Книга: Собрание сочинений в 4-х томах. Том 1
Назад: Последние холода
Дальше: Вам письмо

Детская библиотека

 

В третью военную осень — да уж, пожалуй, это и не осень была, а начало зимы: на улице свистал знобкий ветер, перегонял по дороге белые охвостья снежной крупы, больно сек ею лицо, выжимая слезы, хотя на календаре числилась еще осень, и я не забыл густой дух картошки, жаренной на рыбьем жире, праздничного объедения, которым мы отметили октябрьскую годовщину, — так вот в третью военную осень, сразу после каникул, я записался в библиотеку.
Я? Записался?
Это только так говорится. И вы сейчас поймете почему.
После уроков Анна Николаевна не отпустила нас по домам, а раздала узкие полоски бумаги, на которых под жирной фиолетовой печатью — честь по чести! — было написано, что такой-то или такая-то действительно учится во втором классе девятой начальной школы.
— Вот! С этой! Справкой! — разделяя слова, делая между ними паузы и, таким образом, не просто объясняя, а внушая, вдалбливая нам правило, которое требовалось запомнить, Анна Николаевна разъяснила и остальное. — И письменным! Поручительством! Мамы! Вместе! С мамой! Вы! Пойдете! В детскую! Библиотеку! И запишетесь!
Детское ликование трудно остановить.
Да и не нужно его останавливать, потому что это ведь стихия. Ветер, например, можно остановить? Или дождь? Или бурю там, всякие, например, громы и молнии? Наберись терпения, подожди, стихнет ветер, промчатся тучи, и снова будет так, как было до стихии.
Поэтому наша мудрая Анна Николаевна только улыбнулась, когда мы заорали на радостях, заколготились в своих партах, как в коробах, отошла в сторону, прислонилась к теплой печке и сложила руки калачиком.
Теперь самое время объяснить, отчего уж мы так возрадовались.
Подумаешь, скажут нынешние ребята, делов-то — в библиотеку записаться, да это ж запросто, заходи в любую, покажи дневник, и вся недолга!
То-то и оно, что скажут так нынешние ребята.
Мы жили в другое, хоть и не такое, может, давнее время, и много тогда было всяких правил, которых теперь в помине нет.
Вот, например, поручительство.
Мы утихли, угомонились, Анна Николаевна отошла от печки к своему столу и снова стала объяснять.
— В письменном! Поручительстве! Мама должна указать! Место! Своей! Работы! Должность! Домашний! Адрес! И написать! Что в случае! Потери! Книг! Она! Возместит! Утрату! В десятикратном! Размере!
Вот вам что такое поручительство!
После шквала радости по классу прокатился сдержанный вздох.
— В десятикратном? — воскликнул кто-то с ужасом.
— Да, — сказала Анна Николаевна. — В десятикратном! Теперь вы понимаете свою ответственность? — спросила она уже обыкновенным, спокойным голосом.
Можно было и не спрашивать. Без всякого сомнения, штраф за потерянную книжку в десятикратном размере выглядел чудовищным наказанием, но отказаться от него не мог никто, никакой взрослый, ведь не зря же в поручительстве надо было указать место работы. Выходило, книжки читать будем мы, и терять, если доведется, тоже будем их мы, а вот мамам придется страдать из-за этого, будто мало им и так достается.
Да, мы росли в строгости военной поры, твердо зная, что взрослый, опоздав на работу, попадает под суд, а горсть гороха из колхозного мешка обещает тюрьму.
Может, мы оглядывались на каждом шагу, боялись поднять голову, засмеяться? Нет! Жили, как живут люди всегда, только с детства знали: там-то и там-то есть строгая черта, к которой лучше не приближаться. Так что Анна Николаевна просто предупреждала об этой черте. Внушала нам, второклассникам, важную истину, согласно которой и мал и стар зависимы друг от дружки, и коли ты забудешь об этом, забудешь о том, что книжку надо беречь, поглубже прятать в сумку или даже за пояс, под курточку, и потеряешь по рассеянности или еще по какой другой, пусть даже уважительной причине, маме твоей придется отвечать за тебя, плакать, собирать по рублю деньги в — десятикратном! — размере или, того хуже, у нее на работе из-за твоего ротозейства начнутся неприятности.
Поручительство, оно и есть поручительство.
Повздыхав, зарубив себе на носу жестокий размер ответственности и еще одно правило, по которому мама должна прийти сама вместе с тобой, захватив при этом паспорт, мы вылетели на волю, снова ликуя и толкаясь.
Дело в том, что все мы давно уже научились читать — соответственно возрасту, конечно же, запросто разделывались с тонкими, еще довоенными, клееными-переклееными книжечками, которые давала в классе Анна Николаевна, но вот в библиотеку нас не пускали, в библиотеку записывали почему-то лишь со второго класса.
А кому в детстве не хочется быть постарше? Человек, который посещает библиотеку, — самостоятельный человек, и библиотека — заметный признак этой самостоятельности: все видят, как ты входишь в нее и выходишь обратно.
Может быть, этот счастливый момент и не запомнился мне так хорошо и так подробно, если бы шло все своим чередом, и как только я пришел из школы, мы бы отправились в библиотеку.
Увы! Мама была на работе, а у бабушки моей, маминой мамы, ясное дело, совсем другая, чем у меня, фамилия, и кто же поверит, что она именно бабушка, а не первая встречная старушка или там какая-нибудь безответственная соседка.
Бывает вот так, к сожалению: умом-то человек все вроде бы понимает, а с чувствами сладить не в силах. Вот и я — все понимал, а хныкал, как дошкольник. Такая обида накатила, даже не знаю — на что, на кого? Я забился в угол, затирал рукавом слезы и тяжело сопел, а бабушка гремела кастрюлями в своем углу.
Так вот всегда заканчивались наши сражения: моим сопеньем и ее громыханьем.
Досадно, конечно. Понимаешь, что никто не виноват, но ведь дело-то сорвалось! Завтра все придут в школу и начнут хвастаться библиотечными книгами, а мне придется отворачиваться, делать вид, что я глух и нем, или выдумывать какую-нибудь небывальщину.
Хорошо еще, мама сразу поняла, что я неспроста сижу тихий над тетрадкой и не могу решить два легусеньких примера по арифметике, быстро выяснила причину, легко рассмеялась, вырвала листок из чистой тетради и своим размашистым, летучим почерком написала поручительство.
Что правда, то правда, моя мама могла одним всего-навсего словом или вот как теперь — росчерком пера — сменить погоду на улице, переломить настроение, разгладить бабушкины морщины, а меня заставить глубоко вздохнуть и жить по-новому.
Противный ветер за окном стих, и в фиолетовых, почти чернильных сумерках вдруг повалили лохматые снежинки. Новый снег!
Дышать стало легче, и я освобожденно рассмеялся.
Чудесница эта мама!
А она достала из комода свой паспорт и сказала, обращаясь к бабушке:
— Сходите туда завтра вдвоем. Я-то поздно ведь прихожу. Объясни, люди же в этой библиотеке, поймут.
И завтра мы пошли.
Как любила бабушка, взявшись за руки, и я уже не рядился с ней, не спорил, не отстаивал самостоятельность, не думал о том, чем буду оправдывать свою девчачью послушность, если попадется знакомый народ. Я думал о том, как выглядит эта самая библиотека — ведь я уже был в ней и, представьте себе, не однажды.
Впрочем, тогда это была не библиотека вовсе — табачный магазин. И всякий раз я заходил туда с отцом, а он покупал себе папиросы в знаменитом на весь город и единственном табачном магазине.
Чем он был знаменит? Во-первых, тем, что о нем много говорили. Я то и дело слышал, как взрослые, даже женщины, спрашивали друг друга:
— Ты была в табачном магазине? Ах какая прелесть!
Что может быть прелестного в магазине, да еще табачном, я не понимал, но потом мы с отцом шли откуда-то куда-то, и он сказал мне:
— Кончились папиросы. Давай-ка зайдем в знаменитый табачный магазин!
И мы зашли.
Да. Мы зашли, и всякий раз я попадал в этот магазин с отцом, а это означало, что в табачный магазин мы заходили до войны, и я не уставал удивляться, а в первый раз и вовсе онемел от замечательной красоты.
Дело в том, что есть такое вятское искусство — обработка капа или капокорня. Кап — это нарост на березе. Будете в березовой роще, приглядывайтесь повнимательнее к деревьям, и обязательно хоть на одном, да увидите такой овальный нарост, это и есть кап. Он и внизу нарастает, на самых корнях, это уже капокорень.
Березу, как всякое дерево, можно спилить, можно топором колоть, а кап никакой топор не берет, такой он твердый. Вятские мужики — неизвестно когда? — научились все-таки кап пилить острыми и тонкими пилами, потом шлифовать, полировать до блеска и лаком покрывать. Получаются дощечки — от лака блестящие, прямо стекло, хотя и непрозрачные, ясное дело. Скажем так: будто сквозь стекло проступает береза, только не ствол ее, а завитки, узоры чудные, кружева. Это каповый нарост так древесную ткань свил. Из капа шкатулки делают, табакерки там, пудреницы, например, для женщин, мелкую, в общем, всячину, и никогда никто не знал, что можно из этих дощечек целую комнату сделать. Целый магазин!
Когда мы первый раз туда вошли, я прямо на пороге замер. Магазин небольшой был — комната средней величины, меньше школьного класса раз в пять или в шесть — и стены как будто облиты прозрачным льдом, а за ним кружатся, растекаются необыкновенные разводы — то цветы, то облака, то просто неведомый, странный рисунок, и все это одного оттенка, коричневого и оттого теплого. Холодное стекло, даже лед, и — теплый цвет. Да еще прилавки точно такие же.
Что такое кап и капокорень, я, конечно, уж потом узнал, много лет спустя, постарше или совсем взрослым, а тогда я стоял возле порога, таращился во все глаза, и день был ясный, послеобеденное солнце пробиралось по крышам, среди печных труб, заглядывало в оба магазинных окна, отражалось в лаковых стенах, дробилось на зайчики, высвечивая зеленые коробки папирос с непонятным, но таинственным названием "Герцеговина Флор", силуэты всадников на коробках «Казбека», желтые шкатулки табака для морских, наверное, капитанов, потому что назывался он «Капитанский». Этот капитанский табак — одна коробка была распечатана медово светился под витринным стеклом в окружении веера черных и оттого торжественно прекрасных трубок с матовыми боками, и я подумал: как было бы здорово, если бы отец закурил трубку с таким табаком!
Вот выходим мы из магазинчика, он останавливается, не спеша раскуривает трубку, и мы шагаем с ним рядом, и все прохожие останавливаются: еще бы, в нашем городе никто не курит трубок. По крайней мере, я ни разу не видел, чтобы по улице шел человек и курил себе трубку. Наверное, это потому, что наш город сухопутный и морских капитанов здесь не бывает.
Вот такие мысли пришли мне в голову, пока я стоял возле порога табачного магазина необыкновенной красоты и вдыхал опасные и в то же время прекрасные запахи, которые издавали все эти цветные коробки и пачки. Конечно, пахло табаком, но, смешиваясь, все эти запахи образовывали какую-то горьковатую, а оттого неприторную сладость.
Может, это была сладость взрослой мужской жизни? Не знаю, может быть. Я не успел в этом разобраться. Ведь это было до войны.
Все, что было до войны, казалось мне освещенным ясным и мягким светом незакатно-солнечного дня, того самого, когда мы с отцом зашли в табачный магазин.
Солнце не стояло над головой, оно брело по крышам, тени становились длиннее и чуточку темнее, и моя душа осязала прозрачность воздуха, бордовый цвет кирпича, от которого отстала штукатурка, и даже, кажется, невидимую дугу, след ласточки, размашистый ее полет в покое и сладкозвучной тишине.
Такой мне казалась жизнь до войны.
Там, до войны, мы были с отцом в табачном магазине, он купил «Беломор», три пачки с голубыми дугами над картой, и магазин сверкал древесными льдинами, но потом началась война, табак стали давать по карточкам, магазин закрылся, и вот туда переехала детская библиотека.
Чем жива человеческая память? Событиями и лицами, поступками и словами.
Однако, если даже с точностью выстроить их друг за дружкой, вспомнив, что следовало за чем, если даже по словечку вспомнить, что, кто и когда сказал, это окажется всего лишь навсего сухой перечень событий. События и лица, поступки и слова, давно ушедшие от тебя, вернутся снова, если их соединить памятью чувств.
Что я почувствовал, вновь переступив знакомый порог?
Сильную обиду, обделенность, обман. Будто я что-то потерял и знаю, что потерял без возврата, навеки.
Бабушка подошла к прилавку, вела там тихий, очень вежливый разговор, а я стоял, как тогда, до войны, у самого порога, и было на душе у меня пусто, будто я ночью иду по пустой дороге. И батя мне все млился, папка вот он там стоял, не где бабушка, подальше, у самого края прилавка, время от времени поворачивался ко мне — покупал «Беломор», платил деньги, брал пачки, а сам так часто-часто на меня оглядывался, словно боялся, что я убегу, исчезну, и улыбка не сходила с его лица, а я ведь тогда таращился на красивые цветные коробки, на табак и собирался спросить отца, почему он не купит себе трубку, — вот было бы здорово, — да так и не спросил.
И много чего другого не успел я сделать там, до войны, пока отец был так неправдоподобно близко — только руку протяни. Например, порыбачить не успел, сходить с ним на охоту.
Я вспомнил, как отец уходил с ружьем, яркой вспышкой озарило меня прошедшее, но не забытое мгновенье, точнее, чувство: мы с мамой провожаем его до угла, где почтовый ящик, я обещаю не плакать, взрослые объясняют, что на охоту мне еще рано, и я как будто хорошо понимаю это, больше того, мне становится страшно, когда я представляю себе, как громко жахнет выстрел, — так вот, я обещаю не плакать, но не могу сдержаться и навзрыд плачу, когда отец, оглянувшись в последний раз, отходит от нас. Закатное солнце слепит меня, бордовое, зловещее, грозное солнце, на фоне которого раскачивается кепочка отца, вещевой мешок и ствол ружья, мне отчего-то душно, тяжело на душе, я боюсь за отца — почему он уходит от нас, зачем эта охота, пусть лучше вернется, мама берет меня на руки, бегом несет домой, точно спасает от беды, и в глазах у нее я тоже вижу слезы.
Как приходит тревога в дом? Плачем малыша, которого напугало красное, словно налитое кровью, закатное солнце, и вслед за ним заплакала мама, а через день вернулся расстроенный отец — охота не удалась, даже ни разу не выстрелил; ну хорошо, что же делать, а он хмурится и ломает спички, закуривая «Беломор».
Что это было? Предчувствие? Но война началась через год, и много было еще и смеха и слез до ее прихода, а я помнил тот вечер и чувствовал ту тревогу…
Почему она соединилась с новой?
Я оглядывал полки, за которыми лежали лохматые от старости книги, я вспоминал коробки с "Герцеговиной Флор" — что это имя значит? — с «Казбеком», с медовым табаком для морских капитанов, я вспоминал черные суровые трубки, чисто мужские вещи, и поражался холодному равнодушию блестящих витрин, которые так легко сменили свое содержание, так легко забыли, что лежало здесь раньше.
Я втягивал ноздрями воздух, надеясь услышать хотя бы напоминание о сладком запахе довоенных табаков, но чувствовал только дух клея и старой бумаги.
Правда, он не был противным, этот новый запах.
Они смотрели на меня удивленно, бабушка и библиотекарь, видно, окликнули не раз, пока я встрепенулся и шагнул к витрине.
— Здравствуйте, — запоздало сказал я и стянул шапку.
— Нет, нет, — замотала головой старушка, — шапку не снимай.
— Полагается, — неуверенно запротестовала бабушка.
— Вот раздобудем дров, тогда будет полагаться, — ответила старушка библиотекарь. — А пока холодно.
Сама она была одета очень странно. На голове лохматая ушанка, вместо тесемок у которой настоящие ленты, и ниже подбородка они завязаны в бант, каким девчонки завязывают волосы — такой же широкий, похожий на бабочку. Сама шапка, правда лохматая не вся, не целиком, кое-где выдраны целые клочья, будто эту шапку рвали злые собаки. А вот пальто на старушке совершенно необыкновенное, такого я еще не видал. Оно, кажется, бархатное, переливается, когда старушка шевелится, да еще сверху нависает пелерина, а на ней красивый светло-серый воротник.
Потом, когда мы выйдем на улицу, бабушка скажет то ли мне, то ли самой себе в задумчивости: "Такие пальто раньше барыни носили", — а пока я разглядывал библиотекаршу во все глаза и едва сдерживался, чтобы не прыснуть. Этот ее величаво-печальный наряд завершали перчатки с отрезанными пальцами, чтобы удобней писать.
— Ну, — сказала старушка, выслушав бабушкины объяснения и разгладив бумажки, которые та подала ей. — Как тебя зовут, фамилия?
Я произнес погромче свои скромные данные, ведь ушанка у нее была накрепко завязана таким широким бантом, что она, наверное, плохо слышала, но старушка, ничуть не обидевшись, улыбнулась:
— Кричать не надо, выбирай лучше книгу.
Я столько ждал этого мгновения, что — как это часто бывает — прозевал его.
— Выбирать? — переспросил я.
— Ну да, — сказала старушка, — чего ты хочешь прочитать?
Я топтался перед витриной, вглядываясь в потрепанные обложки, шевелил губами, читая незнакомые мне имена и названия, всматривался в стопу книг подальше, за спиной у библиотекарши, и с каждым мгновением все ясней понимал, в какой я попал конфуз. Ведь я не знал, ну совершенно не знал, какую книгу хочу прочитать.
Теперь настала очередь старушки разглядывать меня. Может быть, я еще и поэтому потерялся — меня жег ее взгляд. Раз или два я, словно жулик, укравший что-то прямо на глазах у народа, мельком посмотрел на нее. Она улыбалась, надо же, какая веселая, и бабушка отправилась на мое спасение. Откашлявшись, подсказала мне:
— Сказки Пушкина?
Я помотал головой. Я не хотел признаться даже себе, что оказался такой маленький и беспомощный. Что, мечтая записаться в библиотеку, я, как последний остолоп, не знаю, чего бы мне почитать. Сказки Пушкина мне читала мама, когда я был совсем крохотным, да и по радио я их слышал десять раз, не меньше. Нет, я не хотел брать первую же книгу, какую мне подсказали.
— Он хорошо читает? — неожиданно спросила библиотекарша, обращаясь к бабушке поверх моей головы, и я, наверное, покраснел, словно мак. Обо мне спрашивали при мне, как спрашивают о самых маленьких, будто я сам не в состоянии ответить — есть у взрослых такая обидная манера. А бабушка чего-то размышляла, то ли задумалась о чем-то другом, то ли вопрос не поняла, молчала себе, разглядывая меня, точно не знает, как я читаю.
И я воскликнул не без отчаяния:
— Свободно!
— Свободно читает, — подтвердила бабушка, очнувшись. — По чтению «пять».
Ну, хотя бы! Да, по чтению «пять», несмотря на то, что это не самое лучшее доказательство.
Я все еще трепыхался, все еще отстаивал в душе свою серьезность, а библиотекарша протянула руку с обрезанными перчатками к полке и взяла толстенную книгу. Как она угадала? Я хотел бы почитать вот такую толстую, мохнатую, это значит зачитанную и оттого, бесспорно, интересную книгу.
— Вот, — сказала она. — Рекомендую именно тебе. Борис Житков. "Что я видел".
"Что я видел" — будто эхо, отозвался я сам в себе, совсем неосознанно, механически, то ли спрашивая, то ли утверждая — что я видел-то, на самом деле?
— Эта книга, — сказала старушка, вдруг отвернувшись к окну, — про то, как люди жили до войны, и про то, как мальчик вроде тебя путешествовал на пароходе.
Я кивнул. Бабушка облегченно вздохнула.
Помнишь ли ты свою первую книгу?
Нет, не ту, что прочитала бабушка или мама возле постели, когда у тебя была ангина и тебе отчего-то хотелось плакать над каждой страницей, и не ту тонкую книжицу, по которой ты, словно птенец, пробуя звуки собственного голоса, складывал из букв знакомые слова.
Нет, я спрашиваю про книгу, которую ты выбрал — или тебе помогли выбрать — среди множества других, которую ты раскрыл дома, оставшись один, и которая навсегда запала в твою память чудесными мыслями, волнующими словами, чернотой отчетливых, красивых букв, рисунками, переплетом прекрасным или вовсе неказистым и даже запахом — резким запахом типографской краски, смешанной с клеем, или запахом какого-то другого дома, в котором, перед тем как оказаться у тебя, побывала эта книга?
Я помню очень хорошо.
Книга "Что я видел" была сразу — большой и толстой. Выпущенная перед войной, к третьей военной осени, она вспухла от прикосновения многих рук, желтая картонная обложка обтерлась и потрескалась, как будто это кусок глинистой земли, пересохшей от безводья, а внутри на некоторых страницах встречались следы стаканов неаккуратных читателей и даже чернильные кляксы. Но тем милей казалась эта книга!
Едва выучив уроки, я уселся за свой «десерт», за это лакомое блюдо. Герой книги плыл по Волге на пароходе, и вместе с ним плыл я, но ведь все дело в том, что там, на Волге, еще зимой шла война. Каждое утро Анна Николаевна передвигала на карте в нашем классе красные флажки, и прошлой зимой там, на Волге, у самого Сталинграда, флажки словно застряли. Анна Николаевна приходила хмурая, можно было подумать, что она весь день останется такая, но учительница постепенно оживала, смеялась, даже смешила нас какими-нибудь шутками, а вот по утрам хмурилась, пока флажки на Волге вдруг зашевелились, двинулись вперед, к границе.
Потом она нам рассказывала, что знала про Сталинградскую битву, про то, как наши сперва защищались, как держались за каждый камень, а в это время готовились силы, подходили к Волге новые войска и, наконец, наши окружили фашистов, захватили клещами, будто какой-нибудь ржавый гвоздь, да и выдернули его.
В кино тогда показывали пленных немцев, как идут они длинными колоннами, откуда-то из-за горизонта, а наши командиры в белых полушубках смотрят на них презрительно. И вокруг одни печи торчат вместо домов.
А в книжке, которая мне досталась, никакой войны нет, по Волге плывет пароход, похожий на льдину, такой он белый и чистый, и на нем плывет мальчик, который видит много всяких интересных вещей.
Первый раз в моей жизни прошлое не походило на настоящее и оттого было еще прекраснее.
Я читал книгу, наслаждался ею, точно глотал вкусное мороженое, время от времени вставал из-за стола и шел к бабушке, вспоминая, как мы записывались в библиотеку.
— Но почему ты сказала, что так раньше барыни одевались?
— До революции, — говорила бабушка. — Видать, приезжая, старушка-то!
— Откуда ты взяла? — смеясь, спрашивал я.
— Да я и сама не знаю откуда, — улыбалась бабушка.
Я снова возвращался к книге, прочитывал еще одну главу и переспрашивал бабушку:
— Значит, через десять дней, если не прочитаю, надо вернуть?
— Не вернуть, а продлить, — поясняла бабушка. — И книгу можно не носить. Зайдешь, попросишь, чтобы продлили.
— Надо ее в газету обернуть, — говорил я.
— Да и корешок неплохо подклеить. Страницу какую, если порвана.
Так мы вспоминали строгие библиотечные правила, выполнять которые мне хотелось неукоснительно и с радостью.
— А вдруг она графиня? — спросил я бабушку уже перед сном.
— Кто? — испугалась бабушка.
— Ну, эта старушка? Библиотекарь?
Мама рассмеялась. Весь вечер она слушала, как мы, перебивая друг друга, говорили о библиотеке, о строгих читательских правилах, просила меня прочитать вслух главу-другую из библиотечной книги, хвалила за то, что читаю бойко, быстро, не спотыкаясь, громким голосом, с выражением. Рассказали мы и про старушку в барской шубе.
Мама рассмеялась, когда я задал дурацкий вопрос, а бабушка ничуть не удивилась.
— А что? — сказала она. — Все может быть.
Это же надо, к чему приводит неосторожное словцо. К настоящему скандалу! Почти к драке!
Сказанное мной накануне перед самым сном я никак больше не обдумывал. Стукнул кулаком в подушку, чтобы мягче была, повернулся на бок и провалился в сон, как в омут, ну а утром не до размышлений — бегом к умывальнику, бегом к столу, потом бегом в школу. Пока за парту не усядешься, не затолкаешь внутрь ее свой облупленный портфельчик, думать некогда.
Так что шестеренки, колесики, шурупчики, которые в голове крутятся, если думаешь, у меня в то утро еще стояли, еще не двигались, когда я, наспех переведя дыхание, брякнул снова, как вчера:
— А может, она бывшая графиня?
— Кто? — выдохнул Вовка. Все у него, как говорится, кругом пошло — и лицо, точно блин, и глаза, будто шарики, и уши, как кренделя.
— В библиотеку-то записался? — спросил я.
— Ну! — подтвердил он.
— Библиотекарша старушка была?
— Ну! — воскликнул он, уже догадываясь. — Она?
Я кивнул.
— Откуда ты взял? — жарко шепнул мне Вовка, приблизившись.
— Да ниоткуда, — возмутился я. — Пальто у нее такое, вот и подумал.
Я еще только подумал, я всего лишь навсего предполагал, а Вовка уже прыгал между партами, в проходе, и орал на весь класс:
— Вы слыхали? Старушка-то! В библиотеке-то? Графиня! Графиня!
Так рождаются слухи. И возникают нелепости, которые могут закончиться неприятностью и мордобоем. Напрасно на всех переменах того злополучного дня я подходил к людям из нашего класса и, взяв за пуговицу или даже за рукав, объяснял, что просто спросил, не графиня ли библиотекарша.
Мне показалось, говорил я, никаких фактов у меня нет, просто на ней очень странное пальто, до революции такие носили богатые барыни, но ничего объяснить было невозможно, народ словно сошел с ума: такое ясное дело, и никто не мог понять.
События того дня взбаламутились у меня в голове, поэтому я не мог вспомнить, кто именно мне отвечал, но вот сами ответы я помнил отлично, потому что они поражали до глубины души своей бестолковостью.
— Очень! Очень! — сказал мне кто-то в ответ на мое объяснение.
— Что — очень? — удивился я.
— Очень похожа на графиню, ты прав.
— Да я не знаю! Я просто спросил! Я подумал!
— Правильно подумал!
Фу ты! Я про одно, а они про другое.
— Да нет, это только такая мысль, — доказывал я другому.
— Чудак! Это здорово! — смеялся кто-то в ответ. — В нашем городе и! — собственная! — графиня!
Сперва я всерьез стремился восстановить истину, потом меня смех разобрал от этой всеобщей бестолковости, а к концу дня едва сдерживался, чтобы не зареветь принародно.
Одна Нинка Правдина из всего класса справедливый диагноз поставила моей выдумке:
— Глупистика!
Но окончательно из себя вывел все тот же Вовка. На всех переменах, я заметил, он стремглав вылетал из класса, бегал по коридорам, разносил сплетню по этажам, а перед последним уроком, даже опоздав на него, он приблизил ко мне круглую, как шар, стриженую голову и прошептал торжественно:
— Еще и граф есть!
Я сорвался.
— Враль! Враль! — прошептал я Вовке с отчаянием, ухватился за парту и, навалившись на друга всем телом, скинул его в проход. Есть такой школьный прием.
Тут же, конечно, разразился скандал, потому что все захохотали, Анна Николаевна застучала по столу указкой, чтобы угомонить народ, а нам с Вовкой велела выйти из-за парты и подойти к печке. Отдохнуть. Охолонуться, как выражалась она.
Какое счастье, что Анна Николаевна никогда не выясняла отношений между нами. Кто и что сделал, сказал, подумал. Просто предлагала выйти вперед, пред очи, как она выражалась, класса. Постоять минут пять или даже десять, а потом отпускала за парту. Помогало замечательно. Все-таки торчать на виду у всех мало кому нравилось. Если кто-то поначалу хорохорился, то через пять минут это проходило и наступало уныние.
Конечно, вдвоем между партами, учительским столом и печкой стоять было легче, чем одному, но мы с Вовкой сопели и расстраивались оба, потому что никто не считал себя виноватым.
Нам бы, конечно, объясниться, хотя бы шепотом, хотя бы на уроке, когда мы, изрядно посопев, вернулись на свои места, но часто обида, будто маленькая и черная злобная собачка, бежит впереди понимания и мешает ему своим неслышным тявканьем.
Уроки закончились, Вовка сорвался вместе со всеми, а я нарочно стал копаться в портфеле, чтобы не видеть его.
Не спеша я вышел на улицу.
Взбаламученность постепенно сменялась спокойствием, ясностью и тихой радостью: ведь дома меня ждала толстая книга. Это же надо! Я не успел ни рассказать про свою книгу, ни поспрашивать других — что им дали почитать. И все из-за одной глупой мысли — права все-таки эта великая отличница Нинка, — из-за своей глупистики! Неужто все-таки отличники не зря самые умные? В душе я презирал отличников, а теперь выходило — ошибался.
Я брел по заснеженной улице, лаская себя мыслью о том, как накину на плечи бабушкин платок — ведь никто меня не увидит, — придвинусь к печке, может, даже заберусь с ногами на стул и открою свою толстую книгу — есть ли наслаждение выше?
И вдруг увидел Вовку. Но если бы одного! Над Вовкой стоял парень из четвертого класса, я его встречал в школе, белобрысый такой, довольно упитанный пацан, с рыбьими, бесцветными глазами, и держал Вовку за воротник. Другой рукой этот мальчишка крутил противогазную сумку с учебниками и повторял:
— Кэ-эк дам! Кэ-эк дам! — Но бить Вовку не решался, а спрашивал: Будешь еще? Будешь?
Что бы там ни было между мной и Вовкой — это наши личные дела. Во всем остальном мы были друзьями, и поэтому, не доходя шагов пяти, чтобы меня не достала противогазная сумка, я сказал большому парню:
— Эй, оставь! — И прибавил, как бы уточнил свою мысль: — Не имеешь права!
Раньше были популярными такие выражения о правах: имею право! не имеешь права! И даже такое, чуточку, видимо, хулиганистое — качать права. "Ты чо, мол, права качаешь?", "Имею право!"
Ну вот. А этот, с рыбьими глазами, ясное дело, никаких прав не имел держать тут за шиворот Вовку и крутить противогазной сумкой у него перед носом.
Впрочем, надо признаться честно, всякие эти разговоры о правах велись просто так, для понту — тоже хулиганистое выражение, то есть для блезиру, понарошку, для видимости приличия, просто так, чтобы изобразить справедливость, потому что больше всех права качала всякая шпана, хулиганье проклятое, которому никакие права не требовались, такие разговоры велись перед драками или еще какой другой несправедливостью для отвода глаз, дескать, для правого дела. Так что вопрос свой я задал под барабанный грохот собственного сердца, сжав покрепче портфель и примериваясь, как я шандарахну им этого белоглазого с противогазной сумкой.
Драться я не любил, больше того, предпочитал ретироваться, если собиралась толпа, где обычно начинали двое, а потом шло побоище — двор на двор, улица на улицу, школа на школу, а то и просто так — одни против других, и уж тут не поймешь, кто кого и за что, пока кто-нибудь не на шутку, а всерьез, точно заколотый, заверещит. Бывало, и правда, ткнут шилом, хорошо еще, если в мягкое место.
Сердце, словом, пошло ходуном, и я повторил как можно более нахальным тоном:
— Не имеешь права!
Белобрысый внимательно, с какой-то едва скрытой печалью посмотрел на меня и сказал не очень уверенно:
— Проходи! Тебя не касается! — И снова принялся крутить противогазную, довольно увесистую сумку перед Вовкиным носом. — Ну, будешь еще? Ты это выдумал? Про графиню?
Вот оно что! Про графиню? Ну, хорошо, даже если это и так, какое ему дело?
Я ему что-то вроде этого и сказал.
— Значит, есть дело! — ответил он, вновь вглядываясь в меня.
— Тогда отпусти его, — велел я. Отчего-то сердце успокоилось. Уже не громыхало на всю улицу. — Это я придумал.
Вовка впервые взглянул на меня за все это время. Какой молодец, запоздало восхитился я им. Мог бы сразу сказать, что это не он, а я, но друг мой не из таких.
— Ты? — удивился парень.
Мгновение он стоял, все так же покручивая свою сумку, потом быстро шагнул ко мне и схватил за воротник — я даже отступить не успел.
— Кэ-эк дам! — сказал он мне. — Кэ-эк дам!
— Не имеешь права, — проговорил Вовка и замахнулся довоенным бухгалтерским портфелем на двух железных замках.
— Кэ-эк дам! — твердил свое рыбоглазый, но только говорил, видать, боялся ударить: хоть мы и второклашки, зато нас двое.
Я все-таки нашелся. Придумал такие слова, которые все объяснили.
— За что? — воскликнул я, поворачиваясь к нему лицом. — Ну за что?
Он отцепился от моего воротника и ответил обиженно:
— А за то!
— Но ведь бьют за что-то! — произнес я с выражением, будто артист на сцене. — Все остальное — мм, — я помычал, отыскивая нужное, единственно убедительное слово, и, к собственному удивлению, довольно быстро отыскал его, — варварство!
— А по-твоему не варварство — обзывать графиней замечательного и даже знаменитого человека? Который ни в чем не виноват! И недавно приехал в ваш город!
Парень даже покраснел от злости, а мы с Вовкой стояли разинув рты. Я лично ничего не понимал. Откуда этот пацан…
Он снова крутанул сумкой и сказал с отвращением, даже заикаясь от негодования:
— М-мелюзга!.. А то бы кэ-эк дал!
Белобрысый четвероклассник отвернулся от нас с Вовкой и пошел не оборачиваясь.
— А ты, дурак, толкался! — сказал Вовка, явно обращаясь ко мне. — Это же он и есть!
— Кто? — обернулся я к нему.
— Граф!
— Граф? — Ну этот Вовка. Он просто отупел сегодня. Ничего не понимает. И я закричал на него: — Но я же только подумал, ты можешь сообразить? По-ду-мал!
— Что она графиня?
— Ну, вдруг!
— Вот я и говорю, — улыбнулся Вовка. — Значит, он граф, раз ее внук.
Теперь уже я схватил Вовку за воротник. Заглянул ему в глаза. Но ничегошеньки в них не увидел — ни капли сомнения, ни тени смущения. Глаза у него были ясные и невинные, будто у младенца. Нет, подумал я, толковать сейчас с Вовкой — только время терять. Будем считать, что сегодня он болен. Слегка очумел, например. Подождем до завтра.
Я кивнул своему дружку и сказал:
— Пока!
И побежал за белобрысым.
Он ушел недалеко, и я его легко догнал. Услышав шаги, парень обернулся и сказал:
— А, это ты!
Произнес таким тоном, словно сто лет меня знает и вовсе не он пять минут назад крутил сумкой перед моим носом. Но это хорошо, что он так сказал. Помог мне. Весь день меня мучила, доводила до отчаяния собственная оплошность. Хуже нет, несправедливо человека обидеть, пусть даже совершенно незнакомого, а тут ведь речь шла о старушке, которая дала мне книгу "Что я видел". Чем она виновата? Пальто у нее невиданное? Ну и что? Зато шапка какая — ободранная, щипаная такая, да и перчатки с обрезанными пальцами. Ведь холодно, а она нарочно обрезала перчатки, чтобы записывать удобнее, какую кому книжку выдала. Весь наш класс к ней в библиотеку записался, и весь же класс хохотал, когда я — надо же! — не сказал, а только предположил, что она графиня… Какая дикая несправедливость, и эта несправедливость, придуманная мной, можно сказать, моя собственная несправедливость мучила и терзала меня весь день, и больше всего на свете я хотел избавиться от своей несправедливости, от своей вины.
— Ты ее внук? — начал я с самого главного.
— Все мы чьи-нибудь внуки, — ответил мне парень довольно сурово. Что-то быстро менялось у него настроение.
— Ну, старушки! Из библиотеки?
Парень покосился на меня и ответил:
— Допустим!
И я, захлебываясь, путаясь, повторяясь и, пожалуй, теряя оттого всякую убедительность, принялся объяснять этому внуку, как я записывался в библиотеку, как дали книгу и как я был потрясен удивительным, замечательным, неповторимым пальто его бабушки — таких не было ни у кого во всем нашем городе, а бабушка — моя бабушка! — сказала, что раньше, то есть до революции, так одевались только богатые барыни, вот я и подумал, а вдруг старушка из библиотеки — бывшая графиня.
Я испугался: еще бы, парень, отвернувшись от меня, остановился и начал тихо падать. Сперва он опустил голову, потом согнулся в животе, наконец у него сломались коленки, и он рухнул на снег. Да еще и заикал. Это уж потом, через минуту, я понял, что он так смеется. Поикав, он захохотал. Валялся по снегу и ржал как помешанный. Будто какой-то с ним приступ.
Испуг у меня, конечно, прошел, но валяться от смеха в снегу рядом с этим парнем я не собирался. Что виноват, я понимаю, а хохотать у меня особых причин нет.
Это длилось минут пять. Уже толпа собиралась: две девчонки, похоже первоклассницы, шептались неподалеку. Какой-то красноносый дед с поднятым воротником — еще не остановился, но уже замедлил шаг, качая головой, бормотал что-то в сивые усы. А самое главное — из-за угла появилась наша Анна Николаевна. Окинув нас зорким взглядом, она, конечно же, сразу узнала меня, но бежать, скрываться теперь было бы самым пустым и к тому же бесславным делом. Я топтался над парнем, который все еще хохотал, и умирал от неловкости. Днем столкнул с парты Вовку, отсопел с ним вахту возле печки, а теперь снова в каком-то дурацком положении. Не дай бог, еще подумает, что в снег этого парня свалил я, доказывай потом, объясняйся!
— Эй, вставай, — позвал я внука библиотекарши, — училка идет!
Насчет училки я, конечно, опять загнул. Никто нашу Анну Николаевну так не звал. И не только мы, ее ученики, а все, кто знал, что она учительница, даже народ из других школ, потому что есть такие люди, к которым никакие прозвища и обидные клички не пристают. Они просто выше этих слов. Шагают себе, высоко подняв голову, и даже, если услышат дрянное словцо, сказанное вслед, никогда его не заметят. И тогда у тех, кто такое слово выговорить способен, сама по себе отпадает охота их вспоминать.
Зато других называли, я слыхал. Они останавливались, громко возмущались и потом добивались, чтобы тому-то и тому-то записали в журнал замечание и вызвали в школу родителей, а все равно не помогало.
Почему я назвал Анну Николаевну училкой? Хотел спасти свою шкуру вот причина. Хотел чистеньким быть, чтобы она снова про меня плохого не подумала, как днем, в классе. Не хотел, чтобы она решила, будто я настоящий хулиган, здорового парня в снег свалил. Вот и брякнул, чтобы этот внук быстрее поднялся.
Она, конечно, была еще далеко и ничего не слышала, но разве только в этом дело?
Однако мое слово на белобрысого подействовало. Он вскочил, стал озираться, но, увидев Анну Николаевну, обернулся ко мне и сказал:
— Дурак! Какая это училка?
Учительница подошла уже близко и наверняка слышала эти слова. И значит, поняла, кто назвал ее так вначале. Мало того, что я белобрысого в снег свалил, так он еще и благородный, а я…
— Что же ты весь в снегу, Артур? — спросила Анна Николаевна, подойдя к нам и принимаясь отряхивать белобрысого. Выходит, они знакомы, еще не хватало, и сейчас этот малый начнет рассказывать про то, как я придумал графиню. А наша учительница улыбалась парню из другого класса, вовсе не замечая меня, своего ученика. — Решил испробовать первый снег? Ну и как?
— Хорошо, Анна Николаевна, — ответил он. — Пахнет, как… как, — он заикался, но без всякого, впрочем, смущения, просто слово выбирал, — как чистое белье, когда оно с улицы.
— Только наоборот, — кивнула она. — Не снег пахнет бельем, а белье снегом, морозом, чистым воздухом. Ну, передай привет Татьяне Львовне.
Она сделала несколько неспешных шагов, будто раздумывала, идти ли ей или поговорить еще немного с белобрысым парнем, который ей, похоже, очень нравился, и вдруг, совсем неожиданно, повернулась ко мне.
— А ты, Коля, — спросила она, внимательно разглядывая меня, записался в библиотеку?
Я быстро кивнул.
Откуда она догадалась, как она узнала, что мне ужасно плохо? По моему лицу? По моей согбенной фигуре? А может, почувствовала, что я, по нечаянности обронив слово «училка», казнюсь теперь всей душой, и решила помочь мне, дать понять, что не сердится, зная мое настоящее отношение и к ней, и ко всяким другим выражениям? Великий и тонкий человек была наша мудрая и любимая Анна Николаевна. Мне бы хватило для полного ликования и этой одной ее фразы, ее вопроса, интереса ко мне, чтобы не только слова, но и мысли глупой никогда не возникло по отношению к ней у меня, а одна только пламенная благодарная любовь. Да не любви она добивалась. Ее, нашей любви, было у Анны Николаевны через край. Нет, она про меня думала, обо мне пеклась, о том, чтобы не давила никакая смутная печаль мою душу тяжелым камнем. И она не пошла дальше, не заторопилась, а спросила улыбаясь:
— И какую же книгу ты взял?
— "Что я видел", — пролепетал я.
— Бориса Житкова? — уточнила она. И вздохнула. — Какие вы счастливые!
Счастливые? Почему?
И я, и белобрысый парень смотрели на нее, не понимая, и тогда она легко рассмеялась:
— Конечно, счастливые! Ведь вы прочитаете столько чудесных книг! И все они еще впереди!
Доброе слово — будто крылышки за спиной. Идешь, ног не чуешь под собой, и словно ты выше, словно летишь. И мысли, надо сказать, тоже высокие. Например, ты вырос, стал взрослый и приходишь в школу с целой охапкой сирени. Анна Николаевна, конечно, не узнает тебя, охает, требует назвать имя и фамилию, а ты, допустим, только смеешься, а сам в генеральской форме, это да! Или едешь в шикарном ЗИСе, каких в нашем городе нет и быть не может, их только в кино показывают, они там по Красной площади проезжают, но ты, тем не менее, подъезжаешь вот в таком ЗИСе прямо к школе, конечно же, сам за рулем, неторопливо выходишь, тут сбегается народ, уроки прерываются, возле автомобиля толпа учеников, а ты проходишь в учительскую, в этот раз можно, чтобы тебя и узнали, ничего, и ты просишь Анну Николаевну пройти с тобой, она спрашивает, куда да зачем, но ты сурово молчишь, потому что так надо, берешь ее под локоток, взрослым полагается, я видел, усаживаешь в машину, бибикаешь протяжно и торжественно, народ расступается, а ты медленно везешь учительницу машина должна быть открытой, чтобы все прохожие видели, кого и куда ты катишь, — прямо к театру, и там все уже сидят на местах, полный зал, вы входите, все хлопают и встают, и тогда ты поднимаешься на сцену вместе с Анной Николаевной, понятное дело, и, когда народ стихает, объявляешь, что правительство наградило замечательную учительницу нашего города Золотой Звездой Героя всего Советского Союза. Вот так-то! Зал ахает и хлопает в ладоши изо всех сил, а ты сам же и прикрепляешь награду к белой кофточке Анны Николаевны. Все. Она тебя целует. И говорит шепотом: "Ох, я и не знала, какой у меня ученик. Ведь я же тебе даже двойки ставила, подумать только!"
И все в таком духе.
Но сколько бы человек ни парил в небесах, на землю все равно надо спускаться. Когда я приземлился, рядом все еще шел белобрысый. И я спросил, вспомнив, как называла его Анна Николаевна:
— Ты не русский?
— Это еще почему? — насторожился он.
— А тебя как зовут?
— Артур.
— Ну вот!
— Чудак! — удивился он моему невежеству. — Это имя иностранное, а сам я вполне русский. Родом из Ленинграда.
— Да ну! — восхитился я. Про Ленинград столько разговоров шло, там блокада была, и любого, кто из этого города, сильно уважали.
— Мы с бабушкой у вас в эвакуации. Приезжие. А ты тут всякие небылицы сочиняешь.
Похоже, Артур снова обиделся. А мне стало вдвойне неприятно: надо же, кого графиней обозвал, осёл!
Я повесил голову — вот вляпался, не знаешь, как и выбраться из своего положения. И тут Артур похлопал меня по плечу.
— Но ты все-таки молодец, — сказал он совсем уж неожиданное.
Я встрепенулся.
— Почуял, значит, в ней что-то необыкновенное, да?
Я кивнул, не зная, чего ждать, какой ловушки.
— Что-то такое нездешнее, а? — спрашивал Артур, точно подбадривая меня.
— Ну! — ответил я, совсем как Вовка.
— Пальто такое небывалое, да?
— Ага!
— Так ты недалек от истины, — торжественно произнес Артур. — Она на самом деле не та, за кого себя выдает.
Мы остановились друг против друга, и я во все глаза таращился на этого странного, в общем, парня.
— Знаешь, она кто? — поддразнил он меня напоследок.
Я послушно помотал головой: откуда, мол, мне. Артур остался доволен.
— И никогда не узнаешь, если я не скажу, потому что она из-за своей скромности никому не признается.
Я уже совсем не дышал, а он все тянул.
— Так вот знай, — сказал он, когда терпенье мое иссякло. — Она никакая не графиня. Но и никакая не библиотекарша. Она заслуженная артистка республики. Балерина. Всю жизнь танцевала в Мариинке.
— Где?
— Такой театр в Питере! Старинный! Красивый, как… как… как сказка! Но балерины танцуют недолго, понимаешь? Пока молодые. Потом выходят на пенсию. И она, как состарилась, стала библиотекарем.
— Дальше! — потребовал я.
— Вот и все. Началась война. Отец ушел на фронт, мама работает в Ленинграде, а нас отправили сюда.
— Ну а пальто, пальто! — воскликнул я.
— Какой въедливый, — недовольно проворчал Артур. — Это пальто она в молодости носила. Когда танцевала. Ехали сюда, одежду брали. Побольше, чтобы продать, понимаешь?
Нет, я не понимал. Да и вид мой, наверное, выражал это.
— Никто его не покупает! Никто не решается в таком ходить! Бархатное! Дореволюционное! А сейчас война!
Я вздохнул. Наконец-то разобрался до самого до конца.
— Все понял? — спросил Артур. Я кивнул. Он сказал: — Ну, иди.
— А ты? — не понял я.
— А я здесь живу.
Мы стояли возле двухэтажного дома, как говорили в нашем городе, "низ каменный, верх тесовый".
— Это тайна? — уточнил я.
— Какая же тайна? — ответил Артур вопросом. — Только про пальто не надо, — сказал он, подумав. И спросил: — Ты человек надежный?
Я быстро кивнул.
— А то кэ-эк дам! — засмеялся он.
Вовсе он не злой был, этот парень, и вовсе не собирался он бить ни Вовку, ни меня, просто грозился. Теперь вот сам же над собой смеялся.
— Кэ-эк дам! — передразнил я его.
Мы посмеялись.
— Ты тоже, — попросил я, — про графиню — того, не говори.
— А жаль, — сказал он. — Бабушка бы посмеялась.
— Ну, если так.
— Она не узнает, что это ты. Скажу, мол, ребята в школе. И все.
Теперь-то, много лет спустя, я думаю, что Артур тоже был малышом и, хоть казался он мне тогда старше своих лет, рассудительным и серьезным, его желание рассмешить бабушку было совершенно детским и нелогичным. Про пальто он не хотел напоминать ей, а вот о том, что ее прозвали графиней, пожалуйста. Но ведь и мысль-то о том, что, может быть, она графиня, появилась не просто так, а из-за ее необыкновенного наряда.
Да, мы были детьми, а детям так свойственно ошибаться, не зная, что последует за шуткой…
— Ты, наверное, начитался всякого, а? — спросил я Артура. — Бабушка любую книгу даст?
— Кстати, — сказал он, что-то вспомнив, — ты не читал такой роман? Называется "Янки при дворе короля Артура".
Сперва я опешил. Как со мной разговаривают, будто со взрослым! Я взял самую первую книгу, "Что я видел", а меня спрашивают про настоящий роман.
Но я ловко вывернулся.
— Ха-ха, — воскликнул я, — так ты, Артур, еще и король?
Он довольно смеялся, а я подбавил дров в огонь:
— Не какой-то там граф! Король!
Я даже вообразить не мог, какое произведу впечатление на бабушку и маму своим сообщением. Особенно ликовала мама. Бабушка просто охала и ахала на разные лады, а мама — я ее такой никогда не видел за всю войну от восторга места себе не находила. Расхаживала по комнате, разводила руками, наигрывала губами какие-то знакомые мелодии и при этом рассказывала, как давно, в молодости, когда она училась в ФЗО, на каникулы их повезли в Ленинград — чудесный, волшебный город — и там повели в театр, на балет, это была сказка «Щелкунчик» — какие изумительные костюмы, — а музыку исполнял огромный оркестр, наверное, человек сто одних музыкантов, а что за чудо занавес — малиновый, с золотыми узорами, да и сам театр мраморные колонны, пол, по которому страшно ходить, потому что он похож на стеклянный и в него можно глядеться, как в зеркало, даже лестничные барьеры покрыты красным плюшем — этого не забудешь вовек, и все-таки главное — артисты, балерины в таких вот юбочках, — мама показывала, какие именно юбочки, — из газовой, прозрачной ткани, у них, этих юбочек, даже специальное название есть, пачки, ну и, конечно, танцоры, в облегающих тело трико, но они маме не показались, потому что все больше стояли в тени и выскакивали оттуда, когда надо было поднять балерину и покружить ее.
— Как, — удивлялся я, — прямо в воздухе?
— Конечно! — радостно смеялась мама. — Прямо в воздухе.
И еще выяснилось, что балерины танцуют только на пальчиках, редко стоят на всей ступне, да и то очень изящно, вовсе не так, как делают это обычно люди, и мама показала, как стоят балерины: подтянулась, подобрала живот, даже, кажется, выше стала, и одну ступню вплотную приставила к другой, ровно посредине, так что получилась буква Т. Тут мама одну руку вскинула — я даже испугался: вышло ведь очень неудобно, маму чуть покачивало, потому что ноги приставлены вплотную, да и под углом запросто можно упасть. А она еще, как нарочно, что-то такое тихонько замурлыкала, какую-то мелодию, и давай руками махать — одна вверх, другая вниз.
— Ладно, ладно! — рассмеялся я. — Расскажи лучше, как же они на пальцах танцуют.
— У них специальные такие тапочки, — успокоилась мама, — белые или розовые, представляешь?
— А не спадывают, тапочки-то? — вступила в разговор бабушка.
— Вот еще! — махнула рукой мама, оскорбившись за балерин.
— А ноги не ломают? — не унималась бабушка.
— Чего не знаю, того не знаю, — вздохнула мама, возвращаясь с довоенных небес обратно в нашу жизнь.
Она подошла к столу, разлила по тарелкам завариху, села, взялась за дюралевую ложку, зачерпнула ею еду и поднесла было ко рту, но вдруг кинула ложку обратно.
— Гады! Гады! Гады! — крикнула она отчаянно и заплакала.
Я даже вскочил: что еще случилось! С отцом?
Самое страшное, самое дикое, самое несправедливое, чего мы боялись всю войну, — от первого дня, как он ушел воевать, и до его возвращения, мысли, что с отцом случилась беда.
Ах как я страшился этого! И разве только я? На что мы не шли, лишь бы избежать несчастья, каким только не верили приметам! Нельзя было проходить под раздвоенным столбом, переходить дорогу перед белой лошадью, а встретив подводу с гробом, требовалось трижды плюнуть через левое плечо и скрестить большой и указательный пальцы на обеих руках. Суеверие множилось и росло в малом народе, и никакие взрослые уговоры не помогали — ни материнские, ни учительские. Да, я думаю, матери и учительницы наши дорогие сами с любым суеверием сто раз смирялись и до конца жизни, несмотря, скажем, на партийность или образованность, согласились бы исполнить все правила примет да поверий, только хоть на шажок остановить беду, которая перла и перла из всех щелей — тифом, голодухой, похоронками.
Отойди, сгинь, несчастье! Изнемоги в лютости своей бескрайней! Дай людям вздохнуть, опамятоваться, вспомнить, что есть на белом свете цветы, книги и даже танцы в сказочно красивых, волшебных театрах!
Может, оттого люди говорили вроде потише у нас в тылу. Принижали голос, когда хотели сказать что-то твердое даже. Боялись испугать криком остальных. Потому что крик одно означал — беду.
А тут мама закричала. И я вскочил.
— Гады! — еще раз крикнула она. — Что теперь с театром-то? Вдруг разбомбили? Что же они творят, эти гады!
Грех, конечно, это был, но невинный, детский грех — ругнул я про себя маму. Подумаешь, сказал я про себя, театр. Кричит так, будто с отцом что случилось. Впрочем, а так ли велик был мой грех? Да и грех ли это — любить и жалеть отца больше, чем даже целый драгоценный театр?
Став взрослым, вроде бы легко разуметь, что театр нельзя ставить напротив отца, что и живой человек, и золотой дворец неповторимы, но одинаковая ли эта неповторимость — кто скажет… Нет, нет, только кажется, будто, став взрослым, легче жить и разбираться легче в разных сложных делах. Детство владеет клинком прямоты и справедливой однозначностью. Нет, я не пожалел театр, а испугался за отца, ругнул маму и облегченно сел на место.
— Фу, как ты меня напугала, — согласилась со мной бабушка, обращаясь к маме.
Она ничего не ответила. Ела завариху, вовсе не замечая еды, наверное, ушла обратно в свой чудесный театр, пусть, если ей так там нравится. Она устала, моя мама, она развеселилась первый раз за всю войну, пусть побудет еще немного в своей памяти, в золоченом дворце, где показывают балет. Ей недолго радоваться, минута, и она вернется назад.
Мама встряхнулась, возвратилась из воспоминаний и сказала, глядя на меня:
— Пойдем в библиотеку вместе. Хочу увидеть замечательную артистку.
И прибавила, помолчав:
— Может, это она танцевала тогда, давным-давно?
Я читал свою толстую книгу очень долго — месяц или полтора.
Я купался в счастье, в солнце и беззаботности довоенной жизни, которая уже стала забываться, отодвигаться в даль памяти, словно в театральные кулисы. Иногда казалось, что война идет всегда, что отец целую вечность на фронте. Не верилось только одному — что это будет бесконечно. Надежда и ожидание — единственное, чем жили люди. Все, что происходило сейчас, казалось временным. Но затянувшаяся временность требовала хоть коротких прикосновений к постоянству. Может, я потому так долго и читал книгу о довоенной жизни, что это было воспоминание о постоянстве? Может, я хотел подольше задержаться там, на мирной и тихой Волге, представляя героя книжки, моего сверстника, самим собою? Может, эта книжка была маленьким островком мира в море войны? Не помню. Помню, что я был бесконечно счастлив, усаживаясь с книгой в руках поближе к печи и натянув — для уюта — старый и уже дырявый от старости бабушкин шерстяной платок на плечи. Счастлив и просветлен.
Книга делала со мной чудо: она говорила со мной разными голосами детей и взрослых, я чувствовал, как подо мной покачивается палуба белоснежного парохода, видел всплески огромных рыб в тяжелых струях реки, слышал металлический грохот якорной цепи и команды капитана, хоть и не морского, речного, а все-таки с трубкой в зубах. Я ощущал прикосновения человеческих ладоней, чувствовал запахи дыма рыбацкого костра, который доносился с берега, слышал мерное чмоканье волны о дебаркадер и наслаждался сахаристым вкусом астраханского арбуза. Будто волшебная власть уносила меня в другое пространство и время, раскрывая безмерные дали и вознося в облачные небеса.
Я теперь хорошо понимал маму, взрыв ее негодования, ведь у нее был свой мир ей только одной представимого прошлого. Она видела театр наяву, а я любил то, чего даже не видел, и это невиданное мною было прекрасно и удивительно.
Через десять дней я пошел в библиотеку, чтобы продлить срок своего чтения. Мама задерживалась в госпитале — то дежурство, то пригнали новый эшелон с ранеными, и тут уж она возвращалась поздним вечером, таким поздним, что я не выдерживал и засыпал, не дождавшись, когда она прижмется ко мне своей холодной, с мороза, щекой. Словом, на десятый день я отправился один в довоенный табачный магазинчик, который теперь оказался местом не менее замечательным: детской библиотекой!
Я всячески раздувал в себе праздничное настроение, даже немножко потрубил в охотничий рог, про себя, разумеется, и двадцатый раз мысленно прорепетировал слова, которые я скажу старушке-библиотекарю, бывшей, так сказать, графине, а ныне заслуженной артистке республики. Неудобно же, в конце концов, настоящей балерине говорить какие попало пустячные слова.
Итак, я вхожу, снимаю шапку, пусть там даже мороз трескучий стоит, и говорю:
— Здравствуйте, Татьяна Львовна, я прошу продлить книгу Бориса Житкова "Что я видел" на десять дней, моя фамилия такая-то, читательский номер одна тысяча тринадцать!
О-о-ох! Я остановился, как будто врезался в стену. Меня, кажется, даже назад отшатнуло от такого удара. Что же я за растяпа, как же я до сих пор не догадался: ведь в моем читательском номере есть цифра тринадцать! Чертова дюжина!
Как теперь быть? Ведь это же, это же… И я твердо решил — значит, так, сперва поздороваюсь, потом попрошу сменить номер.
Но это оказалось не так-то просто. Во-первых, народу в библиотеке оказалось довольно много. С одной стороны помещения был прилавок для младших, с другой — для старших, и старушка перебегала от прилавка к прилавку, едва поспевая записать книги.
Пришлось ждать. Но я так и не дождался. Народ приходил, уходил, а чтобы я остался один на один со старушкой, не получалось. Тогда я решил: будь что будет. Скажу при всех.
Не вышло у меня культурно, нет. Даже по имени-отчеству я ее не назвал, ведь я поздоровался, когда входил, а здороваться второй раз, да еще так вежливо, — явный подхалимаж, все, кто в библиотеке, сразу подумают, будто я хочу какую-нибудь особенную книжечку, и мне пришлось пробормотать что-то вроде этого:
— Мнепродлитечтоявидел.
Прошамкал, как старик, будто кашу пожевал. Вышло очень невнятно, но старушка не переспросила, несмотря на завязанную шапку, быстрым и хитреньким взглядом кольнула меня, вытащила бумажки, отметила в них что-то и вопросительно посмотрела на меня.
— Что еще?
— Мер льзя менить? — проговорил я, глотая почему-то начала слов и кляня свой деревянный язык.
Старушка, точно ворона, как-то боком поглядела в мою карточку, перевела непонимающий взгляд на меня, потом снова качнула голову к бумажке и вдруг довольно громко, так, что было слышно всем, сказала:
— Но ведь твой номер — одна тысяча тринадцать. А не тринадцать!
Народ, конечно, заржал, сначала тихо и неуверенно, потом — посмелее.
— А еще книжки читает! — пропищала за спиной какая-то девчонка, видать, жуткая кляуза и подхалимка.
Но Татьяна Львовна будто не услышала этих слов.
— Номера тринадцать, — сказала она еще серьезнее, — в нашей картотеке нет! Я его своими руками выбросила! Понимаешь? И твой номер — одна тысяча тринадцать.
Я весь взмок от этих переговоров, хотя каждое слово вылетало изо рта вместе с паром: такая холодина здесь стояла.
— А ты не боишься чертовой дюжины? — Татьяна Львовна подняла голову повыше, глядела из-под очков куда-то за мою спину.
Там возникло замешательство, опять послышался смех, только уже нестройный, неуверенный.
— Не боюсь, — лживым голосом ответил все тот же девчоночий голос, но я и сейчас не обернулся — плевать на эту врушу.
— Молодец! — сказала Татьяна Львовна. — А вот он, — она кивнула в мою сторону, — боится. Так зачем ему мешать?
За спиной засмеялись поувереннее.
— Ни мешать, ни помогать ему не надо, — сказала старушка. — Он сам решит, как быть, понимаешь?
И она проговорила еще одну фразу:
— Человек сам освобождается от страха.
Но ее слышал только один я. Все остальные смеялись. Довольно дружно над тем, что она сказала раньше. И громче всех повизгивал девчачий голос.
Я повернулся и вышел, забыв попрощаться.
"Идиоты!" — ругал я про себя эту смешливую публику в библиотеке. Да я уверен, каждый из вас цифры тринадцать, как черта, боится, недаром чертова дюжина, каждый ждет не дождется, чтобы быстрей тринадцатое число прошло, да и вообще! А тут все хихикают, расхрабрились.
Эх, люди, неискренний народ. В толпе-то небось веселые, а пусти вон черную кошку через дорогу, остановитесь как вкопанные, писаные храбрецы!
Но что-то мне, кроме этих издевательств, еще мешало. Что-то было не так в библиотеке, как в прошлый раз, что-то переменилось.
Бывает же: человеку втемяшится в голову какая-нибудь форменная ерунда — добро бы что-то серьезное — нет, чепуха какая-то, нечто неопределенное, неясное, может, даже пустое, и он всю ночь ворочается, уснуть не может или ходит неделю словно аршин проглотил, никак в себя не придет — хочет вспомнить, понять, да ничего, как назло, не получается.
Я дошел до одного угла — сам не свой, до другого: нет, не могу. Остановился, чтобы прохожие чего лишнего не подумали, развернулся и назад к библиотеке — ничего особенного, тот народ уже весь разбежался, теперь другие собрались, а Татьяна Львовна?.. Да я загляну туда в окно! Хорошо, что оно широкое, ведь магазинное.
Я сразу нашел, что искал. Действительно, изменилось. Сама старушка. Все та же шапка и то же пальто, только на нем нет пушистого серого воротника, и Татьяна Львовна в самом деле походит на ворону с голым, ощипанным горлом.
Ясно. Забыла дома или сняла. Не дай бог, потеряла. Но вид совсем другой. Она стала строже и чуточку печальнее.
Так я и не смог понять — почему библиотека иногда полна народу, ступить и то некуда, а иногда совершенно пуста — может быть, даже целыми часами? Во всяком случае, когда мы пришли туда с мамой, Татьяна Львовна была совершенно одна и подметала веником пол между прилавками.
Забавное знакомство получилось у поклонницы балета с заслуженной артисткой. Мама выхватила у старушки веник и принялась умело им орудовать, отчитывая Татьяну Львовну:
— Что же это вы, а? Или девочки к вам сюда не ходят? Заставили бы! Попросили! Сейчас белоручек нет! И библиотека для них! Должны помочь!
Она взглянула на библиотекаршу, только когда разогнулась.
— Ой, а холодина-то! — Мама набрала в себя побольше воздуха и выдохнула длинную струю пара. — Как вы только работаете?
— А вот так, — сказала весело Татьяна Львовна и приставила одну ступню к другой, как в балете, — получилась буква Т. Только на ногах у нее были не тапочки, а огромные, с мужской ноги, валенки в калошах.
Мама всплеснула руками, залилась колокольчиком, будто девчонка, и быстро, со значением взглянула на меня: мол, помнишь? А сама снова шумела:
— Но пальтишко-то ведь не греет?
Татьяна Львовна скользнула рукой за полу своего нарядного пальто, пошуршала там, отстегивая застежки, и движением, конечно же, артистическим, царским таким жестом распахнула его, как плащ или там какую-нибудь накидку. Делала она все это очень серьезно: будто ее патруль остановил и проверяет, и из-за этой серьезности мы расхохотались втрое веселее, когда под бархатом оказалась обыкновенная телогрейка, да еще подпоясанная блестящим ремешком.
Между тем я все-таки заметил, что на этот раз у Татьяны Львовны наряд опять неполный. Кроме воротника, исчезла пелерина.
— А вы что, — задиристо спросила старушка маму, — из исполкома? Или просто так, сестра милосердия?
Мама не на шутку смутилась. Только что отчитывала библиотекаршу, пусть и шутливо, а тут заволновалась, даже заикаться стала.
— Да нет… Я родительница… Вот этого мальчика.
— Одна тысяча тринадцать. Коля… Коля…
Я подсказал фамилию. Пока Татьяна Львовна искала мою карточку, мама очень волновалась. Она, когда очень волнуется, всегда щелкает пальцами на руках.
— Не делайте этого, — неожиданно сказала Татьяна Львовна, не поднимая головы и продолжая писать. — Это вредно для суставов.
— Да! — Мама смутилась еще больше и, видно, передумала сказать то, что хотела. — Но так все же нельзя, — вернулась она к старой теме, в которой чувствовала себя увереннее. — Мы с Колей привезем вам немножко дров, уж не обижайтесь, что мало, несколько поленьев, и все-таки!
— Ой! — обрадовалась Татьяна Львовна. — Как я благодарна. Вы знаете, ведь меня обокрали! — Мама сделала испуганное лицо, но старушка замотала головой. — Нет, нет, не думайте ничего плохого, просто исполком привез мне дрова, их распилили, раскололи, все честь честью. Но я их оставила на улице. Во дворе. К утру ничего не осталось, понимаете? И больше пока не дают! А чернила замерзают. Видите, пишу карандашом?
— Что — чернила! Вы же тут целый день. Простынете!
— А дети? А книги?
Мама улыбнулась.
— Дети придут и уйдут, а книги не замерзнут.
— Да вы что! — вскричала Татьяна Львовна. — Книги страдают не меньше людей. Только сказать не могут, поверьте. Клей в корешках рассыпается, бумага пухнет, совсем как человек от голода — ведь осенью здесь было сыро. И вообще! Как человек виноват перед ними! Мы в Ленинграде топили книгами печки, сердце кровью обливается, а что делать — ни еду сварить, ни согреться. Вот я и решила тут: в библиотеку, и непременно детскую, вы понимаете?
— А как же балет? — не выдержала мама.
— Тс-с! — старушка смешно скорчила лицо, будто ей кисло стало. — Не надо, не надо, откуда вы узнали, сейчас не до него, и потом я стара!
Последние слова она произнесла, округлив глаза.
— В тридцатом, — сказала мама, волнуясь, но уже не щелкая пальцами, я смотрела в Мариинке «Щелкунчик»!
— Нет, нет, — замахала руками Татьяна Львовна, — я уже не танцевала, и прошу вас — ни слова, ни слова! Не трогайте меня!
Мама извинилась, мы бочком отошли к двери.
Татьяна Львовна сидела, нахохлившись, опустив голову в большой шапке, и не смотрела на нас.
— Обиделась, — сказала мама, когда мы вышли на улицу, и вздохнула. А за что? Что я такого спросила? Сказала?
Кому она говорила? Мне? Но что я мог ей ответить, чем успокоить? Я ведь и сам не разобрался, за что вдруг обиделась Татьяна Львовна. Артур сам сказал, что тайны тут никакой нет, стоило ли вешать голову?
Нелегко понять этих взрослых! То смеются, шутят, а то сердятся без всякой причины.
А мама все вздыхала. Молчала и вздыхала.
Мы вернулись домой, мама сняла с гвоздя мои санки — они висели на стене, чтобы не занимать лишнее место, и мы принялись укладывать на них дрова.
— Бабушке не говори, — попросила мама. Бабушка куда-то ушла, сейчас не помню, одним словом, ее не было дома.
— Что ей, жалко? — спросил я. Ясное дело, бабушка бы не стала возражать, узнай, куда мы хотим отвезти санки дров из нашего не очень-то значительного запаса.
Мама промолчала, и, как всегда бывает, когда люди хотят что-нибудь утаить, сразу за калиткой мы столкнулись с бабушкой.
мама неловко, стараясь не глядеть на нее, объяснила, куда и зачем мы собрались.
— Охо-хо! — вздохнула бабушка. — Без дров-то она еще сдюжит, а вот без еды…
— Сейчас все плохо живут, — ответила мама, думая, что бабушка это просто так говорит, вообще.
Бабушка хмыкнула.
— Все-то все, — ответила она, — да я вот сегодня поутру на рынке была. Вижу — библиотекарша свою перелину продает. Продала. Может, девочке какой на юбчонку, может, еще на что — взяла одна колхозница.
— Выходит, с себя продает? — спросила мама.
— То-то и оно, — сказала бабушка.
И тут сообразил я.
— А помните, еще воротник был. Так его нет.
— И воротник, значит. Скоро совсем разденется.
Она покачала головой, повздыхали обе.
— А может быть… — начала бабушка, но мама ее перебила:
— Нет, нет! Не примет. — И вздохнула. — Балерина ведь! Артистка! Гордая! И так обиделась, не знаю за что.
Бабушка ушла домой, а мы, подгоняя друг друга, покатили санки к библиотеке, опасаясь, как бы она не закрылась.
Уже стемнело, фонари не горели по правилам военного времени, и только рассеянный свет снега помогал различить дорогу, окруженную черными силуэтами домов, в которых люди аккуратно соблюдали светомаскировку.
Окна в библиотеке тоже были черны, и я уже принялся ругать себя и маму за ненужную торопливость, но мама дернула ручку, и нас ослепил яркий свет.
— Скорее, — услышал я знакомый голос.
Но легко сказать, труднее сделать. Мы завозились в дверях, втаскивая санки, они за что-то зацепились, пришлось побарахтаться, а когда дверь за нами закрылась, мама решила необходимым объяснить:
— У нас светомаскировка не строгая, мы же в тылу.
Но Татьяна Львовна будто не слышала. Она стояла, опершись рукой о прилавок с книгами, одну половину ее лица скрывала густая тень, вторая, освещенная настольной лампой, казалась очень желтой, пергаментной, иссеченной множеством неглубоких морщинок, и глаз — вспыхивал, подсвеченный сбоку, серого, даже стального цвета глаз, — другой только изредка мерцал во тьме.
Она точно и не прощалась с нами, а ждала нашего возвращения и приготовилась продолжить прерванный разговор.
— Хотите, — спросила она, едва мы втащили санки, — я прочту вам стихи.
Мы остановились — мама в старом бабушкином платке и довоенном драповом пальтишке, и я в желтой шубейке с леопардовыми пятнами, подарке американцев, полученном по ордеру. Признаться честно, нам было не до стихов, потому что я еще не доучил уроки, а у мамы невпроворот домашних забот, но мы будто по команде повернулись к старушке: уж очень необычный, даже, пожалуй, торжественный был у нее вид. К тому же свет лампы, отражаясь в полированных стенах, множился десятками светящихся пятен — все это походило на какое-то таинственное священнодействие, на молитву или на какой-то концерт, куда приглашены всего двое — мама и я.
В тиши, пронизанной клубками света, голос Татьяны Львовны вначале показался мне несколько скрипучим и чужим, но тут же я забыл об этом, потому что стихотворение завораживало неизвестными мне словами и жизнью, которая совсем не походила на мою.
Из рая детского житья
Вы мне привет прощальный шлете,
Неизменившие друзья
В потертом, красном переплете.
Чуть легкий выучен урок,
Бегу тотчас же к вам, бывало.
— Уж поздно! — Мама, десять строк!..
Но, к счастью, мама забывала.
Дрожат на люстрах огоньки…
Как хорошо за книгой дома!
Под Грига, Шумана и Кюи
Я узнавала судьбы Тома.
Темнеет… В воздухе свежо…
Том в счастье с Бэкки полон веры.
Вот с факелом Индеец Джо
Блуждает в сумраке пещеры…
Кладбище… Вещий крик совы…
(Мне страшно!) Вот летит чрез кочки
Приемыш чопорной вдовы,
Как Диоген, живущий в бочке.
Светлеет солнца тронный зал,
Над стройным мальчиком — корона…
Вдруг — нищий! Боже! Он сказал:
"Позвольте, я наследник трона!"
Ушел во тьму, кто в ней возник,
Британии печальны судьбы…
— О, почему средь красных книг
Опять за лампой не уснуть бы?
О, золотые времена,
Где взор смелей и сердце чище!
О золотые имена:
Гек Финн, Том Сойер, Принц и Нищий

 

Читать стихотворение Татьяна Львовна начала строго и торжественно, но, закончив, улыбнулась, и, хоть я многое не понял, от сердца отлегло, а мама захлопала в ладоши.
— Браво! — шепотом воскликнула она. — Браво!
— Ну чего ж вы стоите? — проговорила старушка и сразу превратилась из таинственной и величавой в обыкновенную, похожую на ворону с голой шеей библиотекаршу.
Мы встрепенулись, я развязывал бечевку, которая стягивала поленья, чтобы они не свалились с санок, а мама принялась таскать их в маленькую каморку — она, как оказалось, была за полированной стеной. Там находилась и топка.
Мы сложили дрова, и мама заторопилась.
— Да, да, — сказала Татьяна Львовна, — мне тоже пора, а вы не обижайтесь, милая.
Она глядела на маму задумчиво и серьезно.
— Понимаете, это такая профессия, что, уходя со сцены, как бы умираешь. Все в прошлом. А жить одними воспоминаниями — несусветная мука! Вот я и не хочу! Не хочу!
— Не волнуйтесь, — сказала мама и погладила ее по руке. — И простите.
— А где вы узнали про меня? — вдруг спохватилась Татьяна Львовна. — В старой энциклопедии?
Мама быстро кивнула. Молодец, находчивая.
— Я тоже читал, — соврал я поспешно, не моргнув глазом.
— Ах, как все это далеко! — рассмеялась Татьяна Львовна. — А мы с вами в другой жизни. Война, холод, детские книги. Да, здесь не сцена, а правда.
— Зачем нам, — проговорила мама, опустив голову, — такая правда?
— Ее не выбирают, — ответила старушка и прибавила: — Не унывай, все еще будет, и театр, и занавес, и музыка.
И она, точно маленькую, погладила маму по голове.
И вдруг библиотека закрылась.
Я заметил это не сразу, а лишь когда кончил читать свою лохматую книгу. Надо сказать, я ее, не без помощи бабушки конечно, слегка починил, поэтому, закончив читать ее раньше срока, дня два я еще истратил на ремонт: мы подклеили отпавшие листы, обернули книгу в газету, а сверху приделали кусочек чистой бумаги, с красиво обрезанными углами, по краям которого я прочертил по линейке цветной рант, а в середину вписал имя автора и название.
Когда все было готово и для верности бабушка прошлась по новой обложке горячим утюгом, чтобы было глаже и красивее, я отправился в библиотеку.
На дверях висел замок, а за стеклом большого окна, приклееенная с той стороны, белела записка: "Библиотека временно закрыта".
Я вернулся домой и тут же обнаружил: мне нечем заняться. Книга отнимала все мое свободное время, и я уже отвык без дела болтаться на улице.
Я потоптался по комнате, заглянул к бабушке за загородку, где она постукивала кастрюлями, полистал еще раз "Что я видел" и, помаявшись, присел у этажерки. Книги, которые были у нас, читал до войны отец, кажется, к ним не прикасались с тех пор, если не считать, что бабушка елозила по ним раз в неделю влажной тряпкой.
Я вытащил их, принялся перелистывать, но все они были учебниками с непонятными чертежами. Лишь одна показалась мне необыкновенной. Прежде всего своей толщиной. Таких толстых книг я еще не видел, и можно только удивляться этому обстоятельству — ведь она лежала тут, в моем доме, прямо под носом. Один ее корешок мог бы быть обложкой для целой книги, и весила она — ого! — наверное, несколько килограммов. Второе, что понравилось мне, — название. Может, этот роман и для взрослых, но явно, что про сокровища, ведь книга называлась «Капитал».
Я выложил ее на стол — сидеть с ней у печки было неудобно, — накинул на себя платок и открыл первую страницу.
Медленно, возвращаясь не один раз к началу каждою предложения, я прочитал первую страницу и ничего не понял. Однако эта непонятность успокаивала и, кажется, согревала. Я задумался, потом облокотился на книгу и незаметно уснул.
Проснулся я от взгляда. Напротив меня сидела мама, прямо в пальто, глядела на меня, а у самой из глаз слезы капали.
Я снова перепугался, спросонья еще больше, воскликнул:
— Что еще!
— Ничего, ничего, — успокоила меня мама, вытирая слезы, — вот гляжу на тебя и плачу, маленький ты мой. Чего читаешь-то?
Больше всего я не любил, когда меня называли маленьким. Или считали таким.
— Про сокровища! — строго ответил я.
Мама подошла ко мне, поцеловала в макушку, мягко отняла книгу и поставила на этажерку.
— Это читать тебе еще рано, — сказала она, стараясь говорить необидно. — А вот то, что у нас книг дома нет, просто стыдно.
Пришла бабушка — в фартуке, с закатанными рукавами, сложила руки на груди, спросила, вздохнув:
— Где же их теперь возьмешь? Пока пусть ходит в библиотеку.
Чего они так всполошились, я не понял. Сказал, что, наверное, Татьяна Львовна заболела, библиотека на замке, надо будет спросить Артура.
Но назавтра Артура я не увидел. Переменки две просто разыскивал его, а на третью подошел к первой встречной четверокласснице и спросил, где он. Я всегда предпочитал говорить с девчонками, если что-то хотел узнать: они отвечали всерьез, а мальчишки врали напропалую или дурачились: выспросит такой сперва, что да почему, а потом скажет, не знаю, мол, слыхом не слыхивал. Только время потратишь. В общем, выяснилось, что Артур болен.
— И, кажется, тяжело, — добавила девчонка.
Назад: Последние холода
Дальше: Вам письмо