Последние холода
Посвящаю детям минувшей войны,
их лишениям и вовсе не детским
страданиям. Посвящаю нынешним
взрослым, кто не разучился поверять
свою жизнь истинами военного детства.
Да светят всегда и не истают в нашей
памяти те высокие правила и
неумирающие примеры, — ведь взрослые
всего лишь бывшие дети.
Автор
Вспоминая свои первые классы и милую сердцу учительницу, дорогую Анну Николаевну, я теперь, когда промчалось столько лет с той счастливой и горькой поры, могу совершенно определенно сказать: наставница наша любила отвлекаться.
Бывало, среди урока она вдруг упирала кулачок в остренький свой подбородок, глаза ее туманились, взор утопал в поднебесье или проносился сквозь нас, словно за нашими спинами и даже за школьной стеной ей виделось что-то счастливо-ясное, нам, конечно же, непонятное, а ей вот зримое; взгляд ее туманился даже тогда, когда кто-то из нас топтался у доски, крошил мел, кряхтел, шмыгал носом, вопросительно озирался на класс, как бы ища спасения, испрашивая соломинку, за которую можно ухватиться, — и вот вдруг учительница странно затихала, взор ее умягчался, она забывала ответчика у доски, забывала нас, своих учеников, и тихо, как бы про себя и самой себе, изрекала какую-нибудь истину, имевшую все же самое к нам прямое отношение.
— Конечно, — говорила она, например, словно укоряя сама себя, — я не сумею научить вас рисованию или музыке. Но тот, у кого есть божий дар, тут же успокаивала она себя и нас тоже, — этим даром будет разбужен и никогда больше не уснет.
Или, зарумянившись, она бормотала себе под нос, опять ни к кому не обращаясь, что-то вроде этого:
— Если кто-то думает, будто можно пропустить всего лишь один раздел математики, а потом пойти дальше, он жестоко ошибается. В учении нельзя обманывать самого себя. Учителя, может, и обманешь, а вот себя — ни за что.
То ли оттого, что слова свои Анна Николаевна ни к кому из нас конкретно не обращала, то ли оттого, что говорила она сама с собой, взрослым человеком, а только последний осел не понимает, насколько интереснее разговоры взрослых о тебе учительских и родительских нравоучений, то ли все это, вместе взятое, действовало на нас, потому что у Анны Николаевны был полководческий ум, а хороший полководец, как известно, не возьмет крепость, если станет бить только в лоб, — словом, отвлечения Анны Николаевны, ее генеральские маневры, задумчивые, в самый неожиданный миг, размышления оказались, на удивление, самыми главными уроками.
Как учила она нас арифметике, русскому языку, географии, я, собственно, почти не помню, — потому видно, что это учение стало моими знаниями. А вот правила жизни, которые учительница произносила про себя, остались надолго, если не на век.
Может быть, пытаясь внушить нам самоуважение, а может, преследуя более простую, но важную цель, подхлестывая наше старание, Анна Николаевна время от времени повторяла одну важную, видно, истину.
— Это надо же, — говорила она, — еще какая-то малость — и они получат свидетельство о начальном образовании.
Действительно, внутри нас раздувались разноцветные воздушные шарики. Мы поглядывали, довольные, друг на дружку. Надо же, Вовка Крошкин получит первый в своей жизни документ. И я тоже! И уж, конечно, отличница Нинка. Всякий в нашем классе может получить — как это — с в и д е т е л ь с т в о об образовании.
В ту пору, когда я учился, начальное образование ценилось. После четвертого класса выдавали особую бумагу, и можно было на этом завершить свое учение. Правда, никому из нас это правило не подходило, да и Анна Николаевна поясняла, что закончить надо хотя бы семилетку, но документ о начальном образовании все-таки выдавался, и мы, таким образом, становились вполне грамотными людьми.
— Вы посмотрите, сколько взрослых имеет только начальное образование! — бормотала Анна Николаевна. — Спросите дома своих матерей, своих бабушек, кто закончил одну только начальную школу, и хорошенько подумайте после этого.
Мы думали, спрашивали дома и ахали про себя: еще немного, и мы, получалось, догоняли многих своих родных. Если не ростом, если не умом, если не знаниями, так образованием мы приближались к равенству с людьми любимыми и уважаемыми.
— Надо же, — вздыхала Анна Николаевна, — какой-то год и два месяца! И они получат образование!
Кому она печалилась? Нам? Себе? Неизвестно. Но что-то было в этих причитаниях значительное, серьезное, тревожащее…
* * *
Сразу после весенних каникул в третьем классе, то есть без года и двух месяцев начально образованным человеком, я получил талоны на дополнительное питание.
Шел уже сорок пятый, наши лупили фрицев почем зря, Левитан каждый вечер объявлял по радио новый салют, и в душе моей ранними утрами, в начале не растревоженного жизнью дня, перекрещивались, полыхая, две молнии — предчувствие радости и тревоги за отца. Я весь точно напружинился, суеверно отводя глаза от такой убийственно-тягостной возможности потерять отца накануне явного счастья.
Вот в те дни, а точнее, в первый день после весенних каникул, Анна Николаевна выдала мне талоны на доппитание. После уроков я должен идти в столовую номер восемь и там пообедать.
Бесплатные талоны на доппитание нам давали по очереди — на всех сразу не хватало, — и я уже слышал про восьмую столовку.
Да кто ее не знал, в самом-то деле! Угрюмый, протяжный дом этот, пристрой к бывшему монастырю, походил на животину, которая распласталась, прижавшись к земле. От тепла, которое пробивалось сквозь незаделанные щели рам, стекла в восьмой столовой не то что заледенели, а обросли неровной, бугроватой наледью. Седой челкой над входной дверью навис иней, и, когда я проходил мимо восьмой столовой, мне всегда казалось, будто там внутри такой теплый оазис с фикусами, наверное, по краям огромного зала, может, даже под потолком, как на рынке, живут два или три счастливых воробья, которым удалось залететь в вентиляционную трубу, и они чирикают себе на красивых люстрах, а потом, осмелев, садятся на фикусы.
Такой мне представлялась восьмая столовая, пока я только проходил мимо нее, но еще не бывал внутри. Какое же значение, можно спросить, имеют теперь эти представления?
Объясню.
Хоть и жили мы в городе тыловом, хоть мама с бабушкой и надсаживались изо всех сил, не давая мне голодать, чувство несытости навещало по многу раз в день. Нечасто, но все-таки регулярно, перед сном, мама заставляла меня снимать майку и сводить на спине лопатки. Ухмыляясь, я покорно исполнял, что она просила, и мама глубоко вздыхала, а то и принималась всхлипывать, и когда я требовал объяснить такое поведение, она повторяла мне, что лопатки сходятся, когда человек худ до предела, вот и ребра у меня все пересчитать можно, и вообще у меня малокровие.
Я смеялся. Никакого у меня нет малокровия, ведь само слово означает, что при этом должно быть мало крови, а у меня ее хватало. Вот когда я летом наступил на бутылочное стекло, она хлестала, будто из водопроводного крана. Все это глупости — мамины беспокойства, и если уж говорить о моих недостатках, то я бы мог признаться, что у меня с ушами что-то не в порядке — частенько в них слышался какой-то дополнительный, кроме звуков жизни, легкий звон, правда, голова при этом легчала и вроде бы даже лучше соображала, но я про это молчал, маме не рассказывал, а то выдумает еще какую-нибудь одну дурацкую болезнь, например малоушие, ха-ха-ха!
Но это все чепуха на постном масле!
Главное, не покидало меня ощущение несытости. Вроде и наемся вечером, а глазам все еще что-нибудь вкусненькое видится — колбаска какая-нибудь толстенькая, с кругляшками сала, или, того хуже, тонкий кусочек ветчины со слезинкой какой-то влажной вкусности, или пирог, от которого пахнет спелыми яблоками. Ну да не зря поговорка есть про глаза ненасытные. Может, вообще в глазах какое-то такое нахальство есть — живот сытый, а глаза все еще чего-то просят.
В общем, вроде и поешь крепенько, час всего пройдет, а уж под ложечкой сосет — спасу нет. И опять жрать хочется. А когда человеку хочется есть, голова у него к сочинительству тянется. То какое-нибудь невиданное блюдо выдумает, в жизни не видал, разве что в кино "Веселые ребята", например целый поросенок лежит на блюде. Или еще что-нибудь этакое. И всякие пищевые места, вроде восьмой столовой, тоже человеку могут воображаться в самом приятном виде.
Еда и тепло, ясно всякому, вещи очень даже совместимые. Поэтому я воображал фикусы и воробьев. Еще я воображал запах любимой моей гороховицы.
* * *
Однако действительность не подтвердила моих ожиданий.
Дверь, ошпаренная инеем, поддала мне сзади, протолкнула вперед, и я сразу очутился в конце очереди. Вела эта очередь не к еде, а к окошечку раздевалки, и в нем, будто кукушка в кухонных часах, появлялась худая тетка с черными и, мне показалось, опасными глазами. Глаза эти я заприметил сразу — были они огромными, в пол-лица, и при неверном свете тусклой электрической лампочки, смешанном с отблесками дневного сияния сквозь оплывшее льдом оконце, сверкали холодом и злобой.
Столовка эта была устроена специально для всех школ города, поэтому, ясное дело, очередь тут стояла детская, из мальцов и девчонок, притихших в незнакомом месте, а оттого сразу вежливых и покорных.
"Здрассь, тетя Груша", — говорила очередь разными голосами — так я понял, что гардеробщицу зовут именно этим именем, и тоже поздоровался, как все, вежливо назвав ее тетей Грушей.
Она даже не кивнула, зыркнула блестящим вороньим глазом, кинула на барьерчик жестяной, скрежетнувший номерок, и я очутился в зале. С моими представлениями совпали только размер и воробьи. Они сидели не на фикусах, а на железной перекладине под самым потолком и не щебетали оживленно, как щебетали их собратья на рынке, неподалеку от навозных катышей, а были молчаливы и скромны.
Дальнюю стену столовой прорезала продолговатая амбразура, в которой мелькали белые халаты, но путь к амбразуре преграждала деревянная, до пояса, загородка унылого серо-зеленого, как и вся столовая, цвета. Чтобы забраться за загородку, надо было подойти к крашеной тетке, восседавшей на табуретке перед фанерным коробом с прорезями: она брала талончики, привередливо разглядывала их и опускала, как в почтовые ящики, в щелки короба. Вместо них она выдавала дюралевые кругляши с цифрами — за них в амбразуре давали первое, второе и третье, но еда была разная, видно, в зависимости от талончиков.
Взгромоздив на поднос свою долю, я выбрал свободное место за столиком для четверых. Три стула уже были заняты: на одном сидела тощая, с лошадиным лицом, пионерка, класса так из шестого, два других занимали пацаны постарше меня, но и помладше пионерки. Выглядели они гладко и розовощеко, и я сразу понял, что пацаны гонят наперегонки — кто быстрее съест свою порцию. Парни часто поглядывали друг на дружку, громко чавкали, но молчали, ничего не говорили — состязание получалось молчаливое, будто, тихо сопя, они перетягивали канат: кто кого? Я поглядел на них, наверное, слишком внимательно и чересчур задумчиво, выражая своим взглядом сомнение в умственном развитии пацанов, так что один из них оторвался от котлеты и сказал мне невнятно, потому что рот у него был забит едой:
— Лопай, пока не получил по кумполу!
Я решил не спорить и принялся за еду, изредка поглядывая на гонщиков.
Нет, что ни говори, а еду эту можно было только так и прозвать дополнительное питание. Уж никак не основное! От кислых щей сводило скулы. На второе мне полагалась овсянка с желтой лужицей растаявшего масла, а овсянку я не любил еще с довоенных времен. Вот только третье обрадовало стакан холодного вкусного молока. Ржаную горбуху я доел с молоком. Впрочем, я съел все — так полагалось, даже если еда, которую дают, невкусная. Бабушка и мама всю мою сознательную жизнь настойчиво учили меня всегда все съедать без остатка.
Доедал я один, когда и пионерка и пацаны ушли. Тот, который победил, проходя мимо, больно щелкнул меня все-таки по стриженой голове, так что молоком я запивал не только кусок ржаного хлеба, но еще и горький комок обиды, застрявший в горле.
Перед этим, правда, был один момент, в котором я толком ничего не понял, разобравшись во всем лишь на следующий день, через целые сутки. Победив соперника, гладкий парень скатал хлебный шарик, положил его на край стола и чуть отодвинулся. Задрав голову, пацаны посмотрели вверх, и прямо на стол, точно по молчаливой команде, слетел воробей. Он схватил хлебный кругляш и тут же убрался.
— Повезло ему, — хрипло сказал чемпион.
— Еще как! — подтвердил проигравший.
У чемпиона оставалась хлебная корка.
— Оставить? — спросил он приятеля.
— Шакалам? — возмутился тот. — Дай лучше воробьям!
Чемпион положил корку, но воробей, подлетевший тут же, не сумел ухватить ее. Тем временем пацан, проигравший соревнование в еде, уже встал.
— Ну, ладно! — поднялся победитель. — Не пропадать же! — И запихнул корку в рот.
Щека у него оттопырилась, и вот с такой скособоченной рожей он прошел рядом со мной и щелкнул меня по макушке.
Я уже не озирался больше. Давясь, глядя в стакан, доел ржануху и пошел с номерком к тете Груше.
Не очень-то вкусным вышло дополнительное питание.
* * *
Школы учили ребятню в три смены, и потому восьмая столовка дополнительного питания пыхтела с утра до позднего вечера. На другой день я воспользовался этим: сразу после уроков в столовой очередь, да и вчерашних гладких парней встречать не хотелось.
Вот ведь гады! Я припоминал, как они соревновались, кто быстрее съест свой обед, силился представить их похожие лица, но ничего, кроме одинаковой гладкости, вспомнить не мог.
Словом, я погулял, побродил по улицам, и уж когда стало совсем голодно, переступил порог столовой. Народу к тете Груше не было совсем, она скучала в окошке раздевалки, а когда я принялся расстегивать пуговицы пальто, сказала вдруг:
— Не раздевайся, сегодня холодно!
Видно, на лице моем блуждало недоверие, а может, и просто недоумение — я еще никогда в жизни не ел по-зимнему одетым, и она улыбнулась:
— Да не бойся! Когда холодно, мы разрешаем.
Для верности стянув все-таки шапку, я вошел в обеденный зал.
В столовой был тот ленивый час, когда толпа едоков уже схлынула, а сами повара, известное дело, должны поесть до общего обеда, чтобы не раздражаться и быть добрыми, и поэтому по обеденному залу бродила дрема. Нет, никто не спал, не слипались глаза у поварих в амбразуре, и крашеная тетка возле короба сидела настороженная, напружиненная, точно кошка, видать, еще не отошла от волнения ребячьей очереди, но уже и она напрягалась просто так, по привычке и без надобности. Еще малость — она притихнет и замурлычет.
Дреме было, понятно, неуютно в этой столовой. Ведь ей требуется всегда, кроме сытости, еще и тепло, даже духота, а в восьмой столовой стояла холодрыга. Похоже, дрова для котлов, чтобы еду сварить, еще нашлись, а вот обогреть холодный монастырский пристрой сил недостало. И все-таки дрема бродила по столовой — стояла тишина, только побрякивали ложки немногих едоков, из-за амбразуры медленно и нехотя выплывал белый вкусный пар, крашеная тетка, едва я подошел к ней со своим талончиком, смешно закатав глаза, протяжно, со стоном зевнула.
Я получил еду и сел за пустой столик. Есть в пальто было неловко, толстые стеганые рукава норовили заехать в тарелку, и, чтобы было удобней сидеть, я подложил под себя портфель. Другое дело! Теперь тарелки не торчали перед носом, а чуточку опустились, вернее, повыше очутился я, и дело пошло ходче.
Вот только еда сегодня оказалась похуже вчерашней. На первое овсяный суп. Уж как я не хотел есть, уж как я не терпел овсяную кашу, одолеть суп из овсянки было для меня непомерное геройство. Вспоминая строгие лица бабушки и мамы, взывавшие меня к твердым правилам питания, я глотал горячую жидкость с жутким насилием над собой. А власть женской строгости все-таки велика! Сколь ни был я свободен здесь, в далекой от дома столовой, как ни укрывали меня от маминых и бабушкиных взоров стены и расстояние, освобождаться от трудного правила было нелегко. Две трети тарелки выхлебал пополам с тоской и, вздохнув тяжко, помотав головой, как бы завершая молчаливый спор, отложил ложку. Взялся за котлету.
Как он присел напротив меня, я даже и не заметил. Возник без единого шороха. Вчерашний воробей нашумел куда больше, когда слетал на стол. А этот мальчишка появился точно привидение. И уставился на тарелку с недоеденным супом.
Я сначала не обратил на это внимания — меня тихое появление пацана поразило. И еще — он сам.
У него было желтое, почти покойницкое лицо, а на лбу, прямо над переносицей, заметно синела жилка. Глаза его тоже были желтыми, но, может, это мне только показалось оттого, что такое лицо? По крайней мере, в них что-то светилось такое, в этих глазах. Какое-то полыхало страшноватое пламя. Наверное, такие глаза бывают у сумасшедших. Я сперва так и подумал: у этого парня не все в порядке. Или он чем-то болен, какой-то такой странной болезнью, которой я никогда не видывал.
Еще он бросал странные взгляды. У меня даже сердце сжалось, слышно застучала кровь в висках. Мальчишка смотрел мне в глаза, потом быстро опускал взгляд на тарелку, быстро-быстро двигал зрачками: на меня, на тарелку, на меня, на тарелку. Будто что-то такое спрашивал. Но я не мог его понять. Не понимал его вопросов.
Тогда он прошептал:
— Можно я доем?
Этот шепот прозвучал громче громкого крика. Я не сразу понял. О чем он? Что спрашивает? Можно ли ему доесть?
Я сжался, оледенел, пораженный. Меня дома учили всегда все съедать, мама придумывала мне всякие малокровия, и я старался, как мог, но даже при крепком старании не все у меня выходило, хотя я и знал, что скоро снова засосет под ложечкой. И вот мальчишка, увидевший недоеденный противный суп, просит его — просит!
Я долго и с натугой выбирал слово, какое должен сказать пацану, и это мое молчание он понял по-своему, понял, Наверное, будто мне жалко или я еще доем эту невкусную похлебку. Лицо его — на лбу и на щеках — покрылось рваными, будто родимые пятна, красными пятнами. И тогда я понял: еще мгновение — и я окажусь свиньей, самой последней свиньей. И только потому, видите ли, что у меня не находится слов.
Я быстро кивнул. И потом еще кивнул раза три, но мальчишка уже не видел этих кивков. Он схватил мою ложку и быстро, в одно мгновение, доел овсяный суп.
После того как я кивнул, пацан больше не смотрел на меня. Ни разу не взглянул. Быстро съел суп и, спрятав глаза, двинулся от стола. Я посмотрел ему вслед. Пацан ушел в дальний угол столовой и только там обернулся. Он не глядел на меня, я, видно, уже не интересовал его. Он смотрел на зал, передергивая взгляд от одного столика, где кто-то ел, к другому. Рядом с ним, в углу, стояла маленькая девчонка.
Я доел котлету, выпил чай и слез с портфеля. Медленно, нарочно утишая шаг, я направился к выходу, украдкой, чтобы он не заметил этого, разглядывая пацана. Одет он был ничего, прилично, в серое пальто с черным собачьим воротником, такие, я знал, давали по ордерам в универмаге, и на девочке было точно такое же пальто, только, понятно, маленького размера, и я подумал, что, может, это детдомовские ребята — там одевают всех похоже, будто в форму.
Когда я совсем приблизился к мальчишке с его сестрой — какой же мальчишка в наше время мог стоять с девчонкой, если она не сестра? маленькая быстро, точно мышь, шмыгнула к столу возле окна.
Там сидела большая девчонка, тонкая и бледная, как бумага. Она кивала маленькой головой. И когда та подбежала, подвинула ей половину котлеты с половиной картофельного пюре. Я задержался в дверях и увидел, что большая девчонка дала маленькой еще и хлеба. Она что-то шептала, маленькая, а большая девчонка говорила ей неслышные мне, но добрые слова — это сразу видно, что добрые, потому что, когда говорят добрые слова, в такт им кивают головой.
Меня осенило.
Так вот про каких шакалов говорили вчера гладкие парни!
* * *
Я шел домой и все думал: а я бы смог так? Ведь это небось стыдно. Да, наверное, и противно — доедать за другими. Еще и просить…
Нет, пожалуй, паренек с сестренкой не из детского дома, там ведь кормят исправно, а эти… Какими же надо быть голодными, чтобы отираться в столовке, доедать чужие куски, вылизывать чужие тарелки?
В детстве человечество не страдает риторикой. И этот вопрос, сколько дней надо голодать, чтобы попрошайничать в восьмой столовке, не был для меня вопросом ради вопроса. Я решил, что можно выдержать два дня. Да, два дня. На третий, каким бы ты ни был стыдливым, придешь, попросишь, взмолишься.
И все же я не мог представить такого стыда. Ясно кому угодно: просто так, без нужды, нормальный человек не станет попрошайничать. Но у мальчишки горели безумным светом глаза. "Может, все-таки он больной? спрашивал я себя. — Ну а девчонка? Тоже больная?"
На всякий случай еще с вечера я стянул из буфета кусок хлеба, обернул его аккуратно газетой и положил в портфель.
* * *
Назавтра нас отпустили после четвертого урока. Пятым была физкультура, но Анна Николаевна болела ангиной — и так-то сидела с температурой, а тут еще надо идти во двор и выделывать всякие упражнения. Прежде у нас тоже такое случалось, но тогда, видать, Анна Николаевна чувствовала себя получше и физкультуру заменяла каким-нибудь другим предметом, той же, к примеру, арифметикой, задавала задачи, а сама куталась в платок, ежилась, а наежившись, что-нибудь изрекала в конце урока: мол, кашу маслом не испортишь. Дескать, что там физкультура, разве можно ее сравнить с арифметикой, где лишний раз повторить — сущее благо.
Но тут она расклеилась совсем, говорила слабым голосом, а после звонка на пятый урок вместо нее в класс вошла Фаина Васильевна, наша директриса. Остановившись на пороге и понизив голос, она сказала, чтобы мы тихо и быстренько собирались и шли домой, потому что у Анны Николаевны температура.
Я припустил в столовку и застал столпотворение. Змеей петляла очередь к тете Груше, но многие, не раздеваясь, шли прямо к тетке с коробом, ели в пальто, мест за столиками не хватало, и некоторые жевали даже стоя, пристроив тарелки на краешек занятого стола или на широкий монастырский подоконник.
Особенно много было малышей, и я понял, что сошлись две или, может, даже три смены. Маленькие, которых отпустили раньше, вторая смена ела, ясное дело, перед уроками, а из третьей пришли те, у кого, наверное, терпения не хватало. Я подумал и двинулся на приступ амбразуры одетым.
Когда ты невелик ростом, жить трудно. Тебя отталкивают, могут дать по макушке, подставить ножку, если ты спешишь, и зло обхохотать. Пока я стоял к тетке с коробом, пацаны побольше стали проходить вперед и, приметив девчонку или маленького пацана, запросто влезали перед ними. Даже не оборачивались, нахалюги, и, уж конечно, ничего не говорили в оправдание. И маленьким приходилось объединяться. Передо мной сперва был красноухий мальчишка, и я взял его за хлястик пальто, чтобы никто не ворвался между нами. Он только улыбнулся мне, показав пол-лица с кривыми зубами. Сам он держался за девчонку. Но когда мы приблизились к кассирше, между мной и красноухим влез длинный парень с большим горбатым носом. Он так нагло вклинился между нами, будто совсем и не замечал, что мы держимся друг за дружку. Я сразу присвоил ему кличку Нос.
— Э! — сказал я тихонько. А про себя добавил; "Нос!"
Длинный повернулся ко мне.
— Не рыпайся, — прошипел он, и на меня пахнуло таким ядреным махорочным духом, что я покорился.
А длинный махнул рукой и пропустил перед собой еще парней пять, не меньше, наглец такой.
От шайки этой перло, как из курительной комнаты где-нибудь в кинотеатре, они галдели, матюгались, правда понижая при этом голоса, толкались, и вообще, нестрашные, может, каждый поодиночке, вместе они были какой-то грубой и злой силой, с которой даже взрослые предпочитали не связываться.
Портфели эта банда свалила возле стенки, и никто из них ни разу не обернулся на свое добро. Я не завидовал таким шайкам, их тогда было много, чуть не в каждом дворе или даже классе — там царили неправедные законы, зло и несправедливость. Ладно бы, задевали других — они и своего могли запросто избить. Да что там, почти в каждой компании была своя шестерка пацан, который считался вроде бы адъютантом самого сильного. Но были у шаек и свои привилегии. Они не боялись взрослых. Они не тряслись на каждом шагу, если были вместе. Они не озирались по сторонам и запросто могли свалить в кучу свои сумки. А я вот не мог даже такой малости. Я был одинок в этой столовке и крепко держал свою сумку, думая о том, как же потащу поднос с едой да еще портфель.
Это, конечно, удалось плохо, суп, на этот раз любимая гороховица, расплескался наполовину, я и остальное-то еле дотащил. Хорошо, хоть повезло с местом. Наконец я устроился. Неподалеку гоготала шайка — парни заняли столик, но двоим мест не досталось, и они ели стоя, наклоняясь к своим тарелкам за каждой ложкой, смешили остальных.
Мне досталось удобное место, в углу, да и вместо портфеля я устроился на собственной ноге, подтянув ее под себя, а нога была в большом валенке поэтому вся столовая открылась передо мной как на ладони.
Что же вокруг творилось! Я даже хохотнул — никогда я не видывал такого. Очередь к накрашенной тетке вилась между столами и заканчивалась возле гардероба, где опять, как кукушка, мелькала в своем окне черноглазая Груша.
А шум какой стоял! Такой гомон мог быть еще только на вокзале. Поезд вот-вот тронется, а люди не сели, да и в вагонах не хватает мест, и все колготятся, дергаются, а сделать ничего не могут. Народ в восьмой столовой тоже колготился и дергался. Грохали железные миски у раздавальщиц в амбразуре. Постукивали ложки о края мисок в обеденном зале. Мальчишки и девчонки разного роста и в разной одежке вставали, садились, ходили между столиков, говорили, смеялись, вскрикивали, носили подносы с едой и волокли их обратно, уже с пустой посудой. В такой толкотне отыскать желтолицего было не так-то легко. Да и пришел ли он сегодня? Мог ведь и не прийти. Или появиться позже.
Прихлебывая суп, я внимательно изучал столовую. И вдруг увидел, как к белобрысой девчонке, которая несла поднос, подскочил маленький мальчишка и схватил ее хлеб. Девчонка испуганно вскрикнула, едва не выпустила поднос, а парни из шайки захохотали:
— Молодец, шакаленок! — крикнул длинный.
— Шакалы! — пискнуло у меня под ухом.
Я повернулся. За моим столом сидела девчонка и еще два мальчишки, все младше меня. Давясь, они торопливо ели свою еду, да еще свободной рукой прикрывали миски, будто кто-то выхватит их сейчас.
— Второе-то не отнимут, — сказал я, стараясь их успокоить. — А суп и подавно!
Я старался улыбнуться, а веснушчатая и щербатая девчонка — из разговорчивых, видать, — прошепелявила сквозь картофельное пюре:
— Еще как отнимут!
— Прямо миску? — удивился я.
— Прямо миску! Я видела один раз, — прожевав, будто учительница, объяснила она, — как парень прямо из миски котлету выхватил и тут же съел! Даже не побежал!
Маленькие пацаны за нашим столом сильнее застучали ложками.
— Главное, — объясняла веснушка, — скорее суп съесть.
— Почему? — удивился я.
— Тогда только одна тарелка останется. Ее можно держать.
Двое мальчишек замирали, пока девчонка говорила, будто запоминали урок умной учительницы, но, как только она замолкала, просто грохотали ложками.
Я снова оглядел зал. И увидел наконец желтолицего. Он походил на охотника. Стоял в какой-то настороженной позе.
А щербатая девчонка не умолкала. Она добралась до компота и, видно, теперь не боялась, что ее ограбят. Вот и старалась.
— Есть, конечно, такие, которые по-хорошему просят, — сказала она и отпила компот. — На них и облавы устраивают. Ничего не помогает. — Она болтала ногами и уже не думала о страхе. — Но хуже всех маленьким приходится. И нам, девчонкам. А если ты маленький и девчонка, то вообще!
Едва она успела проговорить, как желтолицый, ловко огибая столик, кинулся навстречу еще одной маленькой девчонке с подносом и схватил хлеб.
Та, белобрысая, промолчала — видать, боялась и знала, как себя вести, — а маленькая завыла, точно сирена. В столовой сразу стало тихо, все обернулись к ней и желтолицему, и в этой тишине шакал молча, уверенно и быстро выскочил из столовой.
— Эт-та что такое опять? — закричала крашеная тетка, с грохотом захлопнула деревянный шлагбаум к амбразуре, вскочила со своего возвышения, заорала гардеробщице: — Груша, ты там сидишь, а тут опять воруют!
Парни за соседним столом загоготали, началась свара между Грушей и крашеной, и все были на стороне Груши: ясное дело, уж кто сидит, так это крашеная, а гардеробщица, будто кукушка в часах, едва поворачиваться поспевает.
— Это я сижу? — кричала Груша.
— А кто же? — отвечала ей крашеная.
— Посмотри, скоко народу!
— А у меня меньше? Тебе велено гнать всех этих… — Она притормозила, но не сдержалась и закончила: — Шакалов!
— Какие они шакалы?! — отчаянно крикнула Груша. — Голодные ребята, вот и все!
— Все голодные!
Девчонка, у которой украли хлеб, давно успокоилась и ела уже второе, а Груша и кассирша все еще переругивались, и тут очередь начала роптать. Сперва тихо, неуверенно прокатился в столовке какой-то шелест. Потом кто-то крикнул:
— Кончай базарить! Давай жрать!
Что тут началось!
Грубые и писклявые, девчачьи и мальчишечьи голоса слились в один протяжный, долгий крик:
— Жра-а-ать! Жра-а-ать!
Мне даже стало страшно. Крашеная тетка заозиралась, словно кошка в опасности, потом чего-то сообразила, что-то решила свое и быстро вернулась к коробу.
Из амбразур высовывались раздатчицы в белых косынках.
— Ну что? — спрашивали они. — Опять?
— Ничего! — громко, перекрывая гвалт, ответила крашеная и принялась принимать талончики. Точно по команде, крик стих, снова забренчали ложки.
Столовка продолжала кормить малый народ.
* * *
— А девчонку-то зовут Нюрка, — объявил длинный, который оттер меня. Она с нашего двора!
— У-у-у! — загудела остальная шайка.
— И этого шакала надо проучить, — сказал Нос.
Мне и в голову не пришло бы, что этот Нос борется за справедливость. Просто их много, вот и все. А тот, желтолицый, — неужели он только с сестрой?
Доев, я выскочил за шайкой Носа. Длинный уже разговаривал с желтолицым. Тот был один и стоял перед мальчишками, прижавшись к забору.
— Тебе не стыдно? — фальшивым голосом припевал Нос. — У маленькой! У девочки! Отнимать хлеб!
Я поразился. Желтолицый был совершенно спокоен. Казалось, еще мгновение, и он зевнет.
— Да мы, — куражился Нос, — да тебя! Сдадим в милицию, хулиган такой.
— Сдавайте, — устало мотнул головой пацан.
— Ну нет! — не растерялся Нос. — Это было бы слишком просто! И слишком, — он обернулся к своей шайке, — безболезненно.
Его банда хохотнула. Приятели дылды стояли вокруг желтолицего полукругом. И портфели их снова лежали горкой — руки свободны для драки.
Если бы для драки! Для избиения.
Итак, они стояли полукругом и были похожи на стаю, загнавшую зверя. "Вот кто шакалы-то", — подумал я, и в тот же миг Нос медленно и неуклюже, точно пробуя свои силы, ударил желтолицего в грудь. Тот не шелохнулся, не поднял рук, чтобы защититься, не уклонился от удара.
Нос сделал еще один выпад и отскочил. Я сразу понял, что этот длинный просто трус, а никакой не предводитель и драться-то он не умеет.
— Отойди! — предупредил желтолицый. — А то будет худо.
Нос фальшиво расхохотался. Было над чем. Шакал один, а приятелей длинного шестеро; всего семь. И один угрожает семерым.
Нос изловчился и ударил желтолицего, целя по челюсти. Парень снова не уклонился и не защитился; он принял удар с каким-то непонятным мне смирением. Но это смирение длилось всего секунду, не дольше. Желтолицый сглотнул кровь, а в следующий миг прыгнул, будто разжатая пружина, к Носу и обеими руками вцепился ему в горло. Первую минуту драка проходила в полной тишине. Приятели длинного отпрянули по сторонам, а он какое-то время валтузил желтолицего по корпусу. Но бить его было неловко, не с руки, не хватало пространства для размаха, удары не приносили шакалу никакого вреда, зато он мертвой хваткой вцепился в горло противника, и я увидел, как побелели, сделались похожими на снег костяшки его пальцев.
— Ну! Вы! Помогите! — крикнул, задыхаясь, Нос, и шестеро его подручных тоже неумело и невпопад принялись лупить желтолицего со спины.
Он не уворачивался, и ему пришлось бы худо, если бы он имел дело с настоящими драчунами. Но шайка Носа могла только хорохориться в столовой или где-нибудь в киношке на детском сеансе, могла громко ругаться и курить, а драться она не умела, и один решительный парень одолел их. Он молча сжимал горло длинного, тот крутанулся и раз, и другой, бухнулся на землю, увлекая за собой противника, и вдруг задрыгал ногами — странно очень задрыгал, по-взаправдашнему задрыгал и захрипел из последних сил:
— Отпусти-и-и!
Его команда не на шутку испугалась, увидев, как Нос судорожно задрыгал ногами, сбилась в кучу и притихла. Желтолицый лежал на противнике. Он с трудом, даже, кажется, с болью разжимал собственные пальцы. На горле Носа темнели пятнышки — это были синяки! Ну и ну! Желтолицый дрался не на шутку. Еще немного, и он мог бы задушить длинного. Вот тут, возле столовки, посреди бела дня, да еще когда Нос не один, а с целой компанией помощников!
Такого я не видывал — ни до, ни после.
Желтолицый встал, с трудом поднимался и Нос. Неожиданно длинный заплакал. Он хрипел, что-то хотел сказать, но у него ничего не получалось, и я не мог понять, угрожает он или жалуется. Казалось, один желтолицый понимает его.
— А как же ты думал? — спросил он спокойно, даже добродушно. — Я ведь и убить могу.
Он проговорил это без всякой угрозы, но шайка Носа кинулась к своим сумкам и растворилась.
Нос остался один. Он просморкался, вытер рукавом свой горбатый нос, вроде привел себя в порядок, но не справился с собой. Снова заревел, но теперь уже по-другому, визжа не от боли, а от досады.
Он подобрал свою сумку, а поравнявшись со мной, пнул мой портфель.
За что? За то, что я был свидетелем? Но ведь драку видели многие. У входа в столовку скопилась настоящая толпа. Только никто не решался подойти близко.
Я стоял ближе всех.
* * *
Едва драка кончилась, как все разошлись. Остался один я. И желтолицый, конечно. Он подошел к забору, возле которого стоял перед дракой, и опять прислонился. Лицо его было таким, будто он вовсе и не дрался. "Вот это воля, надо же!" — восхитился я.
Два непохожих чувства боролись во мне — восхищения и отвращения.
Желтолицый был примерно одного класса с Носом, но ниже ростом, один, и его отчаянная, ни на что не похожая храбрость не могла не поражать. Но ведь этот человек отнял хлеб у девчонки в столовой. У маленькой к тому же девчонки, такой, как его сестра.
Что же значило это? И что еще, кроме отвращения, могло вызывать, какие чувства?
Я приготовил ему кусок хлеба, раз он такой голодный, я хотел отдать ему ломоть, завернутый в газету, но события так закрутились… Я не знал, что делать.
Желтолицый все стоял у забора, прислонившись, прикрыв глаза. Казалось, он ничего не видит. И даже не дышит.
И тут он упал. Не сразу, не как подкошенный, а вдруг закатил глаза и пополз вниз по забору.
Он неловко сел в снег, и голова его откинулась.
Ну, я перепугался!
Первое, что пришло мне в голову, — это коварство Носа. Наверное, подумал я, во время драки он всадил желтолицему шило в живот. Шпана военных лет обожала ходить с шилом, или с наточенным рашпилем, или с каким-нибудь железным прутом — не придерешься, не холодное оружие. Я подумал, что Нос ткнул желтолицего шилом, тот сперва терпел, а теперь вот свалился.
Я подбежал к мальчишке, потряс его за воротник — на большее не решился — и, бросив портфель, кинулся в столовую.
Народу в прихожей было поменьше, но все-таки много, и я закричал, перебивая шум, обращаясь к единственной, кого знал по имени, обращаясь без веры, что она поможет, очень уж черные и злые были у нее глаза, но я все равно кричал, потому что надо было как-то спасать желтолицего.
— Тетя Груша! — орал я благим матом, от страха не слыша самого себя. — Там парень упал! Шакал! Помира-а-ает!
— Такой желтолицый? — крикнула тетя Груша.
— Они там дрались, — заорал я в ответ, — и он потом упал.
Но тетя Груша несла какую-то чепуху.
— Чайку надо, — говорила она, выскакивая из своего скворечника. Сладкого чайку! — Потом кинулась в зал, к амбразуре, закричала: — Девочки, дайте чайку послаще! Да побыстрей!
— Опять? — спросила крашеная тетка.
— Опять! — ответила Груша.
Мелко семеня, она мчалась по столовке, и все перед ней расступались, точнее, перед железной кружкой, над который дымился парок и которую несла в вытянутой руке тетя Груша.
Я выскочил на улицу первым. Желтолицый сидел все в той же неудобной позе, откинувшись назад.
— На-ка, мальчик, подержи, — сказала тетя Груша, протягивая мне кружку с чаем. Сама она схватила снег и принялась растирать им виски желтолицего пацана.
— Ох ты господи! — повторяла тетя Груша. — Ох ты господи! Что же это деется-то, а?
Я увидел ее при дневном свете и поразился: как же может ошибаться человек! Она вовсе не походила на ту женщину, которая, будто кукушка, появлялась в своем окошке. Лицо ее было вовсе не злое, а усталое, может, тронутое какой-то болезнью, и синие круги под глазами опустились до середины щек. И сами глаза были совершенно другие. Не угольные, не пугающие, а как бы бархатные и печальные.
— Это что же, господи! — повторяла она, умело растирая виски желтолицему. — Что же голод-то с нами делает?
Желтолицый вздохнул, открыл глаза, увидел меня и произнес через силу:
— А! Это ты!
— Ну-ка попей чайку! — воскликнула тетя Груша. Она помогла желтолицему встать.
Он держался одной рукой за забор, другой взял кружку и начал прихлебывать горячий чай. Ноги его дрожали. Было видно, как трясутся коленки.
"Как же он победил? — поразился я. — Ведь только что он чуть не задушил Носа у меня на глазах, а теперь еле держится на ногах! Неужели так бывает?"
Он допил чай, сквозь желтизну на щеках проступили рваные красные пятна.
— Спасибо! — вздохнул он и сел прямо в снег.
— А теперь признавайся, — проговорила тетя Груша, — сколько дней не ел?
Он усмехнулся:
— Вот он меня вчера угостил.
— А сегодня, — спросила Груша, — тот хлеб?
— Его сеструхе.
— Ну, как следует? Сколько дней не ел как следует?
— Пять, — проговорил желтолицый.
* * *
— Что с тобой было? — спросил я Вадьку. Теперь я знал имя желтолицего. — У забора?
Он усмехнулся:
— "Что, что". Обморок! Да мне не привыкать. А, Марья?
Мы шли втроем — Вадька, его сеструха, которую он смешно и торжественно называл Марья, и я. Маша доедала кусок хлеба украденный, а Вадька — который принес я.
— Только зря все это, — сказал Вадька. — Жрать сильнее захотелось.
— Ага! — согласилась Марья. — Если не есть, на третий день легче становится.
— Тебя это не касается, — оборвал ее Вадька, — тебе надо есть, ты еще растешь.
— Можно подумать, ты вырос! — как взрослая, проворчала Марья.
Мы шли по улице, и я думал: мы бредем просто так, без всякой цели, может быть, в сторону дома, где живут Вадька и Марья, но пришли мы к главной почте. Вадька уверенно распахнул дверь, прошел в большое помещение, сел за стол.
— Доставай, — велел он Марье.
Девчонка открыла портфель, вынула тетрадку в косую линейку, вырвала листок.
— Пиши ты, — строго сказал Вадька сестренке, — мама любит твой почерк.
Машка, видно, перечила брату не всегда. Высунув язык, она взяла почтовую ручку, обмакнула перо в казенные чернила и старательно, большими буквами вывела первую строчку.
— "Дорогая мамочка!" — продиктовал Вадька.
— Уже написала, — сказала Марья.
— "У нас все хорошо, — задумчиво проговорил он. — Вадик получил три пятерки. По математике, русскому языку и географии. У меня вообще одни пятерки. Вчера мы были в гостях у тети Фаи, она нас до отвала накормила холодцом".
— А как пишется "до отвала"? — спросила Марья. — На конце «а» или «у»?
— Да все равно, — сказал Вадька, — главное, холодец.
Я понял, что они врут. Про холодец и про гости врут абсолютно точно, это ясно, но ведь про пятерки, наверное, тоже.
— Зачем врешь? — спросил я Вадьку.
— Затем, — ответил он зло, — что ей нельзя расстраиваться.
Он помолчал.
— Если бы мы написали правду, — качнул он головой. — А, Марья?
Она подняла голову, усмехнулась горькой взрослой улыбкой. Спросила:
— Как я карточки потеряла? И деньги?
Вот так дела! Они живут без карточек и без денег, да мыслимое ли это дело в войну-то! Мама и бабушка приносили домой рассказы, как померла с голоду одна женщина, а вторая заболела так, что все равно померла, — и все из-за проклятых карточек, из-за того, что их потеряли или украли злобные бандиты.
Да что там! Разве мог я забыть, как ограбили нас, украли отцовский костюм из шифоньера, только пустые плечики постукивали одиноко друг о дружку, а вместе с костюмом прихватили и карточки. Как мы выжили месяц, один бог знает.
— А родные-то есть у вас? — спросил я.
— Мы эвакуированные, — ответила Марья.
— Тогда знакомые? — воскликнул я.
Вадька понурился, опустил голову, о чем-то крепко думал он, и Марья ответила за обоих:
— Мы боимся, они маме скажут. А ей волноваться нельзя.
Он поднял голову, мой новый приятель, и на лбу его я увидел морщинки, будто он старик.
— Это ее убьет, — сказал он.
* * *
Есть люди, похожие на магниты. Они ничего особенного не делают, а к ним тянет.
Вадька был такой магнит. Правда, нельзя сказать, что он ничего не делал. Шакалил в столовой — разве этого мало? Отнял хлеб у девчонки. Но, честно сказать, меня тянуло к нему не это.
Я чувствовал, что желтолицый парень какой-то совсем другой, чем все остальные знакомые мне люди. Даже если сравнивать его со взрослыми. Что-то в нем было такое.
Что? Я не знал. Маленькие люди ведь вообще, многого не зная, умеют чувствовать. Умеют ощущать. Вот, может, и во мне было такое ощущение.
Вадька меня никуда не звал, а самому мне надо было идти домой, учить уроки, но я, точно примагниченный, шел за желтолицым и его сестрой. Они даже не очень-то со мной разговаривали, обращаясь лишь в необходимых случаях, так что болтунами их никак не назовешь.
Они все говорили о матери — похоже, разговаривать о ней доставляло им большое удовольствие. При этом получалось так, что говорить о своей маме они принимались с полуслова, будто отвлекались на минутку от давнего разговора, потом спохватились, что отвлеклись, и говорили снова о самом важном.
Ведь если продать утюг, как мама велела, — вдруг засмеялась Марья, так мы ведь до конца войны неглажеными ходить будем.
Вадька одобрительно оглядел сестру, улыбнулся ей и сказал:
— А что у нас гладить-то?
— Ты что? — возмутилась Марья. — Мамино платье, мое платье, твои штаны. Да и много ли дадут за утюг на рынке?
— Точно, — ответил Вадим. — А мама вернется, глядь, утюг целехонек. Ждет ее.
Марья слабо улыбнулась, побледнела.
— Ты что? — забеспокоился Вадим.
— Погоди, — прошептала она, — сейчас пройдет.
Вадим схватил снегу, потер Марье виски, как тетя Груша, но она отдернулась, сказала:
— Чепуха! Я же не теряю сознания! Ты же кормишь меня каждый день.
Она отчего-то запыхалась.
— Просто идти трудно, — объяснила Марья, — давай помедленней.
Я чувствовал себя полным дураком. Может, первый раз в жизни не знал, что делать. Стоял, как суслик, столбиком возле двоих этих ребятишек, и все. Им нехорошо и одиноко, а я не могу помочь. Эх, быть бы взрослым! Оказаться в один миг самостоятельным человеком! Уж я бы додумался до чего-нибудь. Дал бы талонов от своих карточек, еще бы сообразил, что полагается в таких случаях.
Но я был обыкновенным мальчишкой и знал не больше Вадьки. А он все-таки старше меня. Как выяснилось, на три класса. Ему год и два месяца до свидетельства о семилетнем образовании.
Марьины глаза прояснились, она глядела на меня, что-то такое соображая, потом неожиданно сказала:
— А ваш городок ничего! Хороший городок! Хуже немного Минска, но тоже хороший. Мне нравится.
Она хотели сделать мне приятное, разговаривала со мной, а то я вроде плетусь за ними и молчу.
— Вы из Минска? — спросил я.
— Марья, — укорил сестру справедливый Вадька, — да много ли ты помнишь про Минск?
Она снова остановилась, на этот раз, видно, от возмущения:
— Все помню!
Немного мы прошли молча.
— Вот помню, например, — сказала Машка, — что у мамы было красное платье в горошинку и оно насквозь промокло, потому что мы попали под дождь. Оно просто прилипло к маме. И она очень стеснялась.
— Когда это, когда? — нахмурился Вадька.
— А вот тогда! — поддразнила его Марья. — Летом!
Мы медленно шли по апрельской улице, с карнизов свисали бугристые сосульки, солнце шпарило прямо в глаза, заставляя жмуриться. На деревьях чирикали одинокие воробьи — война и воробьев не пощадила, ударила по веселому птичьему племени, будто даже простого, но радостного чириканья не терпела, ударила по воробьиному народцу страшенными морозами, и я сам видел, как на дороге лежали оледеневшие пуховые шарики, и бескормицей, ясное дело, ударила война — какая еда, какие крошки для воробьев, коли люди за каждой крошкой бросались? И вот выбило, выбило воробьев в нашем городе, и чирикали они по весне как-то неуверенно, робко и стайками не держались, а все больше парами, чтоб, видно, совсем не заскучать от тоски да голодухи. Но все-таки они были, выжили, как и люди, и теперь, весенним часом, чирикали, одинокие и голодные, напоминая про себя, и я забылся, дурачок такой, начал посвистывать, сперва под нос, тихо, потом громко, а затем уже и совсем рассвистелся, а на самой высокой ноте оборвал, стыдясь и раскаиваясь.
Пригрело — и засвистел, как какой-нибудь воробей. Мне хорошо, я сытый, а ребята голодные. Вон Марья едва идет, просит шагать потихоньку. Что бы придумать?
Незаметно мы пришли к каким-то баракам, издалека совсем черным, от них несло карболкой, хлоркой, еще чем-то больничным, и я понял, куда мы забрели. Об этой больнице в городе говорили с суеверным страхом, утишая голос, чтоб, не дай бог, не сглазить, не поймать ненароком страшную тифозную вошь и не оказаться в этих самых тифозных бараках, откуда, конечно, выходят, выбираются некоторые счастливчики, но откуда многих выносят, обрядив в последнюю дорогу.
Бараки эти я видел впервые, хотя знал, в каком примерно месте они стоят, я подальше обходил не то что больницу, но даже часть города, где она была.
Вот, значит, в какой больнице лежит мама Вадика и Марьи!
Но знают ли они об этом? Догадываются ли, куда угодила их мать? Понимают ли, что за беда…
При виде бараков я попятился, и Вадим заметил это. Он остановился и, помолчав чуточку, сказал:
— Вы будете здесь. А я отнесу письмо.
Он ушел к проходной, долго был там, потом вернулся.
Вадим подходил к нам какой-то сгорбленной, усталой, взрослой походкой. Он, казалось, даже не видел нас.
— Ну как мама? — окликнула его Марья.
Он вскинул голову, посмотрел на нас.
— Идет на поправку, — ответил он спокойно и уверенно, будто ничего другого и не могло быть. Вадим говорил одно, а думал другое, я понял это. Но что думает он?
— Велит тебя поцеловать, — неожиданно сказал он. Постоял секунду, наклонился и поцеловал Марью. — Теперь вот надо нам думать.
Вадька стоял и раскачивался, как от зубной боли. Молчал и раскачивался. Марья даже сказала ему:
— Хватит качаться!
— Слушай! — повернулся он ко мне. — А у тебя нет какой-нибудь куртки? До весны. Не бойся, я отдам. — Вадька воодушевлялся с каждым словом, видать, его озарила хорошая идея. — Понимаешь, — объяснил он, — я бы толкнул это пальто на рынке, и мы бы как-нибудь дожили до конца месяца. А там новые карточки!
Я не знал, что ответить. Была ли у меня куртка? Была. Но, если по-честному, я ведь не распоряжался ею. Надо спрашивать разрешения мамы. А она станет обсуждать это с бабушкой. Значит, разрешение требовалось от обеих.
"Вот ведь как, — оборвал я себя. — На словах сочувствовать, конечно, легко. А как до дела, так сразу всякие объяснения и сложности!"
— Пошли ко мне! — сказал я Вадьке решительно.
* * *
Зайти к нам они отказались, как я ни уговаривал.
— Мы подождем здесь, — говорил Вадим. — Подождем здесь.
В конце концов, мы разобрались, поняли тяжкое положение друг друга. Я, что ни говори, должен был бы показать, кому я прошу отдать мою куртку до весны. Но и Вадиму, как выяснилось, было неловко. Мне ведь потребовались бы доказательства. А Вадиму слушать про себя не хотелось. Ведь я и про столовую должен был рассказать.
В общем, я согласился. Уступил. Попросил только Вадика и. Марью стать под нашими окнами, чтобы мне было хоть кого показать.
Дома оказалась одна бабушка.
Бросив портфель у порога, не раздеваясь, не слушая ее упреков в том, что опять стал последним бродягой, я уселся на стул возле нее и с жаром принялся рассказывать про шакалов в восьмой столовой, про Вадима, про его маленькую сестру, про драку с целой шайкой, из которой мой новый друг вышел победителем, про то, что он не ел пять дней, а карточки потеряны и мать лежит в тифозных бараках, уже поправляется, но вот есть такая идея: продать хорошее пальто. Так как бы насчет моей курточки? Одолжить? До весны! До тепла! Это же всего месяц!
Чтобы быть доказательным, я подтащил бабушку к окну и показал ей Вадика и Марью.
Они стояли внизу, два темных человечка в синеющих сумерках, один побольше, другой поменьше, и, наверное, оттого, что смотрел я сверху, плечи их казались мне опущенными, будто топчутся на снегу не пацан и девчонка, а два сгорбленных карлика.
Что удивительного в карликах? Отчего люди показывают на них пальцами? Оттого ведь, что маленькие ростом, а на самом деле взрослые люди или даже старики.
Марья и Вадим тоже совсем взрослые — пришло мне в голову. Взрослые! Им не хватает только роста и знания, чтобы спасти себя.
* * *
Бабушка глядела на них сверху, крепко задумавшись, и сквозь задумчивость свою спрашивала меня очень странным голосом, как заведенная, без всякой интонации, спрашивала меня всякие глупости.
Одну за другой. Даже, кажется, не ожидая моих ответов.
— Разве можно прожить месяц на это пальтишко? И пять дней без еды тоже неправда. Никто не выдержит. А школа где же? Можно в гороно сходить. Эвакуированным помогают, есть специальное учреждение. Ох, сомневаюсь я! Если не вернут? Маму дождаться надо, без нее нельзя.
Не знаю, сколько уж я бился с бабушкой. От окна она отошла, но согласия своего не давала, хотя и возражала тоже странно — молчком. Я, уже распалясь, начал голос повышать — может, она меня лучше так поймет, — но бабушка глядела на меня округлившимися, перепуганными глазами, часто моргала и неуверенно отбивалась.
Мне показалось, она обиделась на меня. Ушла за печку, загремела там кастрюлями, включила керогаз, в миске захлюпала, вкусно запахла завариха.
"Эх, елки, — подумал я, — а ведь Вадька-то с Марьей, кроме единственного куска хлеба, ничего не ели".
Я решился. Подошел к шкафу, где хранилась семейная одежонка, вернее, жалкие ее остатки, повернул ключик, потянул на себя дверцу. Она, как назло, заскрипела — противно, по-козлиному, я напугался: вот выскочит сейчас бабушка, примется стыдить меня и я окажусь вроде как вором в собственном доме. А кому хочется, чтобы про него плохо думали? Я испуганно толкнул дверцу обратно, и она снова заблеяла. Прямо не дверь, а бабушкина союзница.
Пришлось сунуть руки в брюки, независимо, как будто ничего не случилось, обогнуть печку, поводить носом возле кастрюли, спросить: "Завариха?", — а самому украдкой глянуть на бабушку — не заподозрила ли она что?
Но бабушкино лицо было по-прежнему задумчивое, а взгляд отсутствующим. Что-то такое с ней происходило, мне совершенно непонятное и ранее невиданное. Бабушкина задумчивость была до того крепкой, что она набухала огромную миску муки, помешивала завариху, словно готовила ужин не для троих, а для целой роты.
Я быстро вернулся к шкафу, не боясь, решительно и резко рванул на себя дверцу, она коротко визгнула, будто ахнула от моей такой настойчивости.
Куртка, сшитая бабушкой для весны, когда еще не так жарко, но уже и не холодно, походила, скорее, на серый и тонкий балахон, и, еще натягивая ее, я подумал, что вряд ли выручу Вадима — в такой одежке запросто продрогнешь до самых костей, все-таки еще вокруг снег, пусть и рыхлый, а утром поджимают заморозки, так что, выходит, этот худой балахон мой не спасение, а полный риск.
Но когда человек на что-то решается, отступать нельзя, да и все равно должен был я показать Вадиму свою куртку, чтобы не подумал, будто я сдрейфил.
Пальто свое, ворвавшись домой, я не повесил на крюк возле двери, и это меня спасло. Сперва пришлось натянуть на себя куртку, а потом пальто, лежавшее на стуле. Аккуратно застегнув пуговицы, я опять принял независимый вид и прошел мимо бабушки.
— Бауш, — сказал я, — маму подожду на улице. С ребятами.
Она ничего не ответила. Что тут ответишь, когда человек говорит здраво и непреклонно!
В общем, мама застала всех нас в дурацком положении. Я снял пальто, стянул куртку, и Вадим рассматривал ее, прикладывал, будто в магазине, рукава к плечам, подойдет ли, а я зажал свое пальто между ног, помогая ему, излагая сомнения насчет спасительности этого балахона. Марья тоже увлеклась, она, как старушенция какая-нибудь, ворчала на нас обоих, говорила, что Вадька помрет, отбросит копыта, сыграет в ящик, в общем, повторяла всякие мальчишеские выражения, надеясь, видно, что они скорее дойдут до наших мозгов.
Вот тут мама и подошла. Она появилась из-за моей спины. Поэтому я не увидел ее, и она спросила прямо у меня над ухом:
— Что происходит?
Вадька и Марья замерли, готовые отбежать в сторону, а перепугался все-таки больше всех именно я. Во-первых, потому, что мама возникла неожиданно, точнее, в самую неподходящую минуту, застав меня врасплох, а во-вторых, одно дело, когда готовишься к разговору заранее, тут и лицо, улыбка твоя, и шаг, и сама фигура тебе помогают, и совсем другое, когда говорить, да еще того важнее — убеждать принимаешься с ходу, через плечо, хочешь не хочешь, а первые слова всегда выходят вроде оправдания.
Напрягаясь, стараясь вложить в собственные слова всю силу убеждения и в то же время обходя неудобные моменты, щадя самолюбие Вадика и Марьи, я попробовал объяснить суть моего переодевания.
Вышло куцо и непонятно.
Мама решила, что меня, простофилю, облапошили. Еще бы, что это значит — дать куртку на время, до весны, пацану, которого она видит первый раз! И мама сказала, избрав самую краткую и решительную форму приказа:
— Ну-ка марш домой!
Я понимал, что она не разобралась только из-за меня, из-за моего путаного объяснения, но мама тоже поступала нехорошо — приказывала мне при людях, приказывала, не докопавшись до сути, и, значит, не доверяла мне, будто я лопух последний, стану дарить курточку безо всяких причин, не зная будто, что за каждую тряпку на рынке можно выменять драгоценную еду? Даже яйца!
Поколебавшись, я положил свое пальто на снег, аккуратно положил, понимая, что от моего поведения, от моей разумности зависит сама справедливость и моя, пусть мальчишечья, но честь, — я аккуратно положил пальто на снег, вместо того чтобы просто одеться, подошел к маме, взял ее за рукав и с силой отвел в сторону. На несколько шагов.
— Оденься! — сказала она встревоженно. Ха, но какое это имело сейчас значение?
Снова, уже с другим лицом и другими, видимо, интонациями, я стал рассказывать маме весь свой день. Теперь она слушала внимательно. Поглядывала на Вадика и Марью. Не перебивала.
Потом повторила:
— Оденься!
А сама пошла к ребятам.
— Пойдемте к нам! — строго сказала она.
Но Вадим покачал головой.
Мама, кажется, чуточку смутилась. Она молчала, что-то такое обдумывая, и это молчание ей помогло, потому что мама придумала хорошие слова.
Смягчив голос, она сказала:
— Пойдемте к нам, ребята, я вас приглашаю.
Я тоже засуетился, надел свое пальто, Вадим протянул мне куртку, переступил с ноги на ногу, и мы пошли к нашим дверям. Тем временем мама негромко и не сердито поругивала меня.
— Ребята совсем продрогли, — говорила она. — А ты не мог их привести домой? Подождали бы меня, вместе решили бы, как быть.
Бабушка вывалилась у меня из головы, не до того было, зато мы у нее из головы не выходили, оказалось. Едва вошли, едва я назвал Марью и Вадика, как она потащила всех к умывальнику, заставила мыть руки, усадила за стол и перед каждым поставила по тарелке дымящейся аппетитной заварихи с лужицей масла посередине.
Все неловко молчали, и, чтобы сгладить эту неловкость, бабушка завела разговор про последние известия — она их слушала чаще, чем все мы, — про то, что вот уже и конец войны, не за горами опять мирная жизнь, когда в магазинах совершенно свободно и без всяких там карточек будут продаваться и хлеб, и мука, и молоко, и даже колбаса всякой толщины, вот будет благодать!..
Так уж как-то вышло, что разговоры про скорую мирную жизнь получались у нас тихими, осторожными, как бы даже священными разговорами, — каждый мечтал об этом, точно о высшей мере счастья. Когда кто-нибудь из нас заговаривал об этом, остальные старались есть тише, задумывались, смотрели друг на дружку просветленно, с надеждой. Мы и сейчас притихли — мама, бабушка и я, — но Вадим и Марья будто оглохли. Они стучали ложками, торопливо глотали завариху и не обращали ровно никакого внимания на бабушкины мечтания. Бабушка деликатно умолкла. Потом принесла всем добавки. Затем еще Вадику и Марье.
Они отложили ложки, и я отметил про себя, что в глазах у ребят появилась какая-то муть. "Вот елки, — подумал я, — им, наверное, нехорошо, ведь всем известно, что после голода нельзя есть много, так и помереть можно. Нам об этом говорила Анна Николаевна".
Но муть была совсем другая. Марья положила руки на стол, а на руки уронила голову и тотчас, будто по волшебству, уснула.
Вадька спал по-другому. Чуть отвалившись на спинку стула, столбиком, сидя, открыв рот и повесив голову набок.
* * *
Втроем мы перетащили Марью и Вадика на мою кровать, и они даже на мгновение не очнулись. Казалось, это не сон, а тяжелое, может, смертельное ранение и ребята лежат без сознания.
— О-хо-хо! — вздыхала бабушка, покачивая головой. — До чего же голодуха детей доводит! До чего доводит!
— Где хоть они живут? — негромко спрашивала меня мама.
Я пожимал плечами.
— Какая хоть у них фамилия?.. В каких школах учатся?
Но и этого я не знал.
Аккуратно приподнимая Марью, мама сняла с нее платьишко, внимательно, по швам, оглядела его, потом встряхнула, повесила на спинку стула.
— Платьице чистое, — сказала она бабушке, — латаное, но ухоженное.
— Да и он не запущенный, — ответила бабушка. — Пальтишко и правда новое, ботинки тоже.
— Видать, — подхватила мама, — хозяйку в больницу отправили недавно.
Разглядывая одежду Марьи и Вадима, бабушка и мама будто их документы рассматривали. Молодцы, ничего не скажешь! Женский взгляд видит такое, на что обычный человек внимания не обратит.
— Раз все новое, — сказала под конец бабушка, — значит, крепко бедствуют. Все выдано по ордерам, все получено в помощь.
Мама решительно взяла Марьин портфель, открыла его — я и пикнуть не успел, — принялась перебирать содержимое.
Я догадался, что она ищет тетрадку, ведь на обложках все пишут класс и школу, там и место для этого есть. Но Марьины тетрадки — их оказалось три — были сшиты из обыкновенной газеты. Разрезали газету, прихватили листки иглой и белой ниткой, получилась тетрадка. И на ней — имя, фамилия, класс, предмет. «Арифметика», "Русский язык". В портфеле была и чистая, неподписанная тетрадка с хорошей бумагой, очень правда, тонкая, листы больше чем наполовину уже выдраны, и я догадался, что на этой бумаге ребята писали записки своей маме в больницу.
Так мы узнали фамилию Марьи и Вадима: Русаковы.
Мамины глаза наливались решимостью, морщины на ее лбу сошлись к переносице — она готовилась к действиям. Но я вспомнил почту и письмо, которое мы отнесли в тифозную больницу. Я представил свою маму на месте их мамы, представил на минуточку, что, кроме тифа, у мамы еще больное сердце, как у мамы Вадика и Марьи, и что бабушки у меня нет, а я потерял карточки и могу, могу сообщить об этом маме, имею такое право, но все-таки никак не могу, потому что она и так там плачет — не из-за себя плачет, не из-за своей болезни, а от страха, от беспокойства за меня, да еще, окажется, я карточки потерял и должен загнуться с голодухи. Нет уж! Правильно поступали Вадим и Марья! Как ни крути, из двух бед надо всегда выбирать ту, которая больше, о ней помнить, с ней бороться, пока достает сил, а ту, которая меньше, одолевать втихомолку, придумывая что угодно, шакаля даже, если придется, только не сдаваясь, не допуская, чтобы большая беда победила.
И я сказал маме:
— Ни за что! Ни за что нельзя, чтобы она узнала. Представляешь — она умрет?
Мама, конечно, поняла, о чем я говорю. Она опустила голову, нахмурилась еще сильнее, спрятала Марьины тетрадки в портфель.
— Но что-то надо делать! Как-то помочь!
Она посмотрела выразительным взглядом на бабушку. Та понурилась, о чем-то задумавшись, потом сказала:
— Ну, на неделю у нас пороху хватит.
Теперь понял я: бабушка говорила о заварихе. Вернее, о запасе нашей еды.
— Это не выход, — проговорила мама. — Надо что-то придумать.
— Может, в военкомат? — спросила бабушка.
— В военкомат! — решительно сказала мама. — В собес! В гороно! Да мало ли разных учреждений, которые помогают, должны помочь! Виданное ли дело: два ребенка от голода ну только что не помирают!
Мама рассердилась на кого-то, неизвестно на кого, лицо ее порозовело, она встала и принялась повязывать платок, но глянула на Вадика и Марью, села.
— Куда ж я без них-то? — спросила она. — Без них нельзя.
А они спали. И будить их было жалко.
* * *
Они проспали как убитые до самого утра.
Мне мама устроила постель на стульях. Составила их рядком, спинки через каждый стул в разную сторону, посередке стеганое одеяло, сверху байковое, и получилось гнездо — лучше некуда. Только ребята не видели.
Но я расшатал все-таки за ночь свое гнездо. Под утро — уже вставать пора было — свалился на пол, сперва напугался, потом вспомнил, что со мной, и расхохотался. Всех поднял смехом. Не так уж и плохо, в конце концов, начинать день с улыбки.
Бабушка и мама быстро оделись, застучали в прихожей, полилась вода из ведра, зацокал носик умывальника.
Марья сидела на краешке кровати растерянная, обхватив себя за плечи, искала глазами платье, Вадька отряхивал брюки — так ведь и проспал в них, мама и бабушка не решились его раздеть; правильно сделали: зачем смущать человека?
Вадим, похоже, злился на себя. Как тогда, в столовой, не смотрел на меня. Хорошо еще, мамы и бабушки не было в комнате.
— Ну чего ты! — толкнул я его в плечо.
Он будто того и ждал — хоть словечка, хоть улыбки.
— Черт его знает, что такое! — пробурчал Вадим. — Будто в яму провалился. Ничего не помню. Вот сижу за столом, и вот проснулся.
— Правда, чего это с нами было? — спросила Марья.
Бабушка и мама стояли в дверном проеме, глядели на нас и улыбались, но Вадька повернулся к ним спиной, не видел.
— Ты, Марья, маленькая, — сказал он, по-взрослому вздохнув, — поэтому не знаешь. Сытость, как и голод, с ног сбить может. Если неожиданно.
— Будто кто-то подошел и сбоку стукнул? — спросила она.
— Точно! — засмеялся Вадим.
И правда, была тогда у нас такая забава. Подойти к приятелю со спины, сложить обе руки вместе, чтоб удар посильней был, и стукнуть сбоку по плечу. Можно и свалить, если удар покрепче.
— Ну-ка, бойцы, — сказала мама, — скорей к умывальнику.
В руках она держала отутюженное Марьино платье, и девчонка вскрикнула:
— Ох! Как при маме!
Мама спешила в госпиталь, поэтому завтрак получился очень торопливый и нескладный, но кто тогда думал об этом, ведь жили мы все лишь бы, лишь бы.
Лишь бы дожить до новых карточек, лишь бы перехватить чего-нибудь съедобного, лишь бы скорей на работу, в школу, лишь бы дожить до победы. Война затянулась, голод и холод одолевали постоянно, и к ним уже попривыкли, только вот к войне никто привыкать не хотел, все торопили ее, откладывая радость, удовольствие да, кажется, и саму жизнь до лучших времен, до мирных дней.
Так что мамину торопливость никто не принял за невежливость. Каждому ясно: некогда, уже утро, нужно на работу.
Мама спрашивала Вадима, и он отвечал, при этом часто повторяя одно и то же: он просит ничего не делать, очень просит.
Она спросила, где живут ребята, где работала их мама, жив ли отец. Отец погиб давно, в сорок первом, а вот на мамину работу ходить не надо. Почему — Вадим не сказал. Но мы все это знали.
Мама убежала, наказав нам явиться вечером.
— Непременно, обязательно, во что бы то ни стало, — сказала она и, одевшись, убежала.
Вадим, оказалось, учился во вторую смену, но нам с Марьей было пора. Он тоже оделся.
Бабушка предложила Вадьке остаться, он отказался наотрез.
— Мне Марью надо проводить, — сказал он, — потом домой, прибраться, вообще проведать.
Марья оказалась дисциплинированной ученицей, бежала впереди нас, охала, что опоздает, пока Вадька не отпустил ее.
— Хорошо, — сказал он, — беги. — А мне объяснил: — До школы недалеко, все перекрестки уже прошли.
Перекрестки! Я что-то не слышал, чтоб на наших перекрестках случались происшествия. Лошадь наедет? Так они тянутся едва-едва, выбиваясь из последних сил, по рыхлому весеннему снегу. Машин мало, а если уж идет, шоферша — тыловые газогенераторки водили больше женщины — все уши пробибикает, подъезжая к перекрестку. Осторожные, такой уж женский характер.
Но я, между прочим, тоже опаздывал, а Вадим никак не мог этого понять.
— Ну, ладно, — сказал я, — вечером приходите, мне пора.
И прибавил газу.
— А ты что, — спросил меня Вадим вдогонку, — никогда уроков не пропускал?
Я остановился как вкопанный. Вот такой силой, будто магнит, обладал Вадим.
— Конечно, нет, — пожал я плечами.
Он вздохнул, пробормотал под нос, но так, чтобы я расслышал:
— Вот чудак! Да так ведь вся жизнь мимо пройдет.
Мы сделали несколько шагов вместе.
— Ну, ладно, — сказал он, обращаясь уже не к себе, а ко мне, — дуй. А я вот сегодня, пожалуй, в школу не пойду.
Сипло, сначала будто нехотя, потом все решительнее и громче загудели в разных углах города заводские гудки. А мне оставалось еще два квартала. Все! На первый урок я опоздал. Раньше бы я припустил, гнал до пота, ворвался бы, мокрый, в класс, покаялся бы перед Анной Николаевной — тут уж лучше всего признаться, что виноват, долго собирался или проспал, словом, сказать правду, получить помилование и сесть, но теперь я шел, равняя свой шаг с походкой Вадима, и успокаивал себя: один урок можно!
— Почему ты не пойдешь в школу? — спросил я его.
— Надо что-то делать, — проговорил он печально и глубокомысленно. Я уже хотел было посочувствовать ему, но тут он сказанул такое, что я опешил: — Сперва пойду в столовку. — После паузы добавил, усмехнувшись: Пошакалю.
Ну да, ну конечно, корил я себя. Вообразил, что Вадим тебе близкий друг, хотя знакомы-то без году неделя — меньше суток. Вообще, что я знаю о нем? И почему он должен чувствовать себя обязанным только оттого, что поел у нас заварихи да уснул, сморенный едой?
На самом-то деле он чужой, лишь са-амую чуточку знакомый парень, и если, поев, он опять тащится шакалить в восьмую столовую, значит, он злобный человек, вот и все. Негодяй, отбирающий куски хлеба у слабых девчонок.
Мне стало противно. Я чуть прибавил шагу и посмотрел на Вадима. Может, он шутит, разыгрывает меня? Всякие розыгрыши были тогда в ходу. Но он смотрел вперед задумчиво, даже тоскливо. Казалось, он видит что-то сквозь снег на дороге, сквозь, может, даже землю, что-то видит такое, что недоступно мне. Совсем как наша учительница Анна Николаевна.
Я все-таки не утерпел, хотя это был стыдный и даже позорный вопрос. Я долго думал, как бы задать его необидней, но, когда думаешь о деликатности, всегда получается самое грубое.
— Ты что, не наелся? — спросил я. И покраснел.
Вадим посмотрел на меня сверху вниз. Без всякого удивления или любопытства посмотрел и ответил:
— Наелся. Но вечером надо чем-то Машку кормить. И завтра тоже.
В глаза он называл сестру только Марьей, торжественно получалось, ничего не скажешь. А сейчас назвал попросту. За глаза человек всегда искренней. Мимоходом я подумал, что, называя сестру полным именем, Вадька, пожалуй, старается воспитывать ее. Но главное было не это. Меня поражала его глупость. Мама же ясно пригласила их вечером к нам. Значит, будем есть.
— Но моя мама вас пригласила! — сказал я, не скрывая своей досады.
Он опять посмотрел на меня сверху вниз.
— Твоя мама, — сказал он совсем как взрослый, — не обязана нас кормить. — Он еще глянул на меня. И спросил, точно учитель: — Ты понял?
После этих слов я решил про себя: в школу сегодня не пойду.
Мне было стыдно перед Вадимом. Я готов искупить вину. За свои дурные мысли о нем я должен расплатиться.
Надо же! Думал о нем — он жадный. Думал — негодяй.
А он! Благороднейший из благородных!
Это бывает часто, во все времена, — в голодные дни войны и когда беды нет, а есть мирное, счастливое небо: мальчишка помладше, точно верный оруженосец, готов следовать за мальчишкой, который едва старше его.
Рыцарь идет, рыцарь говорит, рыцарь поет, рыцарь молчит, и все, даже молчание любимого рыцаря, кажется оруженосцу значительным и важным.
Счастливы оба.
* * *
Я думал, мы будем гулять, просто шляться, но Вадим двигался скорым шагом, и приходилось поторапливаться, чтобы не отстать от него. Время от времени он останавливался и молча смотрел на меня терпеливыми глазами.
— Ты что? — спрашивал я.
— Отдохни, — предлагал он.
Сперва я неопределенно хмыкнул: с чего он взял, будто я устал? Но потом хмыкать перестал. Мы уже прошли километров пять, наверное. Перед этим получился такой разговор.
— А ведь ты и вчера в школе не был, — догадался я.
— Не успеваю, — ответил Вадим. — Пока все обойдешь…
— А где ты ходишь?
— Ты думаешь, одной восьмой столовкой прокормишься?
Что-то не сходились концы с концами, я сразу это сообразил. Ну, неделю назад они потеряли карточки, тут все ясно. Но если человек шакалит всего неделю, откуда он все знает-то? Все столовые?
Вадька будто услышал меня. Понял незаданный вопрос.
— Мама у нас часто болеет, — сказал он. И вздохнул: — Так что приходится.
Он оживился, стал рассказывать.
— Самое хорошее место — вокзал, — сказал он. — А самые добрые люди солдаты. Мне целую буханку хлеба однажды дали, — повеселел он. — А в другой раз банку американской тушенки. А еще раз — пачку шоколада. Представляешь? — Он даже хохотнул. — Лучше всего дают, когда на фронт едут! А когда с фронта, разве что сухарь получишь. Понятно. Хотят домой привезти. Сейчас всем худо.
— Так давай на вокзал, — предложил я. — Вдвоем больше выпросим.
— Там гоняют, — вздохнул Вадька. — На перрон за деньги пускают, да и то к приходу поезда. А так заберешься — в милицию тащат. Или к военному коменданту. К нему — лучше.
— Почему? — удивился я. Военная комендатура, да еще на вокзале, ловила всяких шпиков, я это знал, проверяли документы не только у солдат, но у всех мужчин: нет ли дезертиров?
— Он всегда отпускает, — ответил Вадька. — Да еще чего-нибудь даст, хлеба например. Там добрый дядька есть, однорукий. А вот мильтонши пристают, будто липучки: где живешь да как фамилия… Я там предупреждение имею, два раза попадал. Больше нельзя. Особенно теперь. — Он опять вздохнул, как старик. — Что будет с Машкой? Нет, рисковать нельзя.
И мы пошли, где попроще. Топали уже где-то на окраине. Я тут и не был никогда, хотя город для меня родной, а Вадька здесь только в эвакуации. Ну и словечко!
С уроками сегодня я уже распростился. На первый опоздал. Ко второму не успел. Ну а являться на третий урок просто глупо. Анна Николаевна потребует веских объяснений, еще хуже — записки от мамы: в чем, мол, дело, какая причина для прогула. Будь что будет, махнул я рукой. И вот мы брели где-то на окраине, по неизвестной улице, и я, по правде говоря, старательно запоминал все повороты: уж очень подозрительно поглядывали на нас незнакомые ребята.
Одни лупили снежками друг в друга — весна вышла затяжная, то таяло, то вдруг погода свирепела, валил снег, и город утопал почти что в январских сугробах, — другие были на лыжах, улица кренилась вниз, кое-где довольно круто, и получалась хорошая горка — не зря весь снег укатан. Стояли на горке и бездельные пацаны, сунув руки в карманы; некоторые курили. И все эти ребята — и те, кто кидался снежками, и те, кто катался, и бездельники — при нашем приближении переставали смеяться и хмуро поглядывали на нас.
— Зря я тебя с собой сюда взял, — сказал мне негромко Вадим.
— Почему это? — слегка обиделся я.
— Да здесь бегать надо быстро.
— Зачем? — удивился я.
— От здешних пацанов. Будто маслозавод их собственный.
Мы оказались возле деревянного забора, за которым торчала высокая железная труба, вовсе не похожая на заводскую. У запертых деревянных ворот гоняла конский катыш стайка ребят.
Хорошая игра, если ничего другого нет. Особенно для морозной погоды. Один водит. Он метит катышем в других ребят, бьет, как футбольным мячом, до тех пор, пока не попадет в валенок или ботинок. Дальше водит тот, кого стукнул катыш.
Игра получается быстрая. Чтобы увернуться, надо бегать, да и далеко бежать не разрешается, надо подпрыгивать, вовремя, конечно, подпрыгивать, с расчетом.
Мальчишки прыгали себе, хохотали, обычное дело, и я не обратил бы на них внимания, если бы не Вадька.
— Берегись их, — сказал он. — Будь внимательнее.
Воздух вкусно пахнул семечками, к воротам время от времени подъезжал транспорт — сани, груженные железными флягами с молоком или какими-то мешками. Ребята не обращали на них внимания, Вадим тоже был спокоен.
Он оживился только тогда, когда первая подвода выехала из ворот.
Парни, игравшие катышем, остановились, пропустили сани, потом побежали следом, выкрикивая что-то. Первые два слова я разобрал, а вот третье понять не мог.
Получалось, они кричали: "Дядя, дай ха-ха" или: "Дядя, дай жениха".
— Чего они кричат? — спросил я Вадьку.
— Просят жмыха.
Должен признаться без всякого стыда: я не знал, что это такое. Не знал, и все. Поколебавшись, спросил Вадима. Ведь Анна Николаевна, когда отвлекалась, когда задумывалась, произносила вслух свои замечательные мысли, часто повторяла истину, называя ее важнейшей: "Не бойтесь спросить, если чего-то не знаете. Пусть над вами даже посмеются. Знайте: это смеются глупые люди".
В общем, я спросил про жмых Вадима, и он не засмеялся. Объяснил, что это остатки. Масло жмут из семян подсолнуха — и вот получаются остатки, называется жмых.
— Вкусно? — спросил я.
— Спра-ашиваешь! — воскликнул он восторженно.
А мальчишки побежали за санями и отстали. Видно, у возчика не было жмыха. Или просто не дал, не знаю.
Из ворот с перерывами выехали еще три подводы, но, сколько ни бежали за ними мальчишки, ничего им не перепало. Я стал сомневаться в нашей удаче. Даже если с саней кинут этот жмых, ребята опередят нас — их много, они здешние. Вадька, похоже, тоже не очень-то уверенно чувствовал себя.
— Может, пойдем? — спросил я. — Черт с ним, с этим жмыхом. Еще надают.
— Могут, — согласился он и вздохнул. Но, подумав, сказал: — Все-таки подождем, а вдруг?
Из ворот вышел хромой дядька в полушубке и военной шапке без звездочки. Мальчишки на дороге не обратили на него никакого внимания, и дядька ковылял по тропинке мимо нас. Мы отступили в снег, чтобы пропустить его.
— Спасибо, молодцы, — сказал он хрипло, будто мы сделали ему какую-то услугу.
— Дядь! — спросил Вадим. — Жмыха не будет?
— Жмыха? — переспросил хромой и остановился. Не поймешь, сколько и лет человеку: волосы на затылке совсем седые, точно снег, а глаза смеются по-молодому.
— Зубы не обломаете? — спросил он, усмехнувшись.
— Новые вырастут! — ответил Вадька.
Хромой мужик рассмеялся.
— А что! — сказал он. — У вас, пожалуй, еще вырастут!
Он сунул руки в карманы полушубка, сразу в оба кармана сунул, и достал оттуда по желтому брикету, размером с большую плитку шоколада.
— Нате, точите зубы, — усмехнулся он, — вам это полезно.
— Пошли! — шепнул мне Вадька.
Я сунул в карман кусок жмыха и оглянулся. Пацаны, игравшие у ворот, приближались к нам. Впереди был рыжий крепыш.
— Эй! — крикнул он. — Отдайте одну! Это наше!
— Нет! — ответил ему Вадька. — Сегодня повезло нам!
Мальчишки могли бы запросто напасть на нас, если бы мы не уходили вслед за хромым дядькой. Получалось, отступали под его прикрытием. Не так уж здорово, но что поделаешь?
— Ну, подожди! — крикнул рыжий и повторил обидное. — Ну, погоди, шлёндра! Я тебя знаю! Ты шакал из восьмой столовки.
Мальчишки захохотали.
— Бродит по всему городу, — не унимался рыжий, — будто голодный шакал.
И парни заорали:
— Шакалы! Шакалы!
Мы поднимались вверх по горе вслед за хромым дядькой, и гора орала нам мальчишечьими голосами:
— Шакалы! Шакалы!
* * *
На горе добрый дядька свернул, а мы пошли прямо. Мы шагали, скребя зубами склизлые от слюны плитки жмыха, и я все никак не мог понять его вкус. Пахло прекрасно — подсолнечным маслом, а вот отгрызть хоть кусочек и размять его, чтобы проглотить, никак не удавалось. Вот так еда, топором руби!
Вадим молчал. Наверное, он думал о том же, о чем думал и я. А я думал о пацанах на горке и у завода. О щедрости и жадности. О доброте и злобности.
Нелегко доставалась еда Вадьке. Но это что, трудность! Главное, какой ценой.
Не верил я, что вся горка такой уж сытой была, нет, не верил. Значит, могли бы понять голодного пацана? Но понимать не желали. Почему? Из-за злобы, из-за выдуманного кем-то права собственности здешних пацанов на этот жмых, будь он проклят. Как откусить — и то не поймешь.
И вот они в отместку засвистели, заулюлюкали, заобзывались. Не смогли властью своей, своим правом, не смогли силой своего добиться, так давай словом колошматить Вадьку. Вернее, нас двоих.
Да, колошматили нас обоих, и это мне помогло разобраться в Вадиме. В его чувствах. Он шел понурый, усталый и, если б не я, совсем одинокий. Я понимал его тихое отчаяние: за голод приходилось рассчитываться самым неразменным — добрым именем. И все-таки он был сильный человек, этот Вадик. Улыбнулся мне и сказал:
— Я этот жмых дома напильником пилю. Получается такая крошка. Глотай — и все. Вкуснота!
Я засмеялся:
— Как яичный порошок? Никто не догадался выпускать жмыховый порошок. Твое изобретение!
— Ага! — весело согласился Вадим. — Еще и топором рублю на мелкие кусочки. Получается как халва, только твердая. Ты ел халву?
Я пожал плечами. Кажется, ел. Но это было так давно, до войны, и я уже забыл, какая она такая, эта халва, какого вида и вкуса.
— Не помнишь? — спросил Вадька. И вздохнул: — А я помню. Просто житья нет.
— Житья? — удивился я.
— Ну да! — воскликнул Вадим. — Когда долго не ешь, вместо того чтобы забыть, наоборот, всякие вкусности вспоминаешь. Халву там, ромовую бабу, или кровяную колбасу, или жареные котлеты с луком, и так под ложечкой сосет — готов дерево грызть.
Я засмеялся.
— Чего смеешься, — спросил Вадим серьезно, — я и дерево грыз. Кору. Осиновая горькая, березовая — никакая, ее не раскусишь, а вот сосновую очень даже можно. Прожуешь до муки и глотаешь. Пахнет хвоей.
— Да ну? — удивился я.
— Ага, — кивнул он, — только давишься с непривычки. Водой надо запивать. Ну и живот потом пучит.
— Вадь, — сказал я, решившись наконец спросить о том, что меня мучило. — А тебе ту девчонку не жалко? У которой хлеб отнял?
Он опять по-взрослому и без всякого удивления поглядел на меня сверху вниз. Прошел несколько шагов молча. Мне уже показалось, он оскорбился. Но не такой Вадька был человек. Просто он взвешивал слова.
— Понимаешь, — сказал он мне, помолчав, — я не думаю об этом. Стараюсь не думать. Иначе мы с Машкой пропадем. Что тогда будет с мамой?
Опять он умолк.
— А потом, этой девчонке остается обед. Она не помрет с голоду. Я ее как бы поделиться прошу, понимаешь? Только против ее воли. Силой.
Я вздохнул. Попробуй-ка разберись в таком деле.
— Вообще, — говорил Вадька, — когда не ел хотя бы сутки, все остальное уже не помнишь. Всякие там правила.
— Ну, а если, — задал я новую задачу, — у той девчонки был бы только тот кусок? Отнял бы?
Вадька хмыкнул, опять глянув на меня.
— Я, может, и шакал, — ответил он, — но не скотина.
Мы шагали, каждый думал о своем.
— Такие тоже есть, — сказал он, — тихо садятся за твой столик и тихо говорят: "Суп мой!" Или говорят: "Отдай котлеты", или говорят: "Сиди и молчи". Ну и пацан или там девчонка весь обед отдают.
Я даже остановился, возмущенный.
— Ни за что бы не отдал! — воскликнул я решительно.
— Ха, не отдал! — ухмыльнулся Вадька. — А если тебе ножик покажут из рукава?
Вот это да! Вот это столовка! Сказать бы маме и бабушке, вот бы они всполошились! Пожалуй, велели бы отказаться от бесплатных талонов. Мол, еще зарежут за какие-то щи! За котлету!
— Ну и пырнули кого-нибудь? — спросил я Вадьку.
Он усмехнулся:
— Вроде не слыхать. Стращают только. А там поди разберись, что случилось за углом.
Я спросил Вадьку:
— Неужели из-за еды можно человека убить?
Он помотал головой:
— Не знаю. Но те, что с ножиками по столовке рыщут, не такие уж голодные. Шпана.
Про шпану у нас в городке толковали много и охотно. Казалось, к концу войны шпана разбушевалась. Однажды дошли до того, что искололи ножом офицера, который из госпиталя выписался, на вокзал шел. В мешке у него был большой паек — консервы там, хлеб, — на него и зарились. Офицер стал защищаться, дрался как мог, но против ножа одними кулаками не больно навоюешь, вот и вышло: вернули офицера обратно в госпиталь. Едва выжил. Выходит, ничем не лучше хулиганская финка вражеских пуль.
Город роптал чуть не месяц. По улицам ходили военные патрули, останавливали всех, кому больше пятнадцати лет. Подозрительных обыскивали, отвозили в городскую комендатуру.
Ходили и смешанные патрули — военные и милиционерши; ясное дело, что от одних милиционерок толку мало — с кем они справятся? Разве с малолетними. Милиционерши ходили с военными, улыбались друг дружке, кокетничали, наверное. Наконец патрули исчезли совсем. До нового происшествия.
Так что я хоть и поразился опасности, которая угрожала каждому в восьмой столовке, но поверил Вадьке.
Не такой он был человек, чтобы врать.
* * *
Почему я так верил ему?
Вижу всего второй день, а верю, как учительнице, как маме. Почему без всяких особых усилий он повел меня по городу, заставив забыть про школу? В чем состояла его магнитная сила?
Думаю, дело в том, что маленький человек способен сильно поражаться. Вообще сила чувств — великое свойство маленьких людей. Крепко любить и сильно страдать — замечательные достоинства, да-да, именно так: достоинства. Сильное чувство движет человеком. Пораженный маленький человек испытывает чувство привязанности к тому, что поразило его.
Меня поразил Вадим. Конечно же! Но еще сильней поразила его жизнь.
Нельзя сказать, что я не знал лишений. Но бабушка и мама из сил выбивались, чтобы спасти меня. И я не знал, что такое голод. Как он ни стучал в наши двери, мама и бабушка не пустили его.
А вот Вадька знал голодуху. Очень хорошо знал, в лицо.
Обстоятельства, которые выпали на долю Вадима с сестрой, дали ему полную свободу и самостоятельность — что и говорить, заманчивое преимущество. Но заманчивое при других условиях.
Свобода, дарованная для сражения с голодом, самостоятельность, полученная для того, чтобы не помереть, выглядели иначе.
Они не могли не поражать.
* * *
Мы стояли у ворот рынка, и я, зачарованный, глазел на мрачную тетку в телогрейке и мужских бурках. В руках у нее была банка — обыкновенная пол-литровая банка, набитая сладкими петушками на палочке. Петушки в банке заманчиво топорщились, сияли на солнце, ведь были они красные, даже алые, и я решал неразрешимую задачу: какую же, интересно, краску добавляют в съедобных петухов, если они так горят.
— Ха, чудак, — сказал Вадим, перехватив мой взгляд. — Разве это еда? Один обман!
И мы пошли искать еду.
Но вначале Вадька как следует объяснил мне, что к чему. Вообще рынок он считал серьезным в смысле жратвы местом. Тут были, например, тетки, которые даже зимой продавали подогретое молоко. И если есть деньги, можно купить кусок хлеба, стакан молока и прямо тут поесть.
Как объяснил Вадька, эта радость выпадала ему очень редко, когда не болела мама, когда она была на работе и когда, например, не было обеда, но были деньги.
Есть еще один хитрый прием, но им надо пользоваться умело, редко и, конечно, летом. Взять в руки бидончик или бутылку, будто мать послала купить молока, — все-таки лучше бидончик, потому что у него есть своя крышка, — подходить к тетке и говорить ей очень уверенным голосом. Про уверенный голос Вадим сказал раза два или три подряд. По его словам, это имело решающее значение. Так вот, надо было подойти к тетке и сказать ей очень уверенным голосом: "Тетенька, ну-ка попробуем вашего молочка, не разбавлено ли водицей!" Тут тетка начинала божиться, что сроду таким делом не занималась, и плескала чуток молока в подставленную крышку от бидончика. Дальше следовало не спеша, смакуя, как бы пробуя на вкус, выпить молоко, спросить подозрительно: "А свежее?" — и, пока тетка или бабка снова божилась и крестилась, пожать плечами и отойти на достаточно безопасное расстояние — туда, где не видели этого подхода. Вот такой военной хитростью, прохаживаясь по молочному ряду, Вадька ухитрялся, по его словам, выпить стакан молока — из разных бутылок, от разных хозяек, по глоточку.
— Но чуть дрогнет голо-ос! — протянул Вадька. — Берегись! Торговки друг дружку не любят. Соревнуются. А тут сразу — лучшие подруги. В один голос орут: "Жулик! Нахал!" И надо еще память хорошую, — смеясь, объяснял он, — чтобы к одной и той же не подойти. И нужно все-таки иногда покупать. Вот уж покупать, — рассказывал он, — лучше у той, которую однажды обвел и которая тебя помнит.
Я представлял, как Вадька уверенно шагает с бидончиком по молочному ряду, останавливается для блезиру, торговки приглядываются к нему, а одна, узнавшая его, собирает узелком губы, придерживая до поры бранное, крикливое словцо, Вадька тоже узнает ее, смело, глядя прямо в глаза, подходит, говорит, как уже не раз говорил: "Ну-ка, тететенька, дайте на пробу!", пробует, нарочно тянет, чтобы подразнить молочницу, потом улыбается и восклицает: "Наливайте литр! Хорошее сегодня у вас молочко!"
— Одну и ту же тетку, — объяснил мне Вадим, — можно дурить так до бесконечности. Ясное дело: изредка надо молоко покупать.
Но сейчас было еще не лето, только апрель, и еду мы искали не на прилавках, а под ними.
Вадька обучил меня: надо идти с задней стороны длинного базарного прилавка и глядеть под нога продавцов. Искать следовало только одно: картошку.
Торопясь, продавец может уронить одну картофелину, она лежит себе у него под ногами, он ее даже истоптать по нечаянности может, к тому же не часто оборачивается. Подойди, стараясь сделать это незаметно, наклонись и возьми.
Мы шли, медленно переставляя ноги, точно солдаты на минном поле, мы шли медленно, успевая заглянуть во все закоулки деревянного прилавка, отыскивая оброненную картофелину, но нам не везло. Да и не одни мы оказались такими хитрыми.
Навстречу нам плелась старуха в лохмотьях, известная всему городу нищенка.
Она бродила по улицам, согнувшись чуть не пополам, но о палку никогда не опиралась — руки держала за спиной, и, видимо, только это помогало ей удерживать равновесие. На голове у нее был черный платок, всегда сбившийся куда-то назад, и потому лицо нищенки прикрывали обрезанные седые волосы. Они торчали, как пакля, и нищенка смотрела на людей сквозь волосы, сквозь шторку, — глаза ее мерцали там, в глубине, делалось страшно, и ребята помладше обходили ее стороной. Один карман пальто, обтерханного, рваного, торчал всегда наружу, точно воры вытащили из него деньги, хотя какие там деньги у нищенки! Вот так она шла, разговаривая сама с собой, потом садилась на углу или у хлебного магазина и подвывала:
— Пода-айте, ради Христа! Пода-а-айте, ради Христа!
У хлебного магазина, я видел, ей подавали иногда маленьким довеском, и она тут же съедала его, громко чавкая и не переставая причитать свое:
— Подайте, ради Христа!
И вот она стояла перед нами, смотрела сквозь седые космы то на меня, то на Вадьку и спрашивала:
— Ну? Что? — И снова: — Ну? Что?
В руках она держала сморщенную, жалкую мороженую морковку.
— Отнимете? — спросила она, стараясь затолкать морковку в рукав. Но страшные, костлявые, в синих венах руки не слушались ее. — Отнимете? спрашивала она. И кивала головой.
— Да нет, бабуш! — ответил ей спокойно Вадька. Он и нищенки не боялся, смелый человек. — Не отнимем!
Она закивала нам, заулыбалась, спрятала все-таки морковку в рукав. А мы пошли дальше.
То ли старуха подняла все, что могло лежать на земле, то ли к весне цена на картошку повысилась и продавщицы обращались с ней очень осторожно, но нам не повезло.
Ничего мы не нашли.