Книга: Большая родня
Назад: XXІІІ
Дальше: Примечания

XXXІІІ

Как только ударили выстрелы, Андрей дернул Ольгу за рукав:
— Ложись!
Его зрение, слух, ум были в такой острой собранности, что даже расступалась темнота, улавливался слухом малейший шорох впереди и особенно сзади, угадывались действия охраны. Вот она сейчас начнет прочесывать кустарники. Надо спрятаться за бугорком или найти какую-то ложбинку.
По-птичьи пинькнула над ним подрезанная пулей ветка и упала на голову, обдавая лицо студеной росой. Затрещали, залопотали простреленные, посеченные кусты, будто огонь разрывал и скручивал их упругие волокна.
По-пластунски поползли вперед, окруженные несмолкающим лесным гулом.
— Андрей, мне страшно, — Ольга, цокая зубами, коснулась братниного плеча, и в ее голосе послышался плач.
— Тогда возвращайся назад, — строго обрезал. — Голову не поднимай, умница, так как ею пулю не разобьешь, — был нарочито грозный, чтобы не расслаблять сестру.
Дорогу им преградило вывернутое бурей дерево, и Андрей быстро скатил Ольгу в глубокую, еще не затянутую илом яму, крепко пахнущую корнем и грибной лесной землей. Прижались друг к другу, как птенцы в гнезде. Потихоньку затихали выстрелы, вздыхая, утихомиривались леса, и такая тишина разлилась во тьме, что даже свое дыхание заставляло настораживаться и прислушиваться.
— Андрей, фашисты не найдут нас? — охватила обеими руками братнино плечо.
— Не до нас им. Ночью фашист боится леса. Каждый куст ему партизаном кажется… Вот мне эти женщины, уже и розрюмсалась.
— Я же не плачу, Андрей, это только слезы так текут… Ой, что же будет с нашей мамой, бабушкой! — и затряслась, опуская голову на колени.
— Может их наши освободят. Ты посиди, а я побегу, крикну маме, что мы живы.
— Мне страшно. Я боюсь…
— Цыц. Считай до трехсот, и я вернусь, — выскочил из ямы.
Детский ум подсознательно ухватился за счет. Несколько раз Ольга сбивалась со счета, начинала сызнова и снова сбивалась. Вдруг, как сквозь сон, услышала вдали:
— Мама, мы живы!
Снова плеснул выстрел, потом затрещали кусты, и она, охваченная страхом, хотела броситься в леса, когда отозвался такой дорогой и долгожданный голос:
— Ольга, где ты?
— Я здесь! — выскочила из ямы и побежала в объятия брата.
Холодное прикосновенье руки к ее голове, плечу немного успокоило девочку, но дрожь, мелкая и острая, все время перекатывалось по сжавшемуся телу.
— Ольга! Пойдем сейчас искать отца.
— Пойдем… Если бы его найти. Ты знаешь дорогу, Андрей?
Осторожно прислушиваясь к каждому шороху, пошли в середину леса, который поднимался над ними то двумя, то тремя зубчатыми этажами, то сплошной черной стеной. Пугливое эхо приносило приглушенные взрывы, безобразными ртами зияли прогнившие пни, и крылья деревьев пугали глубоким вздохом.
Ольга, придавленная пасмурным величием настороженного ночного леса, почувствовала, как ее охватывает, оглушает страх, притупляя боль. Перестала плакать, стараясь не отставать от Андрея. Она теперь припомнила давнюю сказку о брате и сестре, рассказанную Андреем еще перед войной, и глубокое уважение к нему охватило все ее уставшее тело.
— Сядем, Андрей, — промолвила не потому, что ей хотелось отдохнуть, а чтобы почувствовать его успокаивающее слово.
— Ты что? Устала? — остановился, оборачиваясь к ней лицом, и положил ладонь на плечо сестры.
— Hет.
— Тогда будем спешить. Не ровен час, — чуть не вырвался вздох, но вовремя сдержался, чтобы не перепугать Ольгу. «Бедная она» — со снисходительной лаской подумал. А сам с тревогой прислушивался и присматривался к лесу. Чаще начал останавливаться, в конце концов нерешительно застыл на небольшом срубе, тоскливо понимая, что заблудился.
— Андрей, почему мы не идем?
— Подожди, — медленно отвел руку сестры, озираясь вокруг.
Над низко спиленными пнями поднялась венками буйная поросль, пахло нерасцветшим чабрецом; шумливо дрожала в безветрии пугливая осина. А дальше темнели леса, трудные, настороженные, неразгаданные. По правую сторону тускло просвечивался молодой березняк и вторым этажом нависали темные ветвистые деревья.
Андрей прилег на землю, но лес — не поле: он заслонил все небо, загородил его черными стволами.
— Заблудились, Андрей?
— Заблудились, — неохотно признался, зная, как глубоко поразит эта весть сестру. Но она даже словом не упрекнула его, только стала более сосредоточенной, молчаливой. И за это похвалил ее в мыслях.
Молча миновали сруб, вошли в высокий берестовый лес. И вдруг Андрей остановился, повернул голову направо, прислушался. Оттуда волной поднималось соловьиное пение. Казалось, вся тьма была по венцы наполнена странными переливами, свистом, щелканьем, неожиданными переходами от звукоподражания другим птицам к неповторимому серебряному кукованию, свирельному турчанию, могучим восхвалением жизни и замирающими вздохами.
— Двинули! — быстро пошел навстречу песенному наводнению. — Так поют соловьи только на Липовом борту.
И в самом деле: Андрей быстро нашел знакомый изгиб дороги и почти бегом пустился вперед. Чем скорее приближался к полю, тем больше охватывала тревога: почему нигде не отзовется лес партизанским гулом?
Начинало бледнеть, серело черное небо. От поля загудели немецкие машины, послышались выстрелы, а лес стоял молчаливый, непоколебимый, как очарованный.
— Нет здесь нашего отца, — в конце концов ответил на немой вопрос сестры. — Ушли, прорвались партизаны из кольца.
— Андрей, что же делать? — расширила глаза сестра.
— Плохо наше дело. Теперь фашисты весь лес до ветки обшарят.
Повернули назад. До боли напрягал мозг и не мог найти никакого выхода из исполинской ловушки. Проснулся предрассветный ветер, зашептала, заплакала жилистая листва, стряхивая сизые капли росы.
Возле корня, в складке коры развесистой дуплистой липы, тесно примостилось, сбившись комом, несколько желтых грибов-поганок. Недалеко от них лежала скукоженная высохшая гадючья кожа. Догадка осенила парня: оставался единственно возможный выход — запрятаться в дупло…
* * *
За эти трое суток они виделись только ночью. Несколько раз мимо них проходили каратели, что-то недалеко взрывали гранатами, строчили из автоматов, потом гремели взрывы возле лагерей, и в конце концов извечные леса затихли.
Ели дети за это время лишь молодую липовую листву, лисички и щавель. А вместо воды пили росу деревьев и трав. Языки отерпли, одеревенели, и на них появилась шершавая насечка, как на рашпилях.
В последний вечер Ольга сама не смогла вылезти из дупла — так отощала и обессилела, а когда Андрей осторожно опустил ее с рук на землю, она покачнулась и опустилась на траву.
— Ничего, Андрей, оно пройдет, — промолвила тихим жалобным голосом.
— У тебя что-то болит? — сел возле сестры.
— Внутри дурнота.
— Это от недоедания. Вот доберемся до Марка Григорьевича, он сразу тебя поставит на ноги.
— И медом накормит? — сразу оживилась девочка.
— Конечно! И хлебом, и медом. А ведь и картофельки поесть — тоже хорошо. Пошли помаленьку, Ольга. Ты так, рукой за меня держись, оно и легче будет, — помог встать сестре и, придерживая ее, медленно пошел по траве.
Далекие звезды склонялись венками над лесом, выныривали в прорезах веток и согревали детей своим надежным добрым сиянием…
Поздним утром они дошли до пасеки Марка Григорьевича, и Андрей не узнал уютного лесного уголка. Вместо дома между обожженными деревьями стояла черная потрескавшаяся печь, кругом валялись разбитые, раскромсанные ульи, в которых теперь на изуродованной вощине хозяйничали мухи и мошкара. Прямо на земле певучими подвижными кочками клубились горячие пчелы, звенели деревья, а один рой уже поселился в черном дымаре сожженного дома.
— Вот тебе и поели меда, — опустилась Ольга на землю.
Андрей обошел весь лесной двор, но нигде и следа человеческого не нашел.
«Успел убежать Марк Григорьевич. Вырасти в лесах — и не суметь запрятаться от врага», — повеяла лестная мысль.
— Пойдем, Ольга, в село. Там мы зерно припрятали. И зерном можно подкрепиться.
Аж вечером дошли до села. И приторно сладким трупным духом повеяло на детей. Страшная руина раскинулась перед ними.
Несколько домов, будто свежие гробы на кладбище, поднимались над бескрайними черными пространствами. Дворы и улицы были засыпаны пеплом, углем, белым снежком пуха. Обгорелое дерево и кирпич перегораживали дорогу; грязно-зеленым сиянием блестели груды растопленного стекла; на яблонях отстала обугленная кора, а на вишнях покрутилась бурыми завитками. Кое-где на окраинах садов одна половина дерева чернела как уголь, а на второй колыхалась зелень и между листьями несмело выглядывала небольшая груша или молодое, все в белом пушке, яблоко.
И нигде ни тени человеческой.
Сгорел и их дом, а половина сада, покрыв землю соцветием, зеленела молодым листьям, осыпанным пеплом и сажей.
Заржавевшей лопатой Андрей откопал под яблоней бочку, и они поужинали сырой пшеницей, а потом пошли к бабе Марийке.
— Детки, чьи вы? — вдруг нежданно отозвалась темнота. Аж назад подались. Как призрак, перед ними стоял небольшой высушенный старичок с маленькой седой бородкой. Андрей еле узнал в нем Поликарпа Сергиенко: так страшно изменился, постарел человек.
— Мы, деда, дети Дмитрия Горицвета. Добрый вечер, — поздоровался Андрей.
И тогда Поликарп часто заморгал глазами, вытер пальцами непрошеную слезу и подошел ближе к ним.
— Добрый вечер, дорогие. Живые, здоровые? Где же отец ваш? — замедлил голос. — Не знаете?.. А нас видите, как подрубили. До былины все сожгли. Еще людей всех не успели похоронить… Волки в село заходят — лакомятся убитыми. И мою старуху убили, а дети спаслись, — и снова протер глаза черными тонкими пальцами.
— Деда, а где наша баба? Живые? — спросила Ольга.
— Марийка Бондарь?.. В плавни подалась.
— А тетка Дарка?
— А тетка Дарку убита. Люди ее — болела она очень — в яму запрятали. Так сначала фашист в яму из ружья выстрелил, а потом бросил гранату. И разнесло человека на кусочки. Вчера забрасывали ту яму. Людей теперь где найдем, там и хороним. На кладбище не заносим. Пусть уж нас, грешных, простят земляки.
Ольга тихо заплакала, вздохнул Поликарп, а Андрей закусил нижнюю губу и мрачно молчал…
Сестра ему мешала. Без нее он нашел бы, где приложить руки, — ему надо бороться с врагами. Преисполненный злой решительности, он прощается со стариком и идет назад в свой двор.
— Вы стерегитесь, дети. Чтобы Варчук не увидел, — вдогонку бросает Поликарп.
Взяли с собой немного пшеницы и ночью пошли на пасеку Марка Григорьевича. И каковы были удивление и радость, когда утром увидели возле пожарища старого пасечника. Он поцеловал, приласкал детей и бросился готовить завтрак.
Теперь, после нескольких тревожных дней, брат и сестра радостно легли на землю и не заметили, как качнулась она влево, вправо, и понесла их в далекие миры.
— Уснули дети, — наклонился над ними Марк Григорьевич.
Прикрыл сеткой лицо Ольги, чтобы ее не кусали мухи, вздохнул, вспомнил свою Соломию и снова покачал головой. Потом подбросил под черный таганок хвороста и осторожно подошел к дереву, которое звенело пчелиным приглушенным пением. Ножиком перерезал липовую ветку и так, обеими руками, без ройницы, осторожно понес подвижный клубок горячего роя в только что сложенный из обломков улей.
«Война — войной, а пчела — пчелой. Может, как буду жив, вернутся наши, то хоть ложкой меда угощу» — скорбными глазами осмотрел пасеку: все мерещилось, будто какая-то страшная тень притаилась возле деревьев.

XXXІV

На неширокой реке Ривец, что теперь разделяла зону «рейхс-комиссариата Украины» от «Транснистрии», отряд Тура выдержал короткий, но жаркий бой.
Распаренная ароматная ночь месила сизо-черное месиво туч. Просыпались громы, и молнии перекрестными саблями то и дело резали небо вплоть до самой земли. В бледно-синеватом отблеске на миг оживали поморщенное зеркало реки, близкие темные холмы чернолесья и с полсотни домов, которые, припадая до ровных улиц, испугано бежали в долину.
Первые выстрелы слились с грозным рокотом, а когда гром затих, приглушив острое восприятие звуков, стрельба стала похожей на частые хлопки пенькового кнута. Вместе с тем уменьшалось и ощущение опасности, будто грозовая ночь имела силу защитить натруженное, озябшее тело от пули и смерти.
Яркий мир молнии оторвал от села кривую полосу черных фигур, которые бежали к реке с винтовками наперевес. Но партизаны опередили врага. Зло бросаясь в черные волны, они вырвались на противоположный берег, и пулемет Федора Черевика разорвал, отбросил назад подвижную полосу, а потом прижал ее к земле. Нина и себе побежала за партизанами. Вымокшая до рубчика при пересечении реки, она закрутила узлом на затылке отяжелевшие косы и бросилась вдогонку за растянутой цепью, которая то исчезала с глаз, то снова появлялась. Застывая, сжималось тело, короткими хлопками касаясь ног, стреляло платье, и уши, налитые водой, туго процеживали гул боя. Она видела перед собой ночь, где притаился враг, тот столапый враг, который убил ее мать, хочет убить ее, все близкое и наиболее дорогое ей.
Без винтовки, с голыми руками девушка бежала навстречу бою. Кто-то ахнул, и в мерцающем сиянии она увидела невысокую фигуру партизана, который покачнулся, остановился на лугу и обеими руками прижал к груди винтовку. Когда она добежала к нему, молодому, с полудетскими чертами воину, он уже лежал на примятой траве. Из груди и руки еще шипела, замедляясь, кровь; темные потрескавшиеся губы покрылись предсмертным потом, а по-детски наивные глаза улыбались удивленно-жалостной улыбкой и, казалось, таяли, как тает на солнце молодой лед.
— Нина, Нина, это ты? — попробовал и не смог встать. От этого улыбка его стала еще более жалостной, а в светлых глазах всколыхнулась упрямая сила. — Передашь матери, что погиб в боях за Родину, за Сталина… Документы передашь. Документы — они у меня… Слышишь, Ниночка, сестричка?..
— Ты еще выживешь, Петр, — чуть сдерживая плач, наклонилась над ним.
— Нет, — прищурился. — Я уже стыну, умираю. Прощевай, Нина. Поцелуй меня. Еще ни одна девушка не целовала меня… Ты же сестричка моя.
Рука упала с груди, увеличилось черное пятно вокруг сердца, тело раздвигало траву, становясь длиннее, и в конце концов, после короткого вздоха неожиданно замерло. Следующая вспышка молнии искореженной линией засветилась в глазах, но уже не вздрогнули веки, не задрожали черные неподвижные ресницы.
Охваченная ужасом, безостановочным натиском слез и непоколебимой мощью, она забыла закрыть глаза партизану, схватила винтовку и, на ходу заряжая ее, бросилась вперед. Догнала неширокую цепочку. И после первого выстрела, который больно отозвался в плече, ум начал контролировать мысли и движения. Глаз, приближаясь к темным фигурам, которые уже обернулись назад к хатам, в непрестанных вспышках быстро выбирал шаткую цель, пальцы тесно охватывали затвор и курок.
Ударил сильный крупный дождь. Он зашумел по траве, зашипел на нагретой дороге и смешался с девичьими слезами. Партизаны повернули назад, и разгоряченный боем Тур чуть не налетел на девушку.
— Нина, это ты?
— Я, товарищ комиссар, — голос ее стал почему-то виноватый, а винтовка застыла в сжатых пальцах. Она приготовилась выслушать укор, но пусть попробуют у нее забрать оружие — самому комиссару не отдаст.
«Да не имеет он права забрать» — самый стало досадно на себя, что заговорила как-то так, будто виновата была перед ним.
— Кто же тебя в бой послал?
— Сама пошла, — тверже произносит, перебрасывает винтовку на плечо, крепко, до боли в пальцах, сжимая раскисший ремень.
— Молодец, девушка, — погладил небольшой рукой по мокрым девичьим косам. — Спасибо тебе! — И от этих простых слов сваливается с плеч Нины часть непомерного бремени и боли, будто их смывает этот густой прямой дождь.
В небольшую дощатую лодочку положили убитого Петра Горенко и поочередно понесли к расколыхавшемуся лесу, который, словно исполинский фонарь, освещался изнутри синей грозой.
На рассвете их задержала стража отряда имени Ленина, и скоро обросшие, худые, почерневшие и голодные партизаны бросились в крепкие объятия товарищей. В наспех выкопанных землянках затрещали сухие дрова, взялась паром на мокрых телах одежда, молниеносно исчезала пища и на запавших щеках сияла радость.
После первых неотложных хлопот Созинов нашел Нину в землянке Соломии и сначала не узнал милого лица. Оно, просветляясь желтизной и голубизной, стало более продолговатым, заострился нос, а смелые серые глаза стали теперь печальными. Потрескались до крови неяркие губы, уголки их опустились вниз. Не изменились только размах крылатых бровей и горделивая девичья стать.
Чуть заметной улыбкой встретила Созонова, и он сразу понял, что теперь ей ничего не следует говорить про личное: его слова восприняла бы как оскорбление, пренебрежение к памяти матери. Даже здороваясь, не задержал лишней минуты ее руку, только глаза сразу же омрачились, выдавая все чувства.
— Как, Нина, устроилась? — спросил, садясь на булыжник.
— Уговорила Соломию, что будем вместе в подрывной группе.
С удивлением заметил непривычную твердость в певучем голосе. Созинову не хотелось бы, чтобы его любимая стала подрывником, но вместе с тем был рад, что горе не сломило, а укрепило ее. Поэтому стало ближе и понятнее новое выражение ее унылых больших глаз.
— Хорошо. Удачи тебе на новой стезе, — вышел из землянки, чувствуя, что еще более дорогой стала ему эта осунувшаяся, измученная девушка.
«Уляжется горе — и молодость возьмет свое. Только твердость взгляда останется навсегда» — наперед угадывал, какой будет Нина после того, как зарубцуется душевная рана.

XXXV

Дмитрий просыпается от холода и болезненного непрерывного стука в голове, будто там невидимые кузнецы бухают тяжелыми молотами. Хочет встать, но тело не слушается его: все стало чужим, непривычно пухлым и болезненным. Над ним качается узорчатая листва дубов, где-то сзади скользнул луч — осветилась зелень и заиграли росы. Вдруг, затемняя свет, наклоняется бледное улыбающееся лицо Алексея Слюсаря. Партизан что-то говорит, ускоренно двигаются губы, но Дмитрий с ужасом понимает, что ничего не слышит. Преодолевая несмолкаемую боль, он шевельнул головой, однако — ни единого звука. Хочет что-то сказать, но тоже не может. Догадка, что он онемел и оглох, так ошеломляет его, что он на миг закрывает глаза, а потом всем телом делает сверхчеловеческое усилие, чтобы встать на ноги, снять с себя страшное оцепенение. Встал на колени, но неизвестная сила бросила его на землю. И снова встал, и снова упал.
Недосягаемое небо слепит ему глаза, они наливаются диким упрямством и злобой. Испуг искривил лицо Слюсаря, и он, сдерживая Дмитрия, что-то быстро-быстро заговорил, очевидно, начал успокаивать. Но уже ничто не может усмирить непокорный характер. Страшным рывком вырывается из объятий Слюсаря и, чувствуя, как расползается отяжелевшее болезненное тело, трещат и ломятся кости, встает прямо навстречу солнцу и летит без вести — в черноту и холод.
Придя в себя, видит немолодое доброе лицо с рыжеватой клинообразной бородкой, полуседой.
«Врач» — догадывается и впивается глазами в бумажку. Большими буквами на ней старательно выведено:
«Товарищ Горицвет, не волнуйтесь. У вас воздушная контузия и ранена нога. Говорить и слышать будете. Побольше покоя. Берегите себя. Врач Булгаков».
И вдруг это простое, с типично русскими чертами лицо становится неизмеримо прекрасным и дорогим. Одними глазами он благодарит врача, и теплое наводнение, заливающее Дмитрия, уменьшает боли и стук в голове.
«А может только успокаивает меня?» — мелькнула ужасная мысль. Сжалось сердце, а расширившийся взгляд пытливо остановился на высоком лбу, раздвоенном толстой поперечной веной. Внимательный глаз врача сразу заметил перемену выражения, приязненно прищурилось в мягкой сетчатке припухших морщин. И снова рука протянула бумажку:
«Все будет хорошо. Слышите вы, медведь упрямый».
И эти слова вызовут некое подобие улыбки на измученном, сведенном судорогой лице Дмитрия.
Через несколько дней, лежа на освещенной солнцем лужайке, он увидел, как из леса вышел невысокий стройный партизан и остановился невдалеке от врача. Что-то было знакомое и в походке, и в чертах лица.
«Неужели это Шевчик?» — внезапная догадка осенила Дмитрия, и он напрягает зрение, чтобы лучше рассмотреть крепко подобранную фигуру. «Ну да, это он».
Но как изменился Григорий! Седина заплелась в его черные волосы, глубоко запавшие глаза обвелись темными полосами, выразительные морщины очертили небольшой рот.
«Немало, Григорий, ты горя испил» — с сожалением подумал, не спуская подобревших глаз с его сосредоточенного и смелого лица. Припомнил смерть Софии и детей, вспомнил и свою семью и тяжело вздохнул.
Григорий понял, что делается на душе у Дмитрия, и подошел к нему, опустился на колено, осторожно крепкой рукой притронулся к расслабленной припухшей руке.
Врач снова подал бумажку, и Дмитрий несколько раз прочитал: «Он спас и вас, и ваших друзей».
Взгляды Григория и Дмитрия встретились. И это была встреча не давно минувшей молодости, а трудных закаленных лет, лет тяжелейших испытаний, которые испепелили всю мелочность души, углубили чувства, научили сердце неизмеримо любить свою землю и людей. Они оба не смогли бы рассказать о своих чувствах, но внимательному глазу о них говорили и их безмолвные взгляды, и чуть заметное содрогание губ, и тот добрый покой, который размягчал лицо Григория и уменьшал боль Дмитрия.
Так они снова стали друзьями.
Через две недели Дмитрий потихоньку, заикаясь, начал говорить, а потом отложило правое ухо, и с какой жадностью и болью он слушал рассказ Пантелея Желудя, который также был контужен, но более легко, Алексея Слюсаря и скупое слово Лазорко Иванца! Только их четверых и успел спасти Григорий Шевчик, который стал командиром после героической смерти Федоренко.
— Националисты, сукины сыны, убили, — рассказывал Дмитрию. — Из окружения мы с боями вышли к так называемому «дистрикту Галиции» и попали во второе окружение — бандеровское. Пришлось пойти на хитрость — объявили, что мы отряд отца Федора, и подались снова на Подолье. Когда же разгромили фашистов в двух районных центрах, «щыри» поняли, что это действует партизанская рука, и бросили свои банды на нас. Мы проучили их хорошо… Представляешь себе, в одном бою я встретился с Карпом Варчуком. Жаль, что не пришлось догнать его… Выздоравливай скорее, — и, прощаясь, ласково касается пальцами опухшей руки Горицвета.

XXXVІ

Дмитрий, опираясь на палку, медленно вышел к лесному озеру. Тихо шумел шершавый узловатый очерет, на воде пышно расцвели белоснежные лилии; в округлые мясистые коробочки кувшинок бились мальки и бросались врассыпную, когда из глубины молниеносно взлетала длинная тень крапчатой щуки. Бежали и исчезали в зеленых берегах пушистые тучи; звездчатые плетения орехов, обвитые диким хмелем, нависали низко над неусыпными волнами, и тревожный плач чаек взлетал над расцветшим осокорем.
Рядом, на просеке, что когда-то пахалась, засевалась, теперь поднялся высокий остролистный пырей, желтела плотно сбитым соцветием наперстков терпкая пижма и осыпался наклонившийся колосок одичавшей ржи.
«Скоро засеем тебя, нива! — улыбнулся, припоминая взволнованные слова Григория о событиях на Белгородско-Курской дуге. — Украину уже освобождают. Украину!»
Хотелось еще раз в одиночестве пережить это радостное сообщение. Хотелось скорее совсем выздороветь, снова броситься в бой, пойти навстречу своей большой армии. Верилось, что доживет он до того дня, когда вся его земля, свободная и счастливая, поднимется из пепла и руин, еще во стократ более дорогая и могучая, и на одичавшем поле закрасуется золотой колос, и в новых хатах запылают огоньки счастья, и у счастливых родителей родятся счастливые дети.
При упоминании о детях тяжело заныло сердце. Сколько он думал-передумал о своей семье. Одна мысль, что, может, стал уже таким одиноким, как Григорий Шевчик, бросала Дмитрия в холодный пот.
«А живет человек. И как врага громит! — мелькнул перед глазами образ Григория. — Другого, может, надломило бы горе, а этот держится, как из камня сбитый».
Уважение и приязнь Дмитрия все больше росли, когда он знакомился с боевой работой отряда Григория. А подрывная группа, которую возглавлял инженер Смирнов, восхитила командира: каждый брусок тола рассчитан — на взрывание моста столько-то надо, на водокачку — столько-то.
«А мы не умели уважать добро. На одну школу двести килограммов вбухали».
Заинтересовало и решение о наказании. Партизану, который чем-то проштрафился, поручалась тяжелейшая задача. Выполнением его искупалась вина.
Все выше и выше из-за леса привставало солнце, натягивая между деревьями золотые нити, вывязывая на земле пятнистые тени. Снова припомнилось дорогое сообщение, и хорошо стало на душе, словно тот пушечный гром уже перекинулся сюда, в безграничные просторы Подолья.
— Товарищ командир, попробуйте яблок! — к нему, обнявшись, подходили раскрасневшиеся от смеха неразлучные друзья: Алексей Слюсар, Пантелей Желудь и Лазорко Иванец.
Уже несколько раз, держась друг друга, они ходили в бой с новым отрядом. И Григорий только головой покачивал:
— Если у тебя, Дмитрий, все такие партизаны, то с ними можно землю перевернуть.
— Не хочу переворачивать. Пусть себе и дальше крутится вокруг солнца, — неожиданно он становился задумчивым. Тихо продолжал: — Так, все такие… были…
Пантелей обратился к Дмитрию:
— Товарищ командир, надумали мы в районе забрать себе машины — надоело пешком ходить, невыгодно: и ноги болят, и сапоги рвутся. Отпустите на доброе дело.
— Как думаешь нападение сделать? — заинтересованно взглянул в открытое, смелое лицо парня с дымчато-сизыми глазами.
— Думаю взять с собой нескольких шоферов, переодеться всем в полицейскую форму и днем пойти в город. Дойдем до полиции, снимем дежурных и сразу в гараж — он возле самой полиции стоит. Пока раскумекают, в чем дело, — мы уже на машинах выскочим на дорогу. Здесь самое главное — неожиданность. Для вас легковую постараюсь добыть.
— С командиром отряда говорил?
— Говорил. Соглашается. Дает нам шоферов.
— Что же, отправляйтесь. Если неудачей повеет — не ввязывайтесь бой. Сразу же назад. А на добро пойдет — не забудьте горючего захватить. Сгоряча можете выскочить без ничего.
— Вот и хорошо, товарищ командир. Хочется живого дела, — привстает с земли рослый крепкий парень, и вся его фигура дышит безграничной силой и упорством.
Обнявшись, все трое пошли узкой, чуть заметной тропой в лес, и скоро широкое развесистое пение всколыхнулось над извечными шумами, усилилось эхом над озером:
Хай гримить земля пiснями
В цей крилатий гордий час.
Слово Сталiна мiж нами,
Воля Сталiна мiж нас.

XXXVІІ

В воскресенье по пыльной широкой дороге, обсаженной молодыми тополями, шли и изредка ехали люди в город на ярмарку. Как изменились, осунулись и обносились они за эти годы! Снова грубая десятка, сотканная на самодельных ткацких станках, о которой уже и забыло село, покрыла намученное тело. К ногам были привязаны безобразные черные галоши, сделанные из резиновых камер. На женщинах парусили топорщащиеся юбки, пошитые из грубого защитного брезента.
Когда на дорогу вышла небольшая группа полицаев, поблескивая никелированными пуговицами, люди испуганно шарахнулись на поле. Недалеко от города полицаи остановили две подводы с упитанными кабанниками и приказали ехать в полицию.
— Господа полицейские! У нас, говорил же ж тот, документы все есть, — рыжеусый кабанник, часто мигая ресницами, начал вынимать из-за пазухи ременной бумажник.
— Документы в полиции покажешь! — строго обрезал коренастый полицай.
— Господа полицейские. На беса… тьфу, зачем, говорил же ж тот, нам та полиция сдалась! Мы люди простые. Выпейте за наше здоровье, а мы себе с богом поедем на ярмарку. Говорил же ж тот, пусть вам будет сладко и нам не горько, — протянул мохнатую руку с аккуратно сложенными «украинскими» рублями.
— Да ты что, душа твоя тринадцатая, подкупить нас хочешь!? За такие дела знаешь куда тебя закроем? Ты еще нас не знаешь! — закричал на кабанника, и тот испуганно присмирел, непослушными пальцами поспешно кладя в пазуху деньги и документы.
Кто-то из полицаев не выдержал, весело фыркнул, и коренастый косо посмотрел на него, и себе еле сдерживая улыбку. От огорченного, однако пристального глаза кабанника не спряталась скрытая усмешка.
«Наверное, мало дал. Видать, взяточники, больше хотят». Он зашушукался с другими кабанниками, и скоро засаленные бумажки из толстых пальцев переходили в его руку, и он намеренно долго пересчитывал деньги, искоса посматривая на своих веселых охранников.
Возле города их задержала стража.
— Куда товар отправляете?
— К добрым покупателям.
— Подходящий?
— Середина-наполовину. Денег полные пазухи везут.
— Посчастливилось вам.
— Конечно! Дал бог копеечку, ну, а черт даст дырочку. Погуляем хорошо. — Захохотали все, и кабанник совсем повеселел: откупимся, говорил же ж тот, они выпить не дураки.
И когда тронулись подводы, он заговорщицки начал коситься на коренастого. Тот и себе подмигнул ему, а недалеко от полиции прошептал:
— Не пугайтесь, оказавшись на этом дворе. Через пять минут поедете себе на ярмарку.
— Спасибо, господин полицай, — растянул рот в широкую улыбку.
— Носи на здоровье.
Подводы въехали во двор полиции. Дежурный, стоя на крыльце, лениво посмотрел на обычную картину и не двинулся с места, но когда полицаи вошли в гараж — забеспокоился:
— Кто там распоряжается? — настороженно позвал.
— Чего орешь, как на ярмарке? Не видишь — свои. Привезли тебе подарки, — медленно подошел Пантелей Желудь с Алексеем Слюсарем к полицаю. — Начальник ваш у себя?
— В кабинете сидит.
— Скажи, что приехали к нему с важным пакетом, — устав зевнул Пантелей и кончиком пальца перекрестил рот.
— Сейчас скажу.
И только повернулся служака к двери, как всю усталость и уважение смело с партизана. Одним взмахом он мертвой хваткой охватил голову дежурного, и тот бессильно ударился теменем в сильное плечо Пантелея. Связанного, с забитым ртом полицая Пантелей положил возле ступенек, а сам с автоматом наготове встал недалеко от двери. Скоро зашмыгали машины, вот одна покатила к воротам, и Желудь, махнув рукой кабанникам, мол — удирайте скорее, побежал к гаражу. Он еще успел забросить на грузовик мотоцикл и на ходу вскочил в кузов.
Из дома полиции уже бегут полицаи, и Пантелей, опираясь локтем на кабину, бьет длинной очередью в растерянную полубезоружную отару, которая сразу же рассыпается по всем закоулкам двора.
Машины, подпрыгивая, на полном ходу мчат по ухабистой мостовой, обгоняют подводы с кабанниками, которые со всей силы хлещут кнутами лошадей, и Пантелей, смеясь, весело бросает им:
— Спасибо, что партизанам послужили! Ярмаркуйте на здоровье.
Но тем, видно, не до ярмарки — гонят лошадей подальше от базарной площади и исчезают за крутым поворотом…
На опушке заправили машины, закурили.
— Дадим, хлопцы, круг, чтобы сбить врага с толку. А то, чего доброго, нападут на след и свалятся к нам в отряд, как снег на голову. Даром эту затею не попустят. Как вы думаете? — пытливо взглянул на партизан Пантелей.
— Можно и круг дать, — согласились. Почему было не согласиться после хорошего нападения? — Дорогу же хорошо знаешь?
— С завязанными глазами найду. Вы еще не знаете меня! — вынул изо рта трубку.
— Ты и к своей девушке с завязанными глазами ходил? — поинтересовался Слюсарь.
— Нет, она у меня такая красивая, как весна, — взгляд не оторвешь.
Партизаны улыбнулись, полагая, что Пантелей снова что-то придумает, но он неожиданно задушевным голосом, будто вздыхая, промолвил:
— Эх, и девушку же я выпестовал, хлопцы! Кончится война — приедете ко мне и сами увидите, какое счастье может достаться человеку. При ней я даже на водку смотрю как на врага проклятого… Ну, поехали, время! — легко вскочил в кабину первой машины.
Глухими, только ему известными лесными дорогами повел Пантелей небольшую колонну. Вера в свое воинское счастье глубоко укоренилась в душе партизана. Но это была не слепая вера. Каждое нападение он тщательно обдумывал, избирая своими спутниками неожиданность и смелость, которые переходили границы возможного.
«Если бы мы с фашистом просто воевали, давно нас танками передавил бы. А мы воюем по-партизански — значит, почти по-научному, а иногда и выше. Здесь слились и наука, и догадка, и наша ненависть. Вы еще не знаете нас!» — любил повторять в кругу своих товарищей.
Теперь его потянуло в те леса, где начал партизанить. Хотелось хоть одним глазком глянуть на старый лагерь, вспомнить минувшие боевые дни и вместе с тем захватить несколько авиабомб, чтобы можно было из них вытопить тол. Потянуло так сильно, как тянет птицу в родное гнездо, и в памяти перебирал волнительные картины, которые проплывали друг за другом, окутанные живым сиянием широкого сердца, согретые искренним теплом молодости. Незабываемое ему ярче виделось с расстояния времени, ибо время стирало то огромное напряжение, когда глаз в час боев и испытаний лишь молниеносно вбирает в себя разрозненные картины, не систематизировано бросает в глубь пережитого. А спустя время они всплывали неожиданно, как промытые грозовым дождем. Так с расстояния времени нам становятся дороже и детство, и молодость, и первые встречи, и друзья. Так воспоминания про солнечный весенний луч и первый подснежник согревают и радуют нас в зимние дни.
Под вечер Пантелей увидел те леса, отдельные деревья, мимо которых не раз проходил, которыми не раз любовался. Вот и дуб стоит, разбитый грозой, почерневший в середине, а не засыхает — на узловатых ветках шумит жилистая резная листва, желтеют точеные желуди, находят приют певчие птицы. Осторожно спускает машину в овраг и замирает от неожиданности: напротив него, целясь из автомата, стоит Степан Синица.
— Степан! Это ты?! — соскакивает на землю и бежит навстречу молодому партизану.
— Пантелей Иванович! Откуда вы? Где же?.. А мы уже думали… — растерянно и радостно светится черное лицо Степана. — Дмитрий Тимофеевич живой?
— Живой, Степан! — подбегает Слюсарь. — Откуда же ты здесь взялся?
— Все наши отряды пришли сюда. Правда, лагеря стоят ближе к опушке — фашисты старые места облили какой-то жидкостью, которая сжигает живое тело. Варич как-то схватился за выдубленную кожу, так вся рука покрылась волдырями. Еле заглушил. Чисто шкура обгорелая. Мучится парень. Врач говорит, что месяца два поносится с раной.
— Значит, все соединение здесь?
— Конечно! Хозяева возвратились в район. Ну и дали мы чёса фашистам: били, били, а потом еще и в Буге топили. Иван Васильевич такой план разработал, что его сразу же, почти без поправок, утвердил подпольный обком. Товарищ Савченко тоже принимал участие в боях.
Партизаны со Степаном пошли в лагерь. Пантелей с наслаждением слушал все новости, узнал, что здесь и Югина, и Андрей, и Ольга, и сам собою не мог нахвалиться в душе, что заскочил в овраг.
«Как обрадуется Дмитрий Тимофеевич, когда привезу ему такую весть, — и улыбнулся, представляя радость своего командира. — Ей-право, ты, Пантелей, молодец…»
Чем ближе он подходил к лагерю, тем больше встречал знакомых партизан, обнимался, целовался, шутил и обрастал живым подвижным коловоротом.
— Пантелей, это ты!? — изумленно застыл на миг дед Туча, который как раз топором тесал древесину.
— Нет, не я, дед Хмара.
— Откуда же тебя принесло?
— С того света, деда, с самого рая. Вы еще не знаете меня!
— А как там жить, в раю?
— И не спрашивайте: плохо. Водки не дают, самогон не гонять, пива нет, курить трубку нельзя — головы у ангелов очень слабые, от дыма сразу же мигрень нападает.
— Что оно за болезнь?
— Это сначала одна половина головы болит, потом другая, а дальше обе вместе.
— Ну, здоров, здоров, — подходит дед с топором в руке и с автоматом за плечом.
— Здравствуйте, деда, — крепко сжимают друг друга в объятиях. — Эге, у вас, видать, сила до ста лет будет прибывать. Наверное, добрую рюмку пьете?
— Так это правда, что Дмитрий Тимофеевич живой?
— Правда. Привезу вам его в полной боевой готовности. Вы еще не знаете меня!
— Это хорошо. Соскучились по нему. Уже думалось, Пантелей, и не встретимся.
— Деда, а водкой угостите? За такую новость я бы из-под земли достал.
— Ой, цепко несчастный.
— Разве цепко бывает несчастным?
Недалеко от землянок Тур, Пидвысоцкий и несколько партизан возятся с разобранными сорокасемимиллиметровыми пушками, которые были на подорванных немецких танках и броневиках. На земле лежат лафеты, стволы, замки. Возле дерева уже стоит одна пушка на новом деревянном ходу, а недалеко от нее, в овражке, лежат небольшие продолговатые тела снарядов.
— Товарищ комиссар, прибыл в ваше распоряжение! — молодцевато, по-воински отдает честь и замирает, не спуская радостно смешливых глаз с небольшой подвижной фигуры Тура.
«Мне хорошо, дела идут хорошо, и теперь всем партизанам должно быть прекрасно, — будто говорит все лицо Пантелея. Он искренне удивился бы, если бы услышал, что сейчас у кого-то может быть досада. — Как так? Мы фашиста бьем, Красная Армия уже освобождает Украину, скоро разве так заживем на свободной земле? Поэтому и грех жаловаться, ибо все идет правильно, как часы».
И не знал Пантелей, что в это самое время карательная группа СД на широкой сельской площади вешала его мать и сестру.
Даже слезы не проронила перед смертной казнью Вера Желудь. Сосредоточенная и побелевшая, поднялась на помост, большие мужские руки приложила к груди и твердо промолвила к односельчанам:
«Прощевайте, люди. А кто встретится с Пантелеем, передайте мое последнее слово: „Бей, сын, фашистов, истребляй их до последнего!“»
* * *
Ночью Пантелей Желудь с друзьями влетел в свое село на машинах.
Прозвучали первые выстрелы, на вышке засветились трассирующей пули. Возле управы, где теперь расположились каратели, взлетели ракеты, и их свет тускло очертил двухэтажную школу и пожарную башню. На полном ходу выскочили машины на площадь, и Пантелей первую бронебойно-зажигательную пулю вогнал в темную суматошную фигуру. Вспыхнула одежда на фашисте, и испуганный чужестранный голос, поднимаясь над грохотом не выключенных моторов, долго скрежетал в мглистом воздухе.
В управе кто-то перекинул лампу и сразу загорелись разбросанные по полу бумаги. Пантелей вскочил в дом. Над ним в косяк кокнула пуля, и юркий небольшой солдат, с силой ударив дверью, исчез в другой комнате.
Пантелей прикладом отворил дверь, но карателя нигде не было. Страшным взглядом обвел всю комнату и бросился назад в помещение, которое уже заполнялось огнем и дымом. Но по дороге его осенила догадка. Снова вернулся назад. Обеими руками схватил большой диван и так тряхнул им, что он сразу же развалился, а коротышка фашист, обвешанный железными крестами, вывалился на середину комнаты. Здесь же и пришил его. Снова-таки бронебойно-зажигательной пулей. Назад он уже бежал через огонь, и только на площади немного пришел в себя, вытирая пот и сажу с высокого лба…
На улице черными кочками, в беспорядке, валялись каратели. Стрельба теперь двумя волнами откатывалась от площади на огороды, куда бросились убегать фашисты. В скором времени партизаны начали возвращаться к машинам. Пантелей, как сквозь сон, услышал стон. При колеблющемся свете пожарища раненному партизану перевязали грудь и осторожно понесли вперед.
Пантелей на машине, осторожно, словно боясь нарушить вечный покой повешенных, подъехал к виселице. Сам перерезал бечевку, сам положил в кузов мать и сестру, а потом снова сел в кабину и медленно повел авто в партизанские леса, над которыми отяжелело катилась луна. Когда приблизились к лесной дороге, порезанной узловатыми корнями деревьев, Желудь остановил машину и попросил товарищей:
— Лазорко, Максим, придержите моих, чтобы не болело им.
И Лазорко в полутьме впервые увидел прозрачные капли на глазах Пантелея.
— Придержим, езжай спокойно, — положил себе на руки негибкое и холодное тело девочки. Ее небольшое лицо с изумленно-страдальческими глазами все взялось воском, как берется воском дозрелое яблоко, только шея была перехвачена темной, глубоко втиснутой полосой.
«Это те, что еще не жили» — в скорби наклонился над девочкой Лазорко, и больше он ничего не видел, аж пока не приехали к Городищу…
Пантелей сам выкопал просторную яму, сам положил мать рядом с сестрой, а закопать не смог — кусая губы, в последний раз поцеловал своих кровных, уже в яме, выскочил на поверхность и, как пьяный, шатаясь, пошел к озеру.
Позже на свеженасыпанной могиле его нашли Лазорко и Алексей. Непонимающими глазами глянул на друзей и снова лицом прислонился к земле. Ветер медленно шевелил его длинные волосы.
— Пантелей, брат Пантелей, — коснулся его руки Лазорко. — Выпей немного. Оно в горе помогает, — подал баклажку с водкой.
Пантелей взял баклажку, встал, отошел немного от могилы и вылил всю водку себе под ноги.
— Не надо, Лазорко. Напился я уже. Горем напился. Пока не кончится война — уста не макну, — поправил отяжелевшей рукой шевелюру, упавшую на потемневшие глаза. — Ну вот… пошли, хлопцы.
И, обнявшись, товарищи строго и крепко пошли в лагерь.

XXXVІІІ

Они оба помаленьку шли к озеру. Григорий приспосабливается к шагу товарища, Дмитрий опирается на палку, а потому его левое плечо кажется выгнутым и ниже, чем правое. Чисто выбритое лицо Григория поглощено заботами, к прямой морщине, надвое рассекающей лоб, приближаются еще две, только не так, как у большинства людей — наискось к бровям, а наискось к переносице, неполно охватывая линии бровей.
— Не беспокойся, Пантелей из самого ада вырвется, — утешает его Дмитрий.
— На войне, как на войне — все может быть.
— Одна примета, что везде по дорогам рыщут фашисты и полицаи, говорит: убежали хлопцы, — настойчиво повторяет Дмитрий. Он уверен, что с Пантелеем ничего плохого не случится — обманет врагов.
Беззаботно щебечут щеглы, молниями с дерева на дерево перелетают дятлы, их певучие переливчатые флейты льют над озером мелодичные струйки, и потому тревожней становится на сердце, когда неожиданно короткими окриками затужит унылая чайка.
— Вот как бы ты разрубил это двойное кольцо? — продолжает Григорий незаконченный разговор.
Дмитрий ложится возле озера, палкой рисует на песке два круга, которые сжали отряд, соединяет их ходами соединения, посредине палочками обозначает партизанские пушки.
— Я приказал бы артиллерии бить по передней линии, а пехотинцам под защитой артогня продвигаться вперед.
В это время они слышат рев машин и срываются на ноги.
— Пантелей едет! — уверенно говорит Дмитрий. Но на всякий случай снимает с шеи автомат и не спеша идет на нарастающий рокот.
Скоро машины затихают возле лагеря, раздаются радостные голоса, а потом все происходит так быстро, что долго не мог понять: снится или не снится. Только знал, что все началось неожиданным окликом:
— Товарищ командир, прибыл в ваше распоряжение. Легковой машины не достал, но нашел вашу родню, — непривычным голосом говорит Пантелей, и лицо его тоже непривычно унылое и утомленное. И вдруг Дмитрий увидел Югину, Андрея, Ольгу.
— Папочка! — вскрикнула девочка и метнулась к нему.
— Дмитрий! — вскриком вырвалось у жены.
Дмитрий бросил палку, раскрыл объятия и, хромая, пошел навстречу дочери. Но вдруг схватился за дерево, чтобы не упасть — нога сильно отдала назад и уже сейчас нельзя было опираться на нее. Держась одной рукой за ствол, он второй подхватил дочь и, целуя ее, с удивлением заметил, как теперь она стала похожа на Югину, когда та была девушкой.
«Только нос горицветовский, с горбинкой» — ласково отпустил девочку на землю и начал целоваться с Югиной, Андреем, Туром. Григорий Шевчик хотел незаметно пойти в лагерь, но Дмитрий остановил его.
— Югина, дети! Григорий Викторович спас мне и моим партизанам жизни.
На миг в нерешительности остановилась Югина, глянула на Дмитрия и решительно подошла к Григорию, поцеловала его. Григорий приласкал Андрея и Ольгу и, неожиданно быстро повернувшись, пошел в лагерь.
— Семью свою вспомнил, — тихо промолвил Дмитрий. И как-то неудобно стало за свое счастье, будто он послужил причиной какого-то горя Шевчика.
Замедленные, отяжелевшие от радости, переживаний и дум, сели на высокой траве, прислушиваясь к зеленому шуму, стуку собственных сердец, невысказанных слов и чувств.
Вечером договорились, что Григорий приведет в соединение свой отряд, и на следующий день Горицвет отправился к старому гнезду.
Мир, величественный и радостный, обнял Дмитрия, пусть на короткий час, своими добрыми и целебными крыльями, и потому еще больше хотелось жить, бороться за свое и человеческое счастье, за поруганную сожженную землю, которая берегла его, Дмитрия, а потому и он должен беречь ее до последнего своего дыхания.
«С тобой и мы будем счастливы» — обращался в думах к своему приволью, осматривая его любящим глазом. И предчувствие радости, надежды, добра, приближающихся к родному Подолью, не оставляло во время всей дороги.
Поздно вечером подъезжали они к своему лагерю. Проехали мимо дежурных, и вдруг на просеке сверкнули огни, прозвучали пушечные выстрелы — раз, второй и третий раз. Схватились за оружие партизаны, выскочили из машин.
— Дмитрий Тимофеевич! Добрый вечер! — из темени выбежал Степан Синица и восторженно промолвил к командиру отряда. — С праздником вас!
— С каким?
— Наши войска овладели Харьковом. Приказ товарища Сталина слышали! В честь взятия Харькова даем свой партизанский салют. Прямо так же, как Москва. Правда, там немного больше пушек. На то она и Москва!
— Спасибо, Степан, что порадовал! — пожал парню руку.
— Это Красной Армии спасибо! Она еще нас не так порадует. Ого! Будьте уверенны!
— Порадует, Степан. Что, думаешь скоро встречать освободителей?
— Думаю, товарищ командир. Всю жизнь мечтаю стать командиром.
— Жизни же у тебя сколько! — беззвучно засмеялся.
— Как ни есть — шестнадцать лет! Это что-то значит!
К Дмитрию уже подходили Созинов, Гоглидзе, Гаценко, Ольга Викторовна и другие партизаны.
— Отец, — Андрей твердо отвел отца в сторону, — вы обещали, что после прорыва из окружения примете меня в партизаны. Вот надо додержать слово…
— Принимаю. Ничего с тобой не поделаешь. Вредный мальчишка… На, сын, родительское оружие и научись им так владеть, чтобы каждым патроном убивал врага, — отстегнул тупорылый «фрамер» и обеими руками подал его Андрею.
— Спасибо, отец! — вдруг стал серьезнее парень. Вся его фигура стала мужественной, горделивой. — Большое спасибо!
— Еще тебе поручаю до конца войны сохранять записки и поэзии нашего Кирилла Дуденко, — передал сыну тугой планшет.
Андрей бережно надел его через плечо и пошел к Степану Синице.
— Хорошая штучка! — похвалил Степан, осматривая оружие. — Давай попробуем, как она бьет.
— Так сейчас же темно.
— Мы по гнилому пеньку ударим — он светится. А потом нас Пантелей Желудь так научит стрелять, что и в темноте по звуку отыщем цель. Слух у тебя музыкальный?.. Ну, тогда все благополучно.

XXXІX

Сказочные сентябрьские ночи, когда над задумчивыми лесами ходят луна и звездопады и небо до самого утра горит рассыпчатыми радугами…
После недлинных проводов на три стороны бесшумно расходятся подрывные группы, нагруженные бомбами и толом. Одну группу ведет Дмитрий, другую — Тур, а третью — Созинов. Тихо поскрипывают колеса по лесной дороге, на телегах чернеют тела авиабомб.
Михаил молча подходит к Нине, тесно прислоняется плечом к ее плечу, и так идет по узкому травянистому междурядью, обрезанному с двух сторон глубоко втиснутыми колеями. Он слышит, как бьется и его, и девичье сердце, и в отсвете падающей звезды видит, как розовеет бледное милое лицо. Щекой прислоняется к ее щеке, и девушка не отклоняется от него. Его ласкает касание шелковой косы, небольшого уха и, вдруг остановившись посреди дороги, Михаил кольцом рук легко охватывает гибкий стан.
— Нина! — его руки полегоньку поднимаются до девичьих плеч.
Внезапно приподнимается грустное девичье лицо, прекрасное в своей неподчеркнутой чистой строгости, правдивое в своей задумчивости. Три едва заметных складки в межбровье, твердо очерченные линии рта и скрытая за теплым отливом внутренняя строгость глаз делают ее старше своих лет. Лесным зельем и дорогими волнующими воспоминаниями веет от всей ее фигуры, от упругих нецелованных губ.
Он до того любит ее, что стесняется теснее сжать руки вокруг гибкой талии, чтобы неосторожным движением не обидеть любимую. Задыхаясь, больше не может говорить, словно вот единственное слово «Нина» сказало все то, что мы чувствуем и так неумело говорим в минуту признания.
То, о чем мечталось, стояло перед ним.
А колеса все дальше и дальше печалятся. Отдаляются партизаны. И нельзя стоять лишней минуты, так как где-то в долине над рекой одним звеном цепи, перерезающей их счастье, поднимается железнодорожный мост. Взорвешь его — и меньшей станет одним звеном страшная цепь, которая до самого сердца въедается в грудь изболевшейся земли. И не может Михаил впопыхах сказать всего, о чем думалось и мечталось.
— Нина, береги себя, — легко сжимает отвердевшую руку и порывисто возвращается назад.
Взволнованная и непривычно напряженная от еще не постигнутого ожидания, девушка легко бежит по росистому междурядью, и в глазах ее перемешивается то образ Михаила, то неясное очертание моста, то выплывает дорогая фигура матери, не мертвой — живой.
Молчаливым взглядом ее встречает Соломия. Она так хочет увидеть на лице младшей подруги выражение девичьего счастья, но замечает только непостоянные тени и не может постичь, понять, что сказал Михаил, как Нина приняла его речь, а спросить неудобно. Сама счастливая в любви, хотела, чтобы и другим улыбнулось то неизменчивое, необманное счастье. А своей подруге желалось того, о чем сама думала, мечтала и ощутила.
Расступились леса, и мелколесье начало опускаться на луг. Повеяло сыростью, прохладой и горьковатой, распаренной за день вербовой корой. Темно-синя лоснящаяся река выемчатыми кусками проглянула из-за кустов, в полусне всколыхнулся очерет, забеспокоилась птица.
Пантелей Желудь растаял в темноте. Тихо плеснула волна, и скоро, разводя траву, зашелестела дощатая лодка, забряцала железная цепь. Молча загрузили бомбы и бечевки в лодку.
Охнула, плеснулась вода. По звездам бесшумно черкануло смоленное дно, и за веслом долго не исчезали удлиненные волнистые отсветы. Пантелей и Нина переплыли на ту сторону, где более широко раскинулись плавни, где большей полосой чернели заросли очерета и резака.
Казалось, что так же когда-то в сентябрьскую ночь она плыла по медленной реке, встречалась в лесу с Михаилом, знала про его приязнь к себе и так же сдерживала свои чувства, как этот плеск, который чуть-чуть, вздохом, отзывается за веслом, которым она правит на лодке. Надолго ли сдерживала? Так как вся она изнутри наливалась ожиданием, как наливается дерево соком, и то ожидание уже столкнулось с печалью, начало подмывать ее.
Сегодня она упросила Желудя, чтобы взял ее на задание, и, краснея сама перед собой, отметила в душе: ею владела не только сила мужества, но и скрытое желание чем-то отметиться перед Михаилом. Вот и сейчас думает о нем. И тихое, грустное беспокойство овладевает ее сердцем, раненным, но живым.
Узкой полосой невода выплетается за веслом освещенная вода, вздыхают берега. Неясным черным сводом повис над речкой мост. И не то что весло, а даже дыхание сдерживает девушка. Когда же по рельсам, высоко над водой, загрохотал поезд, сыпанув вверх снопом искр, партизаны невероятно быстрым рывком проскочили стремнину и причалили к подвижной, заросшей осокой кочке, прибившейся к берегу.
Алексей и Соломия выходят в плавни и ложатся на сырую землю, охраняя подрывников.
На мосту бухают шаги часовых. Возле быков сильнее плещется вода. Снова падает звезда, и в зеленоватом отблеске вырезается напряженное лицо Пантелея; партизан как раз приделал тонкие веревочки к бревну, которое должно ударить по взрывателе.
— Готово, Нина, — весело и взволнованно шепчет Пантелей. — Бери вожжи в руки и правь свое счастье на погибель фашисту.
Девушка берет две бечевки, приделанные к обшивкам, пропускает вперед себя Пантелея и, правя, пускает лодку по течению. Студеная вода уже льется через голенища, но девушка теперь не чувствует ни холода, ни дрожи. Решительность, напряжение и даже какая-либо боязнь руководят ею. Больше всего боится, что не получится у нее направить смертоносный груз к предпоследнему быку.
— Хватит. Не иди! Разматывай бечевки.
Останавливается возле парня, и лодка одиноким пятнышком плывет к мосту. Повернула вправо. Наконец, уже не видя лодки, слышит нервный перестук в руках. Так стучит ночью перемет, когда в нем бьется уставшая рыба.
— Остановился! — тихо шепчет Пантелею.
— Приседай и открывай рот, чтобы не так оглушило, — как гром, раздается шепот.
Приседать надо прямо в студеную воду, и она заколебалась, пристально вглядываясь в даль. Еще раз туго колыхнулась невидимая лодка, натянулись бечевки. Сильно отклонился назад Пантелей. И пламя с черными пятнами посредине выбросило к самому небу красные языки. В страшном взрыве задрожала земля, загромыхал длинный обвал, заскрежетало железо, и сизый столб, расширяясь, поднимался и застилал долину. Волна резко ударила в берега, отозвалась воплями темень, а потом слева застрочили пулеметы. Зачмокала вода, затрещал очерет, и Пантелей сердито зашипел на девушку.
— Лежи и не поднимай головы! Слышишь меня?!
Подплывая водой, прижалась к траве. Теперь холод охватывает все тело, пробегает от ног до головы. Застывают руки, туго натягивается кожа на лбу.
Несколько подрезанных стеблей падают возле нее, и пули с протяжкой шелестят и попискивают в болотистых берегах. Вдоль реки, перекликаясь и стреляя, идет невидимая им стража. Эхо усиливает их голоса, а во тьме, где-то за мостом, не стихают крики.
Уже с востока перешли на запад Стожары, высоко поднялись Косари, до самой земли спустилось чумацкое дышло Большой медведицы, а стрельба не утихала.
— Если додержат нас до утра — пропали, — щелкая зубами, промолвил Пантелей.
Она ничего не ответила, потому что уже не шевелились холодные, бесчувственные губы, а внутри начал гореть огонь.
«Хоть бы не заболеть». Равнодушным стало отношение к выстрелам, они казались не такими страшными, как эта студеная купель, от которой набухло и закаменело все тело, кололо в ушах и мозгу.
— Пойдем, Пантелей, — промолвила хрипло, не узнавая своего голоса.
— Куда? Я по смерть еще не собираюсь идти. Не нажился. А ты не разбрасывайся дрожаками, а то и меня заморозишь. Привыкай, девушка, к подрывному хлебу…
На рассвете притихли берега и воды. Как тяжело разминается закоченевшее колючее тело. Кажется, переломятся негибкие ноги, но цепкое упрямство побеждает все боли. Они выползают на сушу и уже на рассвете идут в лес. Выкручивая рубашку, Пантелей взглянул на Нину и не узнал ее лица: оно пылало огнем, изредка неожиданно быстро белело и снова наливалось румянцем.
— Эге, как тебя разобрало! Разотрись хорошо, — вынул из кармана плоскую флягу со спиртом, а сам пошел в лесную чащобу.
Поздно вечером на запасной лодке перебрались на другой берег. Еле шла. Вся горела, а земля перед нею качалась и расходилась кругами. В голове еще и до сих пор гремел тот ночной взрыв. Туманилось в глазах и, как сквозь сон, услышала знакомый взволнованный голос:
— Пантелей, Нина, это вы?
— Да вроде мы…
И еще голос:
— Пришли! Нина, что с тобой? — наклоняется над ней Созинов.
— Ничего, Михаил, — впервые называет его по имени, и все, все куда-то отдаляется от нее.
Просыпается от яркого солнечного сияния, радостно прищуривается, неожиданно встречает взгляд Михаила и краснеет. Она хорошо знает: что-то уже случилось, но что — не припоминает.
— Как тебе? Лучше стало?
И странно, даже смешно видеть перед собой обеспокоенное, взволнованное лицо.
— Все хорошо, — встает девушка.
Каким-то непривычно плотным, твердым стало ее тело, и в голове заметалась боль. Но это лишь на минуту.
— Нина, ты не знаешь, как я переболел по тебе. Если бы ты знала… — берет ее за руку.
И она теперь припоминает: назвала его вслух по имени и радостный стыд заливает ее бледное лицо. Кажется, так бы всю жизнь слушала его прерывистую, медленную речь, всю жизнь не отводила бы взор от черных блестящих глаз. Они не заметили, как дошли аж до лесного озера.
— Нина, люблю тебя…
И она, забывая все тяготы и боль последнего времени, чисто посмотрела на своего любимого, прислонилась и сразу же испуганно отклонилась от него: возле дубов загомонили голоса.
— Алексей, что тебе для полного счастья надо?
— На сегодняшний день или после войны? — широко звучит упорный голос Слюсаря.
— Возьмем хотя бы сегодняшний день.
— Тогда костюм водолаза осчастливит меня.
— Костюм водолаза? — разочарованно тянет сбитый с толку партизан. — Зачем он тебе?
— Мосты над реками взрывать.
— Эх, если бы я был доброй феей…
— Тогда б я в юбке ходил, — заканчивает Слюсарь. И размашистый молодой смех катится по лесу.

XL

Теперь не узнать Сафрона Варчука: постарел, кожа на щеках обвисла двумя помятыми мешками, согнулся; походка стала шаткой, а черные глаза начали подплывать мутной водой. Еще осенью грозился людям, стоя на помосте:
— Мы отступаем только к Днепру. Ни одна большевистская нога не ступит на правый берег.
И вот уже Красная Армия мощно постучала в ворота Подолья. Сафрон еще властно кричал на людей, которые кое-где жили в сырых холодных норах, но то была внешняя видимость власти. Злой и опустошенный, приходил домой, бросал шапку в угол и сразу же нападал на жену:
— Какого черта к свету тянешься? Хочешь, чтобы какая-нибудь зараза в окно стрельнула? Ты с каждым днем глупеешь, как пенек трухлявый. — Молча ужинал и потом, кряхтя, забирался на печь — все-таки безопаснее.
В удивительно опустевшей голове теперь крепко гнездился цепкий страх и перед настоящим, и перед будущим.
В туманную предвесеннюю ночь кто-то постучал в окно, и Сафрон задрожал с головы до пят. Холодея, забился в угол, и только тогда начала униматься дрожь, когда пальцы охладила сталь парабеллума. Хотел стрельнуть в переплет рамы, но тотчас услышал знакомый голос:
— Мама, отворите.
В дом, тяжело дыша, ввалился Карп и сразу же устало осел на скамейку.
Когда Аграфена засветила лампу, Карп, как сова, прищурил глаза и отвернулся от света.
— Не ждали гостя? — промолвил хриплым голосом, облизывая с губ едкий пот.
— Здоров, здоров, сынок, — не обуваясь, Сафрон подошел к Карпу, охватил руками его шершавую и потную шею, всхлипнул. — Откуда же ты?
— Из лесов, — скривился и махнул рукой.
— Что, здесь гуляешь со своими?
— Нагулялся. Едва от смерти убежал. Разбили нас.
— Красные? — уцепился в обмякшее тело испуг, и глаза стали совсем круглыми, когда мелькнула мысль, что красные войска прорвались в тыл.
— Нет, партизаны.
— А, партизаны, — стало немного легче.
— И самое главное, — продолжал Карп, — разгромили нас Григорий Шевчик и Дмитрий Горицвет. За мной гнались до самой Дубины.
— Дмитрий Горицвет? Это плохо. Чтобы сюда не заскочил.
— Боитесь?
— Боюсь.
В выцветших глазах Карпа мелькнуло что-то, похожее на улыбку.
— Убегать вам надо, отец.
— Куда?
— Конечно, не к красным. А к тем, кому душу продали.
— А может еще поправятся дела? — с тревогой и скрытой надеждой посмотрел на Карпа.
— Навряд ли. За гнилую бечевку ухватились мы, — и, понижая голос, словно его кто мог услышать, прибавил: — Мне немного золота приготовьте. Только не скупитесь, как вы умеете, так как больше уже, наверняка, не придется просить у вас.
— Куда же ты думаешь?
— Снова в банду. Мне одна дорога лежит… Если же будет дело швах, зашьюсь где-то в темный уголок. На всякий случай уже и документы заготовил.
— Какие?
— Всякие. А вам удирать надо. Иначе, отец, на веревку поднимут или расстреляют.
— Спасибо, утешил под старость.
— Ешьте на здоровье. Не я же вас учил, как надо жить на свете, а вы учили меня. Да что говорить об этом — не поможет.
Злые сами на себя, на свою землю, на весь свет, молча сели за стол. Тяжело и долго ели, пили, будто хотели насытиться и напиться на всю жизнь.
Как в тумане, сидели возле Карпа Елена, Данилко. И не верилось, что это было так, а не иначе: казалось — все растает, исчезнет, как марево, и куда-то уйдет без вести. Полумертвые, водянистые глаза отца еще больше напоминали о небытии. Мотнул головой, чтобы развеять лихие, докучливые думы, тем не менее заглянуть в будущее побоялся — ничего там не лежало для него.
— Так, значит, ехать? — тяжелея, наклонился к нему Сафрон.
— Ехать.
— Может вместе?
— Пока нельзя. Имею задачу вывести из лесов попавших в окружение немцев. Вот к ним пробивались.
— Уже с немцами снова заодно?
— Все время заодно. Это была кукольная игра в ссору.
— Чего тебе туда переться?
— Один богу, правда, рогатому, служу.
— Ну, а если немцев разобьют, кому будешь служить?
— Кто заплатит. Кто больше даст. Кто грехи наши прикроет. А такие найдутся, лакомые до чужой души и шеи, — сказал загадочно.
— А ты более толково не можешь говорить?
— Умным давно все ясно. У Черчилля и иже с ним к красным не дружба, а нож за пазухой. — Вытер пальцы о штаны и тяжелый, обрюзгший, медленно пошел в светлицу.
На следующий день Карп простился с семьей и пошел в леса, а Сафрон начал тщательно готовиться к бегству из села. Починил в кузнице оба воза — зима стояла бесснежная, подковал коней, упаковал добро, забил досками сало и мясо в кадушках, достал из тайников бумажные деньги и золото. В управе мало сидел, а если приводили к нему людей, бросал одно: «Отправляйте в районную полицию».
Знал, что посылает на верную смерть и злостно кривился:
— Не только же мне одному страдать.
Чувство ненависти ко всему живому переходило границы здравого смысла. Как-то привели в управу его дальнюю родственницу Барланицкую, что вчера пришла из города и еще не успела встать на учет.
— Ты чего сюда пришла? От вербовки убежала?
— Нет. Мать проведать. Заболели они, — ответила молодая женщина, покрытая стареньким белым платком.
— А почему на учет не взялась?
— Вчера поздно было.
— Ага… Покажи документы.
Долго рассматривал бумажки. Все было в порядке. Но сам вид хорошенькой молодички бесил его, так как это была жизнь. Жизнь, которая так цепко держалась его опустошенного тела. И эта мстительная ненависть, особенно у кое-кого усиливающаяся к старости, овладевает им. Он даже не может спокойно видеть голубые, с влажным блеском глаза, красные не помятые губы, розовый просвет небольшого прямого носа.
«Вот она сейчас будто собирается плакать, а в душе смеется надо мной. Если же придут красные, первой ткнет пальцем на старосту».
— Порядка до сих пор не знаешь? Не научили?
— Дядя, отпустите. Разве же у вас нет детей?
— Помолчи мне. Умная какая… Пойди узнай, больна ли ее мать, — шепотом говорит полицаю.
Служака со временем возвращается и еще с порога сообщает:
— Лежит старая, простудилась.
«Притворяются, обе, видать, хитрят» — недобрыми глазами смотрит на молодицу.
— Что делать с нею?
— А ты как думаешь?
— Дать пару лещей и с порога турнуть, чтобы носом землю проорала. Пусть знает порядок.
— А что, она до сих пор не знает? В районную полицию отправить. Пусть там разбираются.
И выходит из управы, чтобы не слышать причитания и слез.
* * *
Снова забился Шлях машинами, рябыми, как тигровые питоны, пушками и грязным, ободранным войском.
— Отступает фашист! — радостными ласточками разлетались вести, одна другой надежнее.
— Отступает, — тоскливо водянистыми глазами смотрит на безалаберщину и толчею Сафрон Варчук.
Черным придорожным столбом он становится на обочине, будто вваливается в землю. Как тяжело стало отрывать от нее отяжелевшие, забрызганные болотом ноги и не знать для чего плестись в управу или на хутор. Он бы теперь даже Аграфену отправил в тюрьму, так как и она, чувствует, радуется, что возвратится то, чего он больше всего боялся.
Нежданно-негаданно к его дому подъехала машина. И он сразу же узнал, что возле шофера сидит Альфред Шенкель. Встреча была радостная для обоих; говорливый обер-лейтенант долго не выпускал из своей руки влажную руку Варчука, а глаза его растекались своим непостоянным мерцанием.
«Плохи дела, если фашистский офицер уже так здоровается» — сделал соответствующий вывод.
За столом похвалился, что думает выехать из села. Шенкель, медленно жуя курятину, призадумался, а потом одобрительно закивал головой:
— Гут, гут… надо ехать.
Чокнулись и молча выпили. За третьей рюмкой Шенкель стал еще разговорчивее и, хлопая Варчука по плечу, ускоренно заговорил:
— Ты хороший хозяин. Я еду домой, и ты езжай со мной. У меня будешь жить, вести хозяйство.
— Это хорошо, — посветлел Варчук. — Только как я на лошадях поспею за машиной?
— Как? — призадумался на минуту, остановился бег непостоянных капель, глаза стали жестокими и желтыми. Потом вытянул из бокового кармана блокнот и быстро написал адрес.
— Спасибо, — кланяясь, искренне благодарит и прячет бумажку в бумажник.
После третьих петухов, чтобы никто не видел, Варчук, нагрузив две подводы добра, выехал за ворота. Недоверчиво и спешно простился с женой, которая наотрез отказалась ехать в чужую сторону, перекрестился на все стороны и тяжелой походкой пошел за первой телегой.
Чвакало под ногами болото. Непроглядный туман окутал поля и леса, в лицо бил едкий холодный туман. Вбирая голову в синюю старосветскую бекешу, медленно месил грязь и, как вор, оглядывался по сторонам — страшно было встретить кого-то из односельчан.
Когда колеса загрохотали по шоссе, страх еще больше вцепился в его сгорбленное тело, будто тот грохот мог разбудить село, остающееся уже в стороне. Аж задрожал, когда на дороге очертилась темная фигура. Перешел на правую сторону и зло сплюнул — вместо человека над кюветом стоял голый куст калины.
Проплывали разрозненные и разреженные куски его жизни; старался куда-то подальше спрятать их, старался утешить себя какими-то напрасными надеждами, хоть уже давно понял: его связывает с этим миром только большой страх, который гонит из насиженного гнезда, и награбленное добро, лежащее на подводах, легло на груди и животе, одновременно холодя и грея все по-стариковски пугливое тело. Ну да, от одного прикосновения к золотым мостикам, которые были запрятаны под его одеждой, становилось немного легче, словно они были теми лодками, которые перевезут на тот берег, где не достанут его тревога, страх и возмездие.
Леса залили дорогу таким туманом, что даже нельзя было рассмотреть масть лошадей. Позади заурчала машина, плавно подъехала и остановилась возле задней телеги.
— Господин обер-лейтенант! — радостно кинулся навстречу Альфреду Шенкелю. И вдруг сник: какое пасмурное и сосредоточенное лицо у немца, каким холодом веют его глаза!
— Вэк! — офицер резким взмахом руки приказал ему сойти с дороги.
— Как вэк? — посмотрел в неумолимые глаза.
— Домой возвращайся, — угрожающе ступил шаг вперед, и Варчук, обливаясь потом, вдруг понял все, но, делая вид, что слушается фашиста, через силу льстиво улыбнулся.
— Хорошо, господин обер-лейтенант. Возвращаюсь назад, — и, до боли схватившись обеими руками за повод подручного коня, начал поворачивать телеги.
Офицер локтем оттолкнул его и направил лошадей, как они и шли.
— Не пущу! — громко крикнул Сафрон, теряя равновесие, но не выпуская повода из рук. — Не пущу! — еще громче закричал.
И уже не только страх, но и решительность была в его надломленном голосе, та минутная решительность, что и труса делает смелым. Он не мог потерять свое добро: без него остался бы в одиночестве только с одним страхом, а с таким единственным спутником долго не проживешь. И это тоже понимал Сафрон.
Шенкель ударил его в грудь, а потом ногой пнул в бедро. Отступив назад, Варчук в дикой решительности метнул руку в карман, где лежал парабеллум. Но офицер опередил его. Перед Сафроном в страшной и холодной круговерти мелькнуло перекошенное злобой лица обер-лейтенанта, кусок телеги, груженной сокровищами, и лошадиная, вздыбленная вверх голова. Снова душа труса сковала все его движения, и рука не подняла оружие.
И уже мертвый от разрыва сердца он получает щедрый свинцовый подарок — всю обойму своего браунинга вогнал фашист, выбивая злость и боязнь из безжизненного тела. Однако не выбил — они безобразной маской исказили старое помятое лицо, грязными слезами налили жидкие и опустошенные глаза…

XLІ

Незабываемые мартовские ночи тысяча девятьсот сорок четвертого года. Мокрый снег, дожди и туманы, туманы. Отступает враг. Враг отступает.
Вывозит награбленное добро, битыми дорогами гонит людей и скот, устилает трупами заплаканную землю. Запылали побугские села, согревая холодное серое небо, осветляя теплым пеплом набухший чернозем.
Дымом, и кровью, и пламенем, и урожаем пропахла земля.
Дмитрий, вдыхая горьковатый и пресно-пьянящий дух безграничных полей, настоянных на сырой полыни, каждую ночь водил в бой своих партизан. Однажды на рассвете, возвращаясь в леса, он вдруг остановился посреди поля, радостно застыл, а потом снял шапку и прижал к груди.
— Дмитрий Тимофеевич, что с тобой? — подошел Тур.
— Слышишь, брат? Даль заговорила. Орлы в родные края летят, — охватил сильной рукой узкие плечи комиссара, и тот закаменел возле командира, потом вытянулся, ступил шаг вперед и снова, словно не доверяя себе, замер на месте. Повлажнели ободки его глаз, и когда он глянул на Дмитрия, с удивлением заметил, что глаза командира засверкали слезами.
— Наши приближаются, Дмитрий Тимофеевич! Наши приближаются! — обнял своего старшего друга.
— Наши! — наклонился к комиссару, трижды поцеловались и снова застыли посреди поля.

 

Весенними ярыми громами отзывалась даль.
Вот оно, долгожданное, властно постучало у ворот подольского приволья. И верилось и не верилось. И прислушивались партизаны к первому грому, боясь дышать, слово промолвить.
— Товарищи партизаны! В честь славной Красной Армии трехкратный салют! — радостно скомандовал Тур.
Выстрелы смешались со звонким «ура». Чубатые головы припадали к головам, в могучих партизанских объятиях трещали кости.
— Пантелей, хоть не задуши, а то мне еще своих увидеть хочется, — вырывался из медвежьих объятий Николай Остапец.
Дмитрий после минутного забвения отыскал глазами Андрея и подошел к нему. Глубокие темные глаза парня сияли таким восторгом, какой бывает только у детей и влюбленных юношей. Не спуская глаз с сына, Дмитрий сегодня по-новому пережил родительское чувство любви. Он увидел в этом стройном подростке не только свое дитя, свою кровь, а и своего товарища, защитника родной земли, земли, которая уже просыпается, чувствуя настоящую весну.
И впервые за все это время ему захотелось взять сына на руки, почувствовать возле своей груди, понести, как когда-то нес его в ненастье. И наверное, сын тем подсознательным течением, которое всегда наперед раскрывает чувства родных по одному блеску глаз, мимике лица, недосказанным словам, понял своего отца, подошел к нему, протягивая небольшие красные руки. И Дмитрию показалось, что это не руки сына он берет в свои, а охватывает само счастье, чтобы никогда-никогда не выпустить его.
— С праздником вас, отец.
— С праздником, сын…
И пошли рядом к почерневшему лесу, касаясь плечом плеча, охваченные молчаливой радостью и любовью ко всему странному миру, к той чистой тайне, которая совершается вокруг, приближается к ним.
— Отец, посмотрите сюда, — немного отошел от дороги Андрей и показал пальцем на маленькую прогалинку, прикрытую тонким одеялом зернистого сырого снега. Посреди прогалинки, вокруг почерневшего пня, кружочком пробилась земля, и на ней закрасовались первые, еще с закрытыми глазами, подснежники, подходя к самой линии снега.
— Жизнь начинается, — тихо промолвил Дмитрий, и эти слова легко и величественно перенесли его в родные просторы, заплескавшиеся под искристым югом пшеницами, и девичьими песнями, и сладкой тоской, от которой сердце не замирает, а собирается шире охватить жизнь.
В полдень Дмитрия и Тура вызвали в штаб партизанского соединения.
— Вот они, герои наши, — приветствовал их Кошевой. — Готовы отправляться на соединение с Красной Армией?
— Всегда готовы, Иван Васильевич!
— Советские войска подходят к левому берегу Буга. Фашисты закрепляются на правом. Нам надо снять их в воду, дать дорогу нашим танкистам и пехоте.
* * *
Пылала, дрожала и гремела страшными громами мартовская ночь. И когда смолкли на левом берегу пушки, на правом, вдоль волнистой линии Буга поднялись вверх красные ракеты.
Звонкий холодок и напряжение пробежало по телу, когда Дмитрий поднял в атаку свой отряд. Забарахталась, задрожала вокруг тьма, будто поднимала и перекатывала густые мускулистые ветра. Охало и вздыхало под ногами пьянящее бездорожье, черное и крупчатое, как разбухшая гречневая каша. Паровала земля, паровали луга, и линия Буга угадывалась по волнистой непоколебимой полосе тумана, по бледным вспышкам вражеского огня, по грохоту разрывов.
Верилось и не верилось! Неужели эта туманная стена — последняя преграда? Неужели Большая земля вот-вот соединится с ними и окутает своими сильными крыльями замученный край, прольется живой водой над пепелищами, приласкает материнской рукой своих детей?
Верил Дмитрий и верить боялся, сдерживая сердце и думы, так как они то и дело начинали забегать наперед, так нежданно освещая какую-то милую картину, что начинало щемить в глазах от физического приближения всего, о чем думалось и мечталось. И вплоть до самых ног катился холод, когда появлялась неожиданная мысль: а что если что-то случится на пороге счастья?.. Ерунда. Не случится. Зло отбросил ее, и ум начинал работать трезвее, входя в суженный круг своих обязанностей.
Прозвучали первые выстрелы партизанской артиллерии, и огоньки разрывов, как багряные гнезда, выделялись аж за горизонтом, где была река.
Тысячное «ура!» грозой всколыхнуло податливые отекшие луга. Задолдонили пулеметы, глухо в сырых берегах затрещали автоматы, ружья.
В страшном, безостановочном порыве врывались партизаны в траншеи, доты, и темень наполнялась синеватым миганием выстрелов, и ожерельями трассирующих пуль, отчаянной суетой борьбы, предсмертными криками и хрипом. Запахло дымом, пресной кровью и сладковатым подопревшим плавом.
Рукопашный бой то разгорался с новой силой в какой-то крепко укрепленной складке берега, то замирал, придушенный штыком и пулей. Уже наступало утро, и побледнели гнезда разрывов, когда, бросая оружие, шинели, все добро, метнулись остатки ошалевшего врага бежать в серое бездорожье, попадая под пули и на штыки резервных взводов.
Подмывая волной вражеские трупы, тихо и спокойно плескался возле взволнованных от напряжения и радости бойцов зеленоватый Буг…
И тогда на левом берегу загудели, запели невидимые моторы. Спустя время в неясном рассвете появились очертания танков.
— Наши танки гудят! Наши! Наши! — радостно воскликнул Пантелей Желудь.
Глянул на своего любимца Дмитрий, и удивление с боязнью менялись в его глазах: Пантелей был без полушубка и босой.
— Ты что себе думаешь? Что наделал?! — напал на него.
— Такая беда случилась, товарищ командир, — виновато приблизился к нему Желудь. — Скорее хотелось до траншей добежать, вот и бросил полушубок. А потом правый сапог развалился. Снял его… не побежишь же в одном… А теперь и сам не знаю, как в таком виде наших братьев встречать.
Дмитрий, обводя глазами партизан, увидел, что чуть ли не половина из них осталась без полушубков и пиджаков, а те, что имели валенки, тоже были босыми.
Подозвал к себе Гаценко:
— Начальник, где хочешь, из-под земли выкопай, из колена выковыряй, в селе достань, а ребят одень. Такая радость, а они могут… Погоняй!
— Слушаю, товарищ командир!
Танки приблизились к самой воде, и Пантелей Желудь бросился на лодке переплывать Буг. Через несколько минут с того берега послышался его крепкий взволнованный голос:
— Хлопцы! Целую наших танкистов! Красным танкистам слава!
И на миг настала такая тишина, что показалась — не волна ударила в берег, а разорвался снаряд. А потом всколыхнулась живая партизанская волна. Полетели вверх шапки, прозвучали выстрелы, со слезами на глазах бежали партизаны к реке, входили в воду, чтобы лучше увидеть героев-освободителей.
И вдруг ахнули все: с плотно прикрытыми люками, раскачиваясь, как исполинские лодки, машины на полном ходу бросились в реку. Раздались, закипели серо-зеленые волны, и танки, то исчезая, то снова появляясь из воды, все ближе и ближе подплывали к партизанам.
Вот уже над накипью в обведенных кругах засияли красные звезды, на броне закрасовались волнительные слова: «За Родину!», «За Сталина!».
На берегу, стекая струйками, машины остановились, и из люков выглянули улыбающиеся, загорелые парни в шлемах, молодые, здоровые, сияя овеянными славой и подвигами орденами и медалями.
Бросился Дмитрий к танкисту и, уже сжимая его в объятиях, как сквозь сон, услышал от Буга на удивление знакомый голос:
— Встречаются, значит, с партизанами наши. И я не против чмокнуться с кем-нибудь, подержать, значит, какого-либо землячка в объятии.
Просветленными глазами глянул Дмитрий на реку. На лодках приближались к берегу пехотинцы. И он безошибочно узнал в невысокой коренастой фигуре с командирскими погонами своего товарища.
— Варивон! Не ты ли спешишь своего земляка обнять?!
Простился с танкистами.
— Дмитрий! Брат!.. А чтоб тебя черти ухватили! — Варивон зачем-то махнул рукой, прямо вскочил в воду и, обгоняя лодку, бросился вперед.
На берегу родной реки обнялись друзья, засмеялись, вздохнули, прослезились и снова засмеялись.
— Топаешь, значит, Дмитрий, по белу свету?
— Топаю, товарищ лейтенант. Ничего не сделаешь — такая наша судьба: фашиста бить, а самим жить.
— Это ты хорошо сказал. Ну и молодчина же ты, Дмитрий! Крепкий, как броня! Орденами сияешь. Наверное, хорошо партизанил?
— Да вроде ничего.
— Только поседел немного, — ударил рукой по плечу и вдруг стал серьезнее, в голосе послышалась тревога и волнение:
— Не знаешь, домашние мои живы? Василина, дети?..
— Живы, Варивон. В моем отряде находятся. Забежишь, может, к ним. Это тридцать километров отсюда.
— Нет, сейчас нет времени. Я в первом эшелоне. Надо врага добивать. Передашь им мой низкий гвардейский поклон. Поцелуешь за меня. Скажешь одно: «Напрасно солдатский хлеб Варивон не ел. Фашиста хорошо бил. Недаром называют меня офицером прорыва. Еще скажешь, — улыбнулся, — заработал два ордена и непременно думаю вернуться домой…» Может позже и заскочу на пару деньков…
— Наших людей не приходилось встречать? Из села?
— Нет. В газете читал о Свириде Яковлевиче Мирошниченко. Большие дела делал человек! Был комиссаром известного партизанского соединения. Аж на Брянщине пришлось воевать, Герой Советского Союза.
— Это радость! Наверное, скоро и к нам Свирид Яковлевич приедет, — обрадовался Дмитрий.
— Наверно. И о Леониде Сергиенко немного знаю. Статью о нем читал. Избранник Москвы!
— Боевой парень.
И завязался тот прерывчатый разговор, когда понимаешь друг друга с полуслова, хочешь узнать обо всем, перескакивая с пятого на десятое, чувствуя не только наслаждение, радость встречи, но и значащую уверенность своей честной, недаром прожитой жизни, которая освещает душу, как солнце освещает глубокие реки.

XLІІ

Апрельским утром паром перевез их машину на другой берег Буга. Тихо пела под просмоленной обшивкой вода; зеленая вспененная волна с шипением рассыпалась на песке, глухо билась в приподнятые и переплетенные корнями выступы, уже просвечивающиеся первыми прозрачными огоньками трав. Здесь когда-то Дмитрий весной тысяча девятьсот сорок второго года впервые услышал плач полонянок. Разгромил, разогнал карателей, и снова разошлись девчата по почерневшим от горя селам, а кое-кто — в отряд пошел. А вон на холмах между деревьями забелели хаты. В этом селе его партизаны уничтожили карательную группу СД. Дмитрий, обхватив рукой Андрея, по привычке сдерживал улыбку.
По небу паслись пушистые отары, их волнистые горбушки были налиты сиянием, рельефно выделялись на голубых просеках. Зеленой притемненной полосой отдалялся Буг и, когда машина поднялась вверх, даль могучими руками начала поднимать лилово-сизые леса. По-орлиному клокотала по большим оврагам весенняя вода, била пушечными взрывами, падая сверху вниз. Высоко-высоко, чуть не касаясь облаков, пели жаворонки; легко и горделиво пролетел тугой кобчик; белокрылый аист ходил по желто-зеленой долине так медленно, как степенный хозяин за плугом. Волнистыми разрозненными дымками выделяли пар поля, ожидая колхозника и плуга. И эти весенние шумы, и дуновения, и краски, и картины не раз волновали и успокаивали Дмитрия. Но теперь все ощущалось совсем по-новому, что-то удивительное произошло в мирах: они не только проплывали перед глазами, веселили, утихомиривали, а входили в сердце, живые, неповторимые, как навеки входят песня любимой, рождение долгожданного ребенка, прощание с дорогим человеком. И взгляд, чувство его шире охватывало эти миры, они стали стократ дороже, понятнее, красивее и ближе. Почему? И эта неясная разгадка, часто стучащаяся в последнее время, сейчас пришла неожиданно легко, как преимущественно и приходит после долгих, не выказанных до конца раздумий.
Это раньше он искал в светлом приволье утешения, душевного равновесия и защиты. А в годину лихолетья этого всего потребовала от него его земля и его большая родня. И он не остался в долгу перед ними. Сполна жизнью платил за то, что породило жизнь. И теперь Дмитрий понимал, что не только идет к своему счастью, своей любви, своей земли, а и она приближается к нему, доступная и радостная, вытирая слезы скорби и боли. И не прошли напрасно его годы, так как вовеки будут жить в памяти те села, леса, долины Побужья, где он за свою землю резал, и бил, и топил скверну, которая хотела гадючьей слизью отравить весь мир, высосать ум, ослепить вдохновенное зрение, всю величественную восхитительную красоту нового творца, сковать все ржавой колючей проволокой.
Наплывали события и воспоминания. Вспоминались живые и мертвые, и радость притемняла печали, как те облачка притемняют солнце. И снова уходила скорбь пережитого, ибо не на ней держится жизнь.
Прошли незабываемый партизанский парад 25 марта в полуразрушенной, обгорелой Виннице, оформление документов в селе Сокоринцах, прощание с друзьями, с Иваном Васильевичем, переходящим на руководящую партийную работу. И все это окутывалось такой душевной теплынью, как весенняя земля окутывается первым паром.
— Дмитрий Тимофеевич, Большой путь поднимается, — наклонился к нему Григорий Шевчик, который стоял возле кабины.
Все больше раскалывались тучи, и в небе уже струились чистые голубые реки, и солнце то вытекало на глубокие проруби, как лебедь, то снова пряталось в просветленной объемистой крутизне.
Дмитрий легко вскочил на ноги, а за ним начали вставать из брезента Тур, Созинов, Андрей, Соломия, Нина и Ольга Викторовна.
Голубой волной поднималась над теплыми нивами и выгибалась, словно приближаясь к своим защитникам, извечная дорога. Полуденное небо вдруг, разгоняя вокруг тени, посеяло серебряным зерном, и Шлях ожил, зашумел, как река. На горизонте поднималась старая могила и, словно побратим, подходила к братской, партизанской, еще не успевшей ни обветриться, ни зарасти степным ароматным зельем.
Шляхом ехали, шли натруженные, похудевшие, но веселые люди, возвращающиеся из неволи. В небольшую двухколесную тележку впрягся пожилой чернобородый крестьянин, позади шла женщина, подталкивая руками это немудрое сооружение, а в сделанной из лозы колыбели, тесно прижавшись друг к другу, словно птенцы в гнезде, сидело трое одно в одно чернявеньких детей.
— Самое дорогое сокровище везут, — глянул Созинов на Нину и улыбнулся.
— Самое дорогое, — повторила она.
Вот уже оставили позади полуразрушенную топографическую вышку, и впереди мощно поднялись два дуба-ровесника. На плечи им небо положило громаду туч, что хотели и не могли придавить своим весом мужественную горделивую силу, до сих пор не сбросившую прошлогодней листвы.
Учащенно дыша от щемящего волнения, Дмитрий, будто вино, пил еще разреженный апрельский воздух, любовался и вбирал глазами и поля, и черные дороги, и дальнюю дугу леса, и столетние развесистые липы; они уже веяли тем пресноватым глеем, который пеленает каждый листок в набухшей почке. Вдали по неясным абрисам кустов он узнал капризные очертания трех прудов, и молодость на миг повеяла над ним грустно-радостными воспоминаниями и снова отплыла, как лодочка к другому берегу.
Приближались сады его села, переполовиненного, изуродованного, сожженного. Приближался тот мир, с которым он никогда не расставался, даже во снах, в котором он родился, жил и умрет, в котором родились его дети и родятся его внуки. И он с людьми будет обновлять, заживлять раны, перепахивать рыжие пожарища, поднимать новые дома, засевать добром свою землю, выходить в молочно-голубые рассветы с сеяльщиками, добрея сердцем, строить счастье. Для этого следовало жить и бороться, за это с легкой душой можно было и умереть.
На высокой обочине Шляха он увидел женщину с девушкой. И скорее чувством, чем умом или глазами, узнал свою жену.
«Видно, не впервые выходит встречать» — ускоренно забилось сердце, и он кулаком ударил по кабине.
— Югина Ивановна встречает вас, — открыл дверцу Пантелей Желудь.
— Югина Ивановна. Ты гони машину в село. Пешком пройдем! — соскочил с Андреем на землю. Почувствовал знакомое, удивленное и радостное восклицание, на ходу поправил кобуру парабеллума и бросился навстречу жене. Радушный голубой взгляд так же чисто повеял, как в давние годы. Только в уголках глаз и под глазами уже выткалось тонкое плетение морщин, в густой пряди волос кое-где серебрилась паутина и резче обозначились линии у рта.
— Прибыл, Дмитрий мой! — задыхаясь, поцеловала его и Андрея. Потом вытерла глаза платком, ухмыльнулась и еще раз припала устами к Андрею и к Дмитрию.
— Отец, брось! — смеясь, закричала Ольга, когда он поднял ее аж до веток развесистой липы.
— Вот и не брошу! — качнул дочь влево, вправо, а потом, раскрасневшуюся и радостную, осторожно опустил на землю. — Растешь ничего себе. Видно, партизанский хлеб на пользу пошел!
— А вы же думали! Не только вам пошел на пользу, а и нам всем… Андрей, это правда, что тебя еще и партизанской серебряной медалью наградили?
— Правда.
— Так это возле тебя мне будет страшно даже сидеть.
— Конечно, страшно. Как начнешь выдумками сыпать, то получишь, — шутливо замахнулся рукой на сестру.
— Ой, не буду! — так же в шутку уклонилась от брата и пошла рядом с ним впереди родителей.
— Что теперь будешь делать, Дмитрий?
— Завтра же начинаем вести хозяйство с Григорием в колхозе.
— Хоть бы отдохнул немного… Можно было бы за три года.
— Нет, нельзя. Давали на месяц отпуск — отказался.
— Почему? — изумленно взглянула на мужа, а тот, медленно идя по подсушенной, еще податливой земле, рассудительно начал говорить:
— Работы столько теперь, что грех забывать об этом. Еще фронт ждет нашего подспорья… А потом, если начну отдыхать, — заболею. За это время в напряжении держал себя. А чуть попущу подпруги — слабость с ног свалит. Так, чтобы не болеть, надо сразу десятым потом изойти, простуду разогреть, разогнать… Вот какие дела. Ну, а ты как же? — посмотрел прищуренным ласковым взглядом на жену.
— Я? — прижалась к мужу. — Радуюсь, печалюсь и снова радуюсь — все вместе наплывает, Дмитрий, — улыбнулась, вздохнула и снова улыбнулась.
За деревьями качались очертания обугленного села, чернимы озерцами пятнались руины дворов. И все равно где-то в долинке звучала девичья песня, а с другой стороны равномерным стуком отвечал топор и мягко шелестела по древесине продольная пила.
И шумела весенним шумом широкая дорога, величественно и легко поднимаясь над притихшим перед пробуждением безграничным привольем.

 


notes

Назад: XXІІІ
Дальше: Примечания