Книга: Правда и кривда
Назад: XXXII
Дальше: XXXIV

XXXIII

Сегодня деду Евмену строительная бригада закладывала хату, и сегодня же на ней выросли оконные лутки.
— Марко, а не слишком ли большие окна ты мне намудрил? — беспокоился старик. — Такие возводили только у нашего пана, который утек к капитализму.
— А теперь пусть красуются у бывшего наймита. Пусть солнце побольше гостит у вас, тогда и коньки будет веселее лепить, — улыбался Марко.
— Оно-то так, для коньков это хорошо, а как будет для старика зимой? Не придется самому конем от холода прыгать?
— Не бойтесь: если поставим оконную раму от рамы на шесть сантиметров — все тепло сохраним.
— Наука, — покачал головой старик. Он взглянул на сруб, который нежно пах увядающим соком, вздохнул и с признательностью сказал: — если будут так везде вести хозяйство, то я за социализм.
Марко с удивлением глянул на старика, вспомнил бывшие слова Киселя и засмеялся:
— А до этого вы были не за социализм, а за капитализм?
Дед Евмен сразу рассердился, воинственно поднял вверх свеколку бородки и кулак:
— Партийный, а мелешь, как элемент с пережитками. Даже ты своей ученой макитрой не раскусил старика. А кто-то же и меня должен понимать, кроме жены.
— Но вы такое, деда, сморозили о социализме, — весело развел руками Марк.
— Сморозил, сморозил, — перекривил старик. — Отец кричит на свое дитя не потому, что не любит, а потому, что лучшим хочет его видеть. А ты мне сразу же капитализм, как шиш, ткнул под нос, еще и хохочешь: дескать, поймал деда на слове. Так ты хоть смеешься, а другой за какое-то тебе слово, не разобравшись в деле, может на самую душу наступить, еще и выхваляться будет, какой он передовой и идейный. А я думаю, что я тоже по-своему идейный, а не элемент, и обо мне, для интереса, где-то написать можно. Потому что о каких дедах пишут у нас? Об очень умных и политических или о чудаковатых, а о средних, которым не все известно, ничего не найдешь. Вот возьми нашего Зиновия Гордиенко — он как ударил в революцию в свой колокол, так и до сих пор стоит гордым звонарем, на другое не нагнешь и не склонишь человека. Скажи ему, что где-то в каком-то нашем законе есть хоть один кривоватый параграф, он тебе горло перегрызет. И это, с одной стороны, очень хорошо, а с другой — и не очень, потому что при Гордиенко, при его доверии ко всему хорошему нетрудно присосаться к нашему святому и кровному какому-то хитрому поганцу. А я дед с критикой, с недоверием, но с любовью к своим людям и к власти. А как же я могу быть без любви к ней? Загляни в мои года, и ты увидишь такую анкету: только встал я на ноги, так и пошел свой хлеб зарабатывать. В семь лет сбивал я уже босиком и утреннюю, и вечернюю росу, топтал весенние зазимки и осенние заморозки. Пошершавеют, потрескаются, бывало, ноги чуть ли не до самых костей, а мать тихонько уговаривает меня: «Пойди, сынок, за овин, помочи их, вот и станет легче, потому что где же я возьму того лекарства?» А через какую-то пару лет в батрачество пошел. Тогда уже трескалась шкура не только на ногах, а и на плечах, потому что рука у хозяина знала милосердие лишь в ту минуту, когда несла свечку в церкви. Тогда, Марко, хочешь верь, а хочешь не верь, столько дела делал, что и заплакать не было времени. После такой кулаческой каторги даже экономия показалась роскошью: здесь и на общество верное разжился, и свою любовь встретил, чтобы не переводился старец на свете, — с доброй насмешкой вспомнил свою молодость. — Далее война, революция, голодовка и, в конце концов, свой лоскут земли. Уже и началось понемногу вылезать из нужды, хлеб за хлеб зашел, хоть и тяжело зарабатывался он. А здесь и коллективизация подоспела, сделали ее сплошной аж за два месяца, а по ней пошли и головокружения от успехов, и от неуспехов, и извращения, и недовращения. Разве же ты сам не видел, как некоторые представители подлетали на бричках к сельсовету и, не сняв картуз перед святым делом, даже без «здравствуй» кричали с порога:
— Чего отстаете?
— С чем отстаем?
— С процентом! Нет сплошной! Жмите на всю железку! — и снова в бричку — на другое село нагонять проценты. Ну, а дядька же не дурак и уже тогда тужил под таким чисто процентным руководством. Кто-то, Марко, и тогда не понял нашего дядьки до основания, кто-то не понял его и потом. И не раз я прикидываю так себе в голове: может, кто-то и там, на высоком верху-министерстве обижает нас. Например, сидит какой-то большой прохиндей, роскошествует, как червяк в яблоке, и все выгрызает такие хода, чтобы я в бессонницу сушил себе голову и ходил с разной критикой, когда мне легче ходить с одной любовью! Ну, так оно или не так, а должны мы накрученное раскручивать и вести хозяйство лучше, чем до сих пор. Я тоже хочу видеть социализм и в поле, и в доме, а не только читать о нем в газете. Что, нигде не напишут о таком деде?
— Кто его знает? — призадумался Марко.
— Не напишут, — уверенно сказал старик, — потому что не вхожу я в картинки, где все улыбаются, не поймут спроста меня и мою горькую любовь — не сверху лежит она. Ну, а за хату и за большие окна спасибо, Марко. Ты собираешься куда-то?
— На пасеку.
— А я знаю чего, — оживился старик.
— Чего?
— Слушать первых соловьев. Правду говорю?
— Чистую правду: там лучше всего поют соловьи.
— Таки лучше всего. А почему? Потому что имеют в ложбине свою волю и красоту: и ставок с чистой водой, и калину со сладкой росой, и хищные птицы не водится там.
Поздно вечером добрался Марко до рощи, где стояла пасека. Соловьи уже разбудили мягкую влажную тишину, и казалось, что синяя темень аж качалась и плескалась в их пении.
Марко встал под трепещущимся явором, с наслаждением вбирая в душу и пение, и чары вечера, и несмелое движение тумана, который не знал, куда ему податься из котловины.
«Шах-шах», — пролетели утки, зацепили крыльями звезду, и она, рассыпаясь, упала на землю.
С улыбкой, чему-то радуясь, Марко прошелся между ульями, прислушиваясь к невыразительному пчелиному гудению. Недалеко от шалаша он увидел простенький ручной станок для нарезания стружки. Возле станка валялись ошкуренные осиновые поленца и лежало несколько пачек связанной стружки, которая удивительно пахла свежей рыбой.
— Рассматриваешь мою самоделку? — отозвался позади Зиновий Петрович. — А я думаю, кто это забрался на пасеку? Доброго здоровья, Марко Трофимович.
Марко одной рукой поздоровался с пасечником, а второй протянул к нему стружку.
— Что будете делать с ней?
Зиновий Петрович затянулся папиросой, и на его седине зашевелилось горячее пятнышко.
— Что буду делать со стружкой? Пойдет, как миленькая, на кровлю дома. Соломы же теперь нет, а жести или черепицы не докупишься.
— И как она показывает?
— Выстоит лет пятнадцать-двадцать, если хорошо укрыть.
— Пятнадцать-двадцать лет? Это дело! И сколько ее надо на дом?
— Купишь за семьдесят рублей два кубометра осиновых ветвей — и хватит из них стружки на добрую кровлю.
— В самом деле? — обрадовался Марко+. — Так это же хорошо, Зиновий Петрович! Это уже какой-то выход для нашего села. Чего же вы до сих пор молчали о стружке?
— А ты думаешь — знаю чего? — изумленно сказал мужчина. — Как-то за разными делами и не подумалось об этом.
Марко с укором взглянул на старика:
— Когда имеешь добро, отдавай его, не думая, потому что это добро! В лесничестве есть сейчас осиновые ветки?
— Должны быть.
— Тогда пошел к леснику, чтобы придержал эту роскошь.
— Для себя?
— Для колхоза и людей.
— И ночью пойдешь колотить Корниенко?
— Лесник ночью должен не спать. Ульи еще делаете?
— Конечно. Роение уже не за горами. Люблю, Марко, время роения и медогона.
— А что из хорошего вы не любите? — засмеялся Марко. — Семена медоносов имеете?
— Имею. С ними и в оккупацию не расставался. Вот липы очень уменьшилось за войну. На лапти безбожно драли ее.
— Сюда залетают чужие рои?
— Залетают.
— Об этом тоже надо подумать. И поболтать с людьми, которые имеют ульи, чтобы часть роев досталась нам. Да и бывайте здоровы, — и Марко быстро подался тропинкой в глубь дубравы.
На просторном дворе лесника, выкрутившимся между садом и лесом, стояло две телеги, при одной звенел уздечкой конь и копытищем бил мягкую землю: его тоже беспокоила весна. Возле куреня, почуяв человека, люто залаял, загремел железом пес, и скоро из дома, вкусно зевая, вышел кряжистый лесник.
— Гей, осторожно там, потому что дед моей собаки волком был!
— И чего бы я, Остап, пугал добрых людей?
— Это ты, Марко? — удивился лесник, подходя к крестообразным воротам.
И хоть удивляется мужчина, а лицо его смеется. С каких пор Марко помнит лесника, тот всегда, даже в моменты большой злости, не расстается с улыбкой. Наверное, таким его лицо делали фантастично закрученные усы, поднимающие вверх углубления у рта. В гражданскую войну, поговаривали люди, от котовца Остапа, когда тот с саблей мчался на врагов, с ужасом сторонилось все живое. В двадцатом году его рисовал даже столичный художник, но Остап посмотрел на свой портрет и тюкнул:
— Так этим смехом кого-то против ночи можно и перепугать.
— Вы же и пугали им врагов.
— Но рисовали же вы не для врагов, сделайте меня, товарищ, душевным, каким я есть среди людей, а не среди нечисти…
— Не разбудил тебя, Остап? — пожимает Марко руку лесника.
— Да нет. Как раз сегодня целый вечер морочился с Поцелуйко. Слышал о таком оборотне?
— Слышал. Это из тех, что на людей смотрит не глазами, а петлей. Чего ему надо от тебя?
— А нечистый его поймет, такого плута. Он же прямо не говорит и в глаза не смотрит, а все вывертом выпытывает. То тень на нашего учителя, Заднепровского, бросит, то все допытывается о партизанах Мироненко, то о моем брате Виталии. И будто радуется, когда скажешь, что такой-то убит или замучен. Или у этого Поцилуйко ум вверх ногами перевернулся, или он зачем-то собирает мертвые души. Новый Чичиков, и все.
— А где он, черт со скользким языком? — рассердился Марко. — Я ему покажу и мертвых, и живых!
— Прогнал его. Повеялся куда-то яд собирать. Гадюка за год, слышал, дает полграмма сухого яда, а с Поцилуйко килограммы, наверное, можно выжать. Что тебя сюда принесло?
— Дела, Остап. У тебя деньги есть?
— И сам не знаю, — пожал плечами лесник.
— Как не знаешь? — оторопел Марко. — Что-то не слышал такого, чтобы человек не знал, есть у него деньги или нет.
— А я и жена не знаем, такой случился переплет. Послушай только. Как мы жили и живем — всем видно. На большие имения не собрались, сберегательных книжек не завели, в земле денег не гноили, а какая была копейка — посылали детям, чтобы лучше учились и по институтам, и по техникумам, и по курсам и учеными и совестливыми людьми становились. И скажу, всех детей мы хвалили, кроме Александра.
— Чего же вы на него? Такой хороший мальчик.
— Что хороший, то хороший, но не по той линии пошел. Сам подумай; чего и зачем ему захотелось стать артистом? Это же дело такое: человек один, а живет в десяти или даже больше шкурах, и сам себе никогда не хозяин. Ему, например, хочется веселиться, а он должен плакать и извлекать хоть печеночную, а слезу. Словом, это жизнь не серьезная, а наизнанку. И вот вдруг, с месяц назад, присылает он мне аж двенадцать тысяч рублей. В район ходил с женой за ними, покрутили мы тот перевод в руках, погрустили, отправили деньги назад, а Александру написали: «Сынок, в нашем роду никто не становился на ленивую дорожку. Просим, не становись и ты, не обижай людей — где взял деньги, туда и положи, или с раскаянием, или хоть втихую. И чтобы никогда этого не было, потому что мы не выдержим такого стыда…» И что ты думаешь? Пару дней тому назад снова приходят эти деньги и письмо. Клянется дитя, что заработало их на роли в кино, и просит их израсходовать, как мы захотим. Вот мы и не знаем, Марко, есть у нас деньги или нет, — грустит и смеется одновременно лесник.
— Это, Остап, честные деньги, и можешь гордиться своим сыном: видать, талант он.
— Ты так думаешь? — оживился лесник.
— Тут и думать нечего. Одолжишь мне немного денег?
— Сколько же тебе?
— Ровно столько, чтобы закупить все осиновые ветки. Много их у тебя?
— Да кубометров шестьдесят-семьдесят нацарапаем.
— Вот и хорошо. Заплати за них завтра в лесничестве.
— На стружку берешь осину?
— На стружку.
— Пусть будет по-твоему, — как барышник, ударил ладонью в Маркову ладонь.
— Ну, спасибо, Остап, что уважил. Сыну привет передай. Да и будем расходиться…
Над поредевшими лесами поднималась и темно-синими лоскутами расползалась чуть шевелящаяся ночь. В ее расщелины затекал нежный трепетный рассвет, он уже отделял дерево от дерева, рождал новые цвета и трогательно качал закрытые головки нежных лесных ромашек, которых даже росинка приклоняла к земле. В тихой и праздничной задумчивости стояли дубравы, в них свадебной одеждой гордились черешни и темно розовели набухшими устами дикие яблони.
Из лесу Марко вышел на яровой клин, где над землей крохотными корабликами поднимался светло-зеленый горох. На каждом своем парусе-листочке он тоже держал еще потемневшую за ночь росинку. Восход как-то сразу наполнился жемчужно-розовым сиянием, и по нему размашисто полетели лучи. Они своими теплыми пальцами шевелили и согревали белоснежную вязь облачков. Жаворонки первыми приветствовали солнце и начали натягивать между небом и землей свою серебряную основу, и под их пение одуванчик раскрывал свои влажные золотистые веки.
Что-то затемнело на дальней дороге, и скоро Марко увидел, что это между полями от самого солнца, перегоняя тени, мчался всадник. А вот и на второй, и на третьей дорогах появились всадники. Что-то непривычное было в их легендарном полете, в их осанках и движениях. У Марка безумно, в предчувствии чего-то большого, забилось сердце. С тропинки он подался к перекрестку дорог. Первый всадник с яркой красной полосой на груди, подлетая к нему, высоко поднял руку вверх:
— Победа! Победа! Победа! — трижды воскликнул он, вихрем промчался, улетел в синю даль и растаял между небом и землей.
А уже второй всадник мчался на перекресток и, увидев Марка, тоже победно поднял руку вверх:
— Победа! Германия капитулировала!..
Под копытами гудела весенняя земля, а на все путях вровень с солнцем летели всадники, по всем путям спешила слава к тем, кто все отдал для нее, меньше всего думая о себе.
Марко, как завороженный, еще долго присматривался к дорогам, к вестникам победы, не замечая, как слезы обрывались с его ресниц и падали на крохотные кораблики гороха. Потом, придерживая сердце, он быстро пошел к селу, к людям. И первой увидел Мавру. С сапкой за плечами вдова одиноко шла на работу. Марко подошел к женщине, прижал ее к себе, поцеловал:
— С победой, Мавра! С большим праздником! Дождались…
Мавра сначала испуганно съежилась, потом ойкнула, жалостно улыбнулась:
— Спасибо, Марко Трофимович, спасибо.
— Иди в село, порадуй людей.
Но молодица будто прикипела к месту и со страданием спросила Марка:
— А как же мне теперь быть?
— Ты о своем? — непонятно взглянул на вдову.
— О своем. Передумал Безбородько. Ночью сегодня пришел и сказал, что не запишет ребенка на свою фамилию.
— Так на Степана записывай.
У Мавры сморщилось лицо.
— Разве можно на убитого?
— Тогда пиши на мое имя! Главное же не имя, а жизнь! — он быстро пошел в село, а вдова в оцепенении еще долго смотрела ему вслед.
На площадь уже сходились и сбегались люди, обнимались и целовались друг с другом. И радость, и слезы светились в их глазах. А отец Хрисантий без рясы и подрясника — в человеческой одежде — вылез на колокольню и ударил во все колокола. С колокольни взлетели голуби и закружили над селом, поднимая выше и выше его радость и новые надежды.
Назад: XXXII
Дальше: XXXIV