Книга: Четвертый звонок
Назад: Вся жизнь — театр
Дальше: «Твой лик печальный бел и светел…»

«…Дрожал и плыл воздух…»
Профессору Варшавской музыкальной академии С. Шкургану

Однажды я пришла к подруге Свете утром пораньше… Часов в одиннадцать. А у нее в доме как будто Мамай прошел. И не ногами прошел, а на лошадях проехал. И не просто проехал, но еще и пожил с недельку. И не один, а со всей своей ордой. …
Светка с дочкой Катей, лохматые, заспанные, в ночных сорочках, сидят посреди этого всего великолепного беспорядка, шелковыми нитками вышивают на пяльцах и беседуют неспешно… Про элитарную культуру…
— О-о-о… — говорю. — Девочки!!! Молодцы! — говорю. — В таком бардаке еще хорошо на арфе играть. Или на виолончели. «Элегию» Массне. А еще лучше, если вдруг, скажем из кухни, оперный солист во фраке появится и начнет петь.
И Светка не нашла ничего умнее, чем вот посреди всего этого пожать плечами и сказать: — Ой, ну ты вообще на своей опере чокнулась…
Я чокнулась, а они с Катькой — нормальные!
Но, между нами, они правы…
Любите ли вы оперу? Как люблю ее я? Слушать, смотреть… Но особенно петь сама… Давно, когда я училась в школе, в квартире над нами жил мой преподаватель математики Владимир Иванович. Такой деликатный человек. Он прекрасно понимал, что никакой Складовской из меня не получится никогда, тем более Кюри… Ему неудобно было как-то ставить мне «тройку» или «четверку» по алгебре и геометрии. Потому что я писала такие сочинения, что на областных олимпиадах сбегалась вся профессура посмотреть на дерзкого нахального подростка в здоровенных очках, который крупным смелым округлым почерком уверенно излагал, что Пушкина и Лермонтова убило светское общество, в состав которого, по моему мнению, входил император всея Руси, Сталин, Гитлер, американские империалисты, а также под шумок вставила я в тот список и нашу учительницу астрономии Коронар Ливию Петровну, героическую безрадостную женщину, участницу большевистского восстания на молокозаводе «Сыр Бессарабии» в 1939 году. Вписала, чтоб ей было неповадно тыркать твердым согнутым указательным пальцем в макушку друга и одноклассника моего, Гарика. А Дантес, к слову, писала я, тут совершенно ни при чем — так, ничтожный волокита, легкомысленный угодник и вообще абсолютно лишний человек. И потом целая комиссия приезжала к нам в школу проверять секретаря парткома нашей школы большевичку Коронар Ливию Петровну — какое она проводит коммунистическое воспитание среди меня, даже не члена ВЛКСМ, ученицы, которая написала странное, но любопытное сочинение на областной олимпиаде по литературе, за что прогрессивное крыло университета даже выдало мне почетное второе место в области и подарило две книги. Одну очень смешную книгу — «Ленин в произведениях художников Средней Азии», где Владимир Ильич на всех картинах был похож на добродушного киргиза… А вторую — не такую смешную, толстый том «Кукрыниксов». А я вообще-то хотела Бидструпа. Но Бидструпа мне потом мама купила.
Конечно, такой прославленной в школе личности, из-за которой произошел раскол во взглядах не только на литературу в университете, но и на воспитание в нашей семье между мамой и папой — пороть меня или не пороть за инакомыслие, — такой подозрительной особе, конечно, нельзя было ставить «четыре» или «три» по математике, потому что мало ли что я могла бы написать потом и куда, в какое общество глумливо включить и самого Владимира Ивановича. И когда однажды мы, Владимир Иванович и я, столкнулись в парадном при ежевечернем ритуальном выносе мусора, то тут же подписали конвенцию, а проще говоря, по-тихому договорились, что он мне — «пять» по математике в аттестат, а я не буду называть в своих сочинениях его фамилии, а в виде бонуса не буду подходить к роялю после телевизионной информационной программы «Время», а тем более петь. Потому что однажды, когда я пела арию Оксаны из оперы Петра Ильича Чайковского «Черевички» в пол-одиннадцатого вечера, у Владимира Ивановича раскололась пополам громадная дорогущая хрустальная ладья, прямо на столе. И все они: Владимир Иванович, жена его, директор плодоконсервной фабрики, Вероника и дочь Инна, такая красавица, как не знаю кто — они все пережили жуткий стресс.
— «У твоей ли дочки новая сорочка. Узо-оорами шита у твоей ли до-очки… — голосила я оглушительно и вдохновенно. В ванной. — …Косы перевиты шелковою ле-е-нтой, а на белой ше-е-е золото-мони-исто…»
Я вообще-то везде могу петь. Я мечтала стать большой толстой оперной дивой. Чтоб боками сдвигать колонны, когда выходишь на сцену, чтоб кушать что попало на ночь, причем для дела. Чтоб все мои начальники строго меня спрашивали:
«Поела ли ты на ночь? Вкусной калорийной еды, хотя бы вареников с картошкой, чтоб быть потолще?!»
Я бы и в жизни пела бы и пела, в автобусе, в очереди, в роддоме, на рынке, на железнодорожном вокзале. На вокзале особенно, там ведь такая акустика. Вот пела бы по железнодорожным вокзалам. Это были бы триумфальные гастроли… В аэропорту тоже можно… Да, пела бы и пела. Если бы только была уверена, что окружающий народ не вызовет скорую психиатрическую помощь.
Хотя… Вообще-то я трусиха, и если уж делать карьеру певицы, то я бы выбрала хор. Да, я бы пела в хоре. А в хоре, если уж очень боишься, можно же вообще не петь — так, вышла, спряталась за чужими спинами и широко разеваешь рот…
Представляете, если, например, в «Хованщине» трусихой в хоре была бы не одна я, а… все… Или почти все — кроме одного кого-нибудь… Н-да…
Но петь-то можно и не на сцене, правда?
В соседней с нашим домом аптеке работала женщина-провизор — большая, могучая, такая красивая, на двух крепких ногах. Спросишь капли от насморка. А она в ответ поет:
— Капли от на-а-сморка. Сейчас-сейча-ас. Сей-час!!! Сорок пять копе-е-е-ек!
Честное слово, я не вру! И я стала туда заходить по поводу и без повода, слушать, как она посетителям поет. И тихонько ей подпевать. В терцию, кварту, в унисон или как попадет. Как когда.
— Бальзам Шостако-о-вского. Сейчас-сейча-ас. Сей-час!
— Средство от поно-о-о-са… — тщательно выводили мы с ней вдвоем, ласково и понимающе поглядывая друг на друга. — Три раза в де-е-ень…
А потом случилось неожиданное — ей сделал предложение один англичанин, такой милый, интеллигентный. Он приходил в аптеку и просто ею любовался, как она грациозно, переваливаясь с одной толстой ноги на другую такую же, двигается там у себя в аптеке за стеклянной перегородкой. Он приходил, замирал и часами стоял. Стоял и любовался. Она сначала его боялась, думала, что это наркоман какой-то, а потом поняла, что это же она ему просто нравится… Такой приятный человек оказался. Толстый тоже, увалень, лысый, ну очень обаятельный, с хорошей улыбкой. Ах да! И со слуховым аппаратом… И она уехала, живет сейчас в Вуллере, не знаю, поет, нет, не знаю… Наверняка поет, это же навсегда…
Так что музыка гораздо правдивее слов. Но в нашем городе не было оперного театра. В музыкальной школе мы, конечно, пели на уроках музыкальной литературы. И нет чтоб хор цыган из «Трубадура» как грянуть вместе, чтоб стекла звенели в окнах: «Кто укра-а-сит жизнь цыгана? Ла зингарелла!» Нет. Нам совсем не давал оторваться как следует, душу отвести Борис Степанович, наш преподаватель.
Кислыми голосками напевали мы тихотихо:
— «Я к вам пишу-у-у-у… Чего же б-о-оле…»
В Черновцах, повторюсь, не было оперного театра, но был любительский… Театр этот оказался так знаменит, что в нем частенько пели профессиональные певцы и приглашение даже считали честью, потому что приглашали не всех.
В то время, о котором пойдет речь, когда я была молода и довольно симпатична — так считала моя мама, — я ловила молодых людей на бабочку. Прекрасное занятие, скажу я вам, прекрасное. У меня была изящная брошь в виде бабочки из венецианских кружев, которую мне в подарок на шестнадцатилетие прислал мальчик-болгарин Олег. Его мама так любила русскую культуру, что назвала дочь Аксиньей в честь Аксиньи из «Тихого Дона», а сына — Олегом в честь вещего Олега, князя. Мамы наши где-то отдыхали вместе и заочно познакомили нас, своих детей. Князь немедленно запал на мою фотографию, изъятую его мамой из походного блокнотика моей мамы, и прислал свой портрет, где он, коротенький, упитанный, с круглым животом и пышными кудрями, стоял, аппетитно обнюхивая какой-то живописный куст с мелкими цветами… Наверное, думал, вот какой я тут весь в кудрях херувим, она посмотрит на меня, такого гладкого, толстенного красавца, — и все! Он и прислал мне коробочку с драгоценной бабочкой, на коробочке вязью было написано: «Винаги с теб», что означало: «Всегда с тобой». Сестра моя Лина кивнула головой и констатировала:
— Все понятно. Втрескался… — Сказала и нацепила мне бабочку на предплечье.
— Так не носят, — возразила я.
— А придется, — с угрозой сообщила сестра, как о решенном деле, — так интересней…
«Так интересней» — это для меня неоспоримый аргумент!
Кстати, с вещим Олегом я дружить не стала. Потому что на вопрос «Любишь ли ты оперу, как люблю ее я?» Олег авиапочтой немедленно прислал короткое письмо: «Терпет оперу нимагу!»
И кто его заставлял терпеть?.. Словом, с Олегом нетерпеливым я не подружилась, но бабочка на память осталась.
Сестра моя оказалась права. На эту бабочку стали ловиться молодые люди. К тому времени я уже сформировалась в миловидную — так считала мама, — довольно миловидную, но долговязую и угловатую девушку.
— Ой, девушка, девушка, у вас бабочка на плече!
— Это брошь…
— А-а-а… А почему вы ее носите на рукаве? — А где?
— На… Ну, на этом самом… На этой… На… — Она сама села…
— А-ха-ха! Смешно… А что вы делаете сегодня вечером?
И главное, сестра меня все время умоляла, чтобы я не спрашивала про оперу на первом же свидании. Я старалась — крепилась изо всех сил, но потом, особенно после глотка шампанского, или если красивый закат там, или если мальчик был очень уж мне мил, меня прорывало, и я начинала делиться, какое изысканнейшее действо — опера. Вот представьте, говорила я молодому человеку, героя убивают, так? Мальчик послушно кивал: так. Уже выстрелили в него из старинного ружья — ба-бах! — так? Мальчик опять опасливо кивал. А он, этот герой убиенный, стоит и поет, и поет, и поет отчаянно… Ну потом уже, конечно, падает. Но слушатель переполняется наслаждением. И от красоты музыки, и от силы голоса нежного, и от звука дивного, совершенного последнего затихающего «а-аа-а-а…».
Мальчики обычно после такого представления быстро давали деру, один за другим… И даже моя миловидность не помогала… Так что, может, моя подруга Светка была частично права, что я чокнулась на почве любви к опере.
Но однажды на бабочку поймался мальчик Саша Бирадзе, рыжий и очень застенчивый… И после вопроса «Что-вы-делаете-сегодня-вечером?» Саша вдруг робко спросил:
— А любите ли вы оперу?
— Я согласна! — немедленно выкрикнула я, чем очень смутила Сашу.
Он осторожно добавил:
— Я сам вообще-то оперу — не очень, но вот моя мама… Она…
Сашкина мама, как оказалось, пела в том самом самодеятельном, но знаменитом народном оперном театре во Дворце культуры текстильщиков. Давали премьеру «Мазепы» Чайковского. Сашкина мама должна была петь партию мамы. То есть партию матери пела Сашина матерь… Ой, то есть… Ну, словом, вы меня поняли — Сашина мама по имени Любовь Бирадзе пела партию Любови Кочубей, супруги Кочубея.
Кто там в чем был виноват, кто кого там завоевывал с политической точки зрения, — это вы меня не спрашивайте. Мне всех было жалко — потому что все они были просто люди со своими любовями, бедами, слезами, слабостями… Передрались как дураки какие-то, натворили бед по недомыслию и наподставляли друг друга как только могли. И непонятно ради чего… Нет, понятно — эти мужские амбиции, кто главнее, кто важнее… А там сверху всех Петр Первый был, тоже не сахар человек. Конечно, новатор и все такое, но нагородил!.. Ой, оставьте — политика… Какая политика?! Просто все они, эти мужчины, все без исключения, хотели сами ходить по красным дорожкам навстречу послам иностранных держав, махать приветственно рукой с коня, говорить «мой народ, моя нация», а не стоять в сторонке за чьим-то могущественным плечом, скинув униженно шапку долой. А Мазепа ведь к тому же у Кочубея дочку отобрал… И там вообще не разберешь — то любит ее без памяти, то вдруг куда-то ушел. Ну как все мужчины, словом. Сначала жить без тебя не может, а потом рыбалка, сауна, охота, друзья… А она сидит одна-одинешенька, в окно смотрит, ждет. Так и с Мазепой. А что, он же обычный мужик был. Ну гетман. А что, гетман не человек, что ли?.. Словом, все как всегда со времен Трои — обвинили, конечно, во всем женщину. Они, эти мужчины, странные существа, почему-то уверены, что будут жить вечно, и совсем не думают, что вот-вот, уже и о душе надо поразмышлять. А тут будильник — дзын! — пришла пора… Вот вкратце, если вы поняли, примерно об этом опера.
К началу мы с Сашкой приехали прямо из университета, и я неосмотрительно сдала в гардероб свою сумку с учебниками и конспектами, где у меня еще лежал и носовой платок. Ну так случилось, потом я об этом очень пожалела, но было поздно. Мы выпили в буфете чаю с булочками и уселись в зале. Лукавая бабулька подплыла к нам и радостно предложила молодому человеку взять девочке программку… Сашка взял.
Ой, ребята… Сначала было очень смешно… Как эти вот, вправду сказать, восхитительные певцы, все, ну все, с фамилиями Ушаков, Сынжерян, Капустина, Розенбойм, Штурм, Тененбаум, Бирадзе, указанные в программке, как они в вышитых сорочках сурово заголосили:
— Москаль проклятый, двинься только,
Мы на горох смолотим вас…

Тененбаум и Бирадзе: «Москаль проклятый…» А? Как вам вообще? А? Н-да… Текстик еще тот, спасибо Александру Сергеевичу.
Там, как оказалось, еще пели мои знакомые мальчики из музучилища. Они пели партии сердюков. Это у них там было что-то навроде охраны или ОМОНа. Но назывались — сердюки. В красных шароварах, с саблями и в таких шапках с красными хвостами — не знаю, как они называются.
Эти мальчики — Гриша Постельник, Илья Шапочник и Саша Потируха — три другаскрипача… Я с ними познакомилась прошлой весной, когда наш факультет и струнный отдел музучилища бегали кросс в парке Шиллера… Эти трое такие стояли худенькие, жалкие, с тощими бледными жидкими ножками в своих спортивных трусищах бесформенных, и жалобно справлялись у тренера, куда надо бежать, как быстро и зачем… И на вопрос, как будут ставить зачет, на время или кто первый прибежит — тому поставят, тренер Лебедев, сам довольно неспортивный какой-то, кстати, как застоялый конь, со скрипящими и стреляющими коленями, оглядел горе-спринтеров и ответил язвительно:
— Кто дойдет, тому зачет.
И махнул флажком.
И мы пошли. Доходить. С нами двинулась еще парочка доходяг с нашего иняза и две пышные виолончелистки. Мы долго доходили этот кросс, потому что трасса была длинная, парк — красивый, заросший и тенистый, на улице стоял май, а мы знакомились, болтали обо всем, шли не спеша и пели «Аллилуйю» Моцарта и колыбельную из «Порги и Бесс» Гершвина. И пришли, когда наши преподаватели уже хотели вызывать милицию с собаками, чтобы нас искать. Зачет нам не поставили.
Так вот, эти трое моих друзей по несчастью в парке Шиллера грозно рявкали со сцены Дворца культуры текстильщиков:
— Клянемся мы казацкой нашей честью,
клянемся мы казацкой нашей саблей…

И очень хорошо пели. Клянусь казацкой своей честью — они все очень хорошо пели. Они пели так, что я даже забыла про их неспортивные коленочки, как у кузнечиков, и узкие плечи…
И вот еще… Знаете, я им вдруг, неожиданно даже для самой себя, поверила… Буквально сразу во все поверила… С самого первого звука. Конечно, не было богатых декораций, а всего лишь какие-то робкие символические намеки. Не было огромного хора и живых коней, как в больших театрах, не было богатых костюмов, не было оркестра, а всего лишь два рояля. Но те два пианиста играли искусно, внимательно и очень чутко. А главное — певцы, приглашенные из оперы. Они так пели, что мы все, кто их слушал, напрочь забыли, что это фармацевты, учителя, врачи, ученые, студенты…
На роль самого Мазепы пригласили заслуженного артиста Украины Семена Шкургана. Кто не слышал о Шкурганах, отце и сыне, это ваша беда — рыдайте в рукав, ничем не могу помочь, поскольку оба они сейчас в Варшаве. Сын поет заглавные партии и гастролирует по всему миру, а отец, тот самый Семен Шкурган, который почитал за честь петь в оперном самодеятельном театре Дворца культуры текстильщиков, преподает в Варшавской музыкальной академии. К слову, — так меня это смущает, — держава наша могучая почему-то не может обеспечить достойную жизнь для великих оперных, балетных, пианистов, скрипачей… Поэтому символ, по которому узнают страну, как, например, Кабалье в Испании или Каррерас в Италии, это не Шкурганы, отец и сын, а сомнительная певица в блестящем халате со звездой на голове, с маленьким скрипучим мальчишеским голосом, непристойным юморком, сопровождаемая повсюду сельской мамой-старушкой откуда-то с Сумщины, старушки конфузливой и в пальто в любое время года.
Ох, как же мне повезло в тот раз! Как повезло!

 

Недаром говорят: музыка — льется… Когда вышел Семен Шкурган, упование и награда нашего великого старинного города Черновцы, Семен Шкурган, когда он стремительно и величественно вышел, наполненный звуком, то баритоном своим густым, чарующим просто залил, затопил весь зал. Мелко трепетали подвески на старинной люстре, дрожал и плыл воздух, сотрясались стекла в окнах. Вот куда надо было учителю моему, Владимиру Ивановичу, и жене его, красавице Веронике, принести пару десятков хрустальных изделий из своего серванта для полного эффекта. С каким ослепительным звоном они бы полопались в мелкие брызги от восторга и упоения!
Ой, бесполезно… Разве можно описать, как он пел… Разве можно… Как он пел!!!
— Тиха украинская ночь,

— пел Мазепа, утомленный, пожилой и нестерпимо прекрасный, —
прозрачно небо, звезды блещут.
Своей дремоты превозмочь
не хочет воздух. Чуть трепещут
сребристых тополей листы.

А потом, ребята, наступило «вааще», как сказала одна прелестная девушка, изящная, утонченная, очень красивая, разглядывая восхитительную акварель в выставочном зале. Она взглянула на меня огромными глубокими очами, полными слез, сглотнула взволнованно, прижала руки к груди, помотала головой, сжав плотно губы, и вдруг выдохнула: «Ну капец вааще, да?»
Так вот, это был реальный капец вааще… Вааще. Подлинный вааще.
Сашкина мама, та самая Люба Бирадзе-Кочубей пела дуэтом со своей дочкой Марией. И я поняла, почему все профессиональные оперные из нашей филармонии, из Киевского и Львовского оперных театров с удовольствием приезжают петь в черновицкий Дворец текстильщиков:

 

— Спаси отца!
Бежим!
Скорей!

 

Ой, вот тут я уже совсем не выдержала — и безутешно расплакалась… просто навзрыд… А платка у меня не оказалось совсем. А был только случайный троллейбусный талон в кармане юбки. И этим талоном, обливаясь слезами, я вытирала нос и потекшую тушь на ресницах… И дедушка какой-то, рядом сидевший, впоследствии оказавшийся Сашкиным дедушкой, свекром Любови Кочубей-Бирадзе, протянул мне клетчатый платок и разрыдался со мной… И мы с ним дружно ревели в противоположные углы платка, не стесняясь… Это невозможно было выдержать.
После долгих аплодисментов Сашка привел меня к своей маме в гримерную. Любовь Бирадзе еще в костюме, в своей вышитой сорочке сидела, подперев ладонями лицо, уставившись на себя в зеркало, и тихо плакала. И я опять разревелась от всей души. И Любовь вскочила нам навстречу и растроганно меня обняла. Я обняла ее тоже и за ее плечом, вдруг подняв голову, случайно увидела, как дедушка Бирадзе, с которым мы делили в зрительном зале один носовой платок, одобрительно и ликующе показывал Сашке поднятые кверху большие пальцы, мол, внучок, вечер — люкс, опера — люкс, твоя мама — люкс, твоя девочка — люкс, жизнь — люкс!
К слову, все время, пока шла опера, Сашка ерзал и скучал. Краем глаза я видела, как он сползал с кресла, укладывая голову на спинку, разглядывал люстру, как он вертел головой, рассматривая других зрителей, как он отчаянно зевал и боролся с дремотой… Словом, прямо там я поняла, что, несмотря на его прекрасную гениальную маму Любовь Бирадзе и моего сотоварища по носовому платку дедушку Бирадзе, нам с Сашкой совсем не по пути. И когда он вызвался меня проводить, я ему так и сказала:
— Александр! Нам совсем не по пути. Не по пути… — и тут же добавила: — А можно, я приду к вам… как-нибудь… в гости? Ну то есть не к тебе, — тут же спохватилась я, — а к твоей маме… И к твоему дедушке…
— Нельзя! — гордо и обиженно ответил Сашка и добавил: — Раз так!
Ну вот… Пару раз я заходила в университетскую библиотеку, где работала Любовь Бирадзе, чтобы завести с ней разговор об опере. Но она там всегда была занята, делала вид, что меня совсем не узнала, и потом, она ведь не пела в библиотеке, как знакомая моя женщина-провизор, а, наоборот, говорила строгим бесцветным голосом. И трудно было поверить, что она тогда в Доме культуры текстильщиков, блистательная и страстная, могла вызвать такое неподдельное волнение всего зала, ну, конечно, кроме своего дитятки Сашки:
— Где ты, мое дитятко,
дитятко любимое?
Ты зачем покинула
гнездышко родимое?
В когти злому коршуну
волей отдалася ты,
мать, отца одних оставила,
горем и бесчестием
обездолила ты навек их!

Вот и все… Дом культуры текстильщиков потом закрыли, и там обосновался Дом политпросвещения. Текстильщикам, наверное, опера была не нужна… А политически грамотными обязаны были быть все… В то время.
Я уехала… Потом вообще все изменилось… Слышала, что Бирадзе, вся семья во главе с дедушкой, уехали сначала в Израиль, потом в Канаду.
Лица их почти совсем стерлись из моей памяти, но я хорошо помню ее, Любови, голос, ее восхитительное меццо-сопрано. И если бы вдруг когда-нибудь судьба опять свела нас, я непременно узнала бы ее по голосу, конечно, только в том случае, если бы она пела. Потому что, сколько я потом смотрела и слушала оперу в исполнении лучших оперных мира — в белых шарфах и смокингах, в бархатных нарядах и роскошных кринолинах, с участием гигантских симфонических оркестров, — такой искренности и чистоты звука я не слышала никогда. И никогда больше так открыто, неподдельно и абсолютно не контролируя себя и свои эмоции, не сопереживала.
А бабочка? Та самая! Она куда-то делась… То ли я ее потеряла… То ли кто-то ее тихонько стянул с моего рукава где-то в троллейбусе или автобусе… А может, она сама улетела… Все-таки потом началась осень.
Назад: Вся жизнь — театр
Дальше: «Твой лик печальный бел и светел…»