко-синие, хрустальные. А сейчас они были закрыты, казались маленькими, глубоко посаженными.
— Это не он… — воскликнула Танька, растерянно оглядываясь. — Не он…
На меня напал ступор, полное ощущение бессмысленности происходящего. Я боялась, что это будет заметно окружающим.
Я не плакала и понимала, что это неприлично.
Танька тоже не плакала. Она ходила вокруг гроба и ощупывала его руками. Гроб был деревянный, жесткий. Танька ужасалась, что отцу в нем будет неудобно. Хотя почему «будет». Уже неудобно.
* * *
Поминки прошли весело, если можно так сказать. Стол оказался невиданным по изобилию и по изысканности. Стояла вся еда, существующая в мире, включая черную икру, миноги, угря и жареных поросят.
Я не узнавала Таньку. Она потратила сумму с четырьмя нулями, не меньше.
Гости были голодные, ели вдохновенно. Поминали со светлой печалью.
Не было пустых формальных слов, не было похоронных штампов типа «от нас ушел…», «мы навсегда сохраним»…
Папин друг Валька Архипов (ему семьдесят лет, а он все — Валька) наклонился ко мне и сказал:
— Когда я умру, ко мне не придет столько хороших людей.
Я не знала, как реагировать.
— Ну почему? — уклончиво сказала я.
— А ты придешь?
— Приду обязательно, — пообещала я.
Я думала, Валька шутит. А он не шутил. Он знал, что это скоро случится.
Вспоминали веселые случаи из жизни отца. Я понимала, что это правильно. Отцу все равно, а людям приятно.
Моя дочь Лиза встала и произнесла речь:
— Я всегда чувствовала его поддержку. Его талант и яркость натуры не давали мне опускаться…
Когда это она собиралась опускаться? Как мало я знаю свою дочь. Она для меня всегда маленькая. А ведь она уже взрослая, со своими трещинами и пропастью, куда можно опускаться или удержаться. Бедная девочка…
Поднялся ученик отца Леня Пожидаев. Он мне всегда нравился сексуально. И сейчас нравился — сухой, гибкий, лысоватый, с красивым ртом. От него веяло умом, талантом и мужской энергией. Если бы у меня был такой муж, я бы ему никогда не изменяла. Я бы забросила свои холсты и кисти и стирала бы ему носки.
Рядом с ним сидела его жена — «щетка Зиночка». Я — лучше.
Нашла о чем думать на поминках отца. Между прочим, отец никогда не интересовался моей личной жизнью. Он был занят своей.
Пожидаев произнес программную речь о том, что ученики продолжат дело своего учителя. Найдут секрет долголетия, перекусят проводок смерти. Ныне живущим ничего не светит. Проводок надо перекусывать в утробе матери на стадии зародыша. После рождения — поздно. Человек уже собран.
В заключение Пожидаев сказал:
— Все там будем…
Мне вдруг стало полегче. Что-то разжало в душе. Пожидаев не сказал ничего особенного, но он вывел смерть из ранга непоправимого несчастья. Смерть входит в жизненный цикл. Смерть — дело житейское, как ни парадоксально.
Стали подавать чай. Я вышла на кухню, чтобы помочь.
Танька ставила чашки на поднос.
— Я хотела тебе сказать… — медленно проговорила она бесцветным голосом. — Ты забирай дачу себе, у тебя ребенок. Мои портреты в спальне можешь снять.
Я с ужасом думала о завещании моего отца, вернее, о том, что мне придется говорить об этом с Танькой… Оказывается, не придется. Танька умерла вместе с отцом. Ничто мирское и материальное ее не интересовало.
Вот тебе и Танька. А я ненавидела ее двадцать лет. Я ее просто не знала.
Отец — причина нашего противостояния. Шла непрерывная борьба за власть. Мы с Танькой молча боролись, как тараканы в банке. А сейчас банку убрали, и мы уже не как тараканы, а как люди — обернулись и стали рассматривать друг друга.
* * *
Потекло время без отца. Оно мало отличалось от прежнего времени. Просто ушло что-то основное, как будто заглох мотор.
У Лизы появился новый бойфренд с немодным именем Вова. Это все, что я знала. Мне его не показывали.
— Приведи его, — попросила я Лизу.
— А зачем? — удивилась Лиза.
— Оценить, — сказала я.
— А ты при чем? Тебя это не касается. Это моя личная жизнь.
— Значит, я ни при чем?
— Личная жизнь на то и личная, чтобы в нее никто не лез.
Лиза — человек нечуткий. А может быть, дело не в Лизе, а во мне. Я все разрушаю вокруг себя. Во мне есть нечто такое, что ко мне лучше не приближаться близко. Как пишут на электростолбах: «Не влезай, убьет»…
У меня появилось много свободного времени. Появилась возможность подумать о себе и о других. О Таньке, например.
Я вдруг осознала, что Танька не хочет нравиться, в отличие от меня. Все люди, особенно женщины, хотят нравиться, произвести хорошее впечатление даже на малознакомого человека. Для этого существует целый арсенал: улыбка, голос, прическа, одежда, бижутерия, актерские способности.
Танька не хотела нравиться. Она, как моя собака, лаяла на каждого проходящего мимо. Собака таким образом защищает хозяина, а Танька защищала своего мужа. Чтобы никто не приближался близко, иначе растащат по кускам. А она с таким трудом его собирала.
Был период, когда моего отца не видели трезвым. Потом был другой период, когда он бегал от Таньки, как заяц от орла. А она — за ним, с тою же скоростью. Волков — не типичный ученый, хилый и задумчивый. Он был красавец, бабник, хотел объять необъятное.
Танька пряла шерсть, дышала остью, кашляла, зарабатывала. Она всеми силами старалась создать условия для своего любимого Волкова. Все остальное ее не интересовало.
Танька умела любить. А я? Что я сделала для своего мужа?
Я сделала его одиноким. И он сбежал, как собака, которую не кормят. Я осталась одна со своими врагами. Потом враги кончились.
Впереди у меня полное стерильное одиночество. Но оно меня не угнетает. Одиночество — это плата за талант. Плата за избранность, за радость творческого труда. «Ты царь, живи один»…
Возможно, я не права. Одиночество — это плата за ошибки. Но я имею право на ошибки. На ошибки не имеет права только пилот, ведущий в небе пассажирский лайнер.
* * *
Мне позвонил Валька Архипов.
— Зайди к Татьяне Александровне, — сказал он.
— А кто это? — не поняла я.
— Игоря вдова.
— Танька? — опознала я.
— Ну, наверное…
— А в чем дело?
— Зайди. Она в тяжелой депрессии. Надо что-то делать.
* * *
Дверь в квартиру оказалась не запертой.
При моем появлении Танька не повернула головы. Она сидела, глубоко вдвинувшись в диван, и смотрела в стену.
— Давно ты так сидишь? — спросила я.
Танька не ответила. Ей не хотелось разговаривать.
Я набрала Вальку Архипова.
— Может, ее в больницу? — спросила я. — Я же не могу с ней сидеть. И оставить ее тоже не могу.
— Больница — это ужасно, — сказал Валька. — Их там почти не кормят и бьют.
— Но что же делать?
— Надо подумать.
Я положила трубку. Надо подумать… Кто будет думать? И сколько времени?
Танька не выглядела сумасшедшей. Она просто не хотела жить. Сидела и ждала, когда все кончится само собой.
Она резко похудела, выглядела ребенком, которого забыли на вокзале.
Я отправилась в ванную комнату, взяла зубную щетку, крем для лица и все, что стояло на полочке. Скинула в целлофановый пакет. Вернулась в комнату и сказала:
— Поедешь со мной. Посидишь с Сашей. Научишь ее вязать. Через месяц начнутся каникулы, переедем на дачу. Будем сажать цветы.
Танька молчала, но я видела, что она слушает.
— Эта Надежда Ивановна неплохая женщина, — продолжала я. — Но она чужой человек. Ей все до фонаря. Ребенок это чувствует. Саше нужна родная бабка. Будешь работать родной бабкой.
Танька не двигалась, но повернула глаза в мою сторону.
— Саша — внучка Игоря, — продолжала я. — Она и похожа на него как две капли воды. Зачем тебе умирать вслед за Игорем, когда ты можешь поливать его веточку?
Танька разлепила губы и проговорила:
— А я тебе не помешаю?
— Мы переедем на дачу. Это твой дом. Твоя внучка. Если кто кому и помешает, так это я тебе. Но я буду сидеть тихо.
Танька продолжала смотреть перед собой, но с изменившимся выражением. Она возвращалась из своего зазеркалья в реальность.
— Ты меня жалеешь? — спросила Танька.
— Я себя жалею. Кто у меня есть, кроме тебя?
Я подошла к Таньке. Ее маленькое личико было почиркано мелкими морщинками. Мне захотелось обхватить ее руками и прижать к себе. Но я испугалась, что это слишком агрессивное действо для слишком слабой Таньки.
Я стояла в нерешительности. Танька выжидала, может быть, ей хотелось, чтобы ее кто-то схватил, притиснул и вытряхнул из черного мешка.
— Бросим все как есть. Потом найдем тетку, она сделает уборку, — распорядилась я.
— Сами уберем, — слабым голосом возразила Танька. — У денег глаз нет.
Жажда жизни просыпалась в Таньке вместе с жадностью. Жизнь и деньги для Таньки — одно, как близнецы-братья.
Ей неинтересно жить и экономить для себя одной. Танька выражает себя через любовь к ближнему. Любовь и служение.
Она сделает ноги всем моим картинам, и они зашагают по всему миру.
С Танькой я не пропаду.
* * *
Анька… Ванька… Танька…
Я подвинула чистый листок бумаги и написала:
«Простите, простите, простите меня. И я вас прощаю, и я вас прощаю. Я зла не держу, это вам обещаю, но только вы тоже простите меня…»
Это стихи Александра Володина.
Я должна найти свои слова, покаяться перед моими врагами. Представляю себе, как они удивятся и презрительно хмыкнут. Зачем Аньке мое покаяние? Ей лучше — деньгами. А Ваньке — вообще не до меня. Он продал участок вместе с прошлым. Я — часть прошлого.
Покаяние нужно мне самой, чтобы вымыть и проветрить душу, как запущенную квартиру.
Делай как должно, а там — как будет.
Я зависаю над чистым листком. Ищу слова. Ничего не приходит в голову, кроме:
«Простите, простите, простите меня. И я вас прощаю, и я вас прощаю…»