Родная речь
Христос, по какому-то наитию свыше, всегда любил Грешников, ибо они ближе всего подошли к человеческому совершенству.
Он не стремился направлять людей на путь истинный и не старался избавлять их от страданий. Он не ставил себе целью превращать колоритных разбойников в скучных праведников. Общество Помощи Узникам и другие общества подобного типа, а также всяческие общественные движения, столь распространенные в наши дни, не вызвали бы у Него большого восторга.
Обратить Мытаря в Фарисея — это не казалось ему таким уж великим свершением. Но непостижимым для тогдашнего человечества образом Он воспринимал грехи и страдания как нечто по самой своей сути прекрасное, святое и совершенное. Идея эта кажется нам очень опасной, и это неудивительно, ибо все великие идеи опасны. Нет никакого сомнения, что таковым было кредо Христа. Я абсолютно уверен, что в этом кредо и кроется истина.
Оскар Уайльд. Исповедь: De Profundus.
(Перевод В. Чухно.)
Я был синее баклажана и орал до красного каления: «Дайте мне мою куклу!» Еще не отмытый от крови и слизи, я уже чувствовал кожу соломенной куклы, вдыхал ее запах. Она сразу же рассказала мне о том, как появилась на свет, о своей матери, своем отце, о том, каким бескровным и сухим было ее рождение. Индианка рожает, присев на корточки, а мать моей куклы стояла посреди степи и выметывала из чрева бесчисленные гипсовые маски мертвых детей, прежде чем родить куклу. Она сказала, что, едва увидев свет, пошла по рукам детворы. Когда я умру, птица смерти, сыч домовый, пробьет головой купол яйца. Я бы хотел, чтобы меня похоронили в яйце высотой с человека. Могильщикам придется быть начеку, во-первых, чтобы гладкое яйцо не выскользнуло из веревочной петли, а во-вторых, чтобы не повредить скорлупу. Помню, однажды я стоял в сенном сарае со сжатыми кулаками и с поднятой головой и чувствовал, как сквозь стиснутые пальцы сочится желток с белком, как в кожу ладоней впиваются осколки скорлупы. Я иду в дом и нахожу свою куклу. У нее голубые широко раскрытые глаза. Я кладу ее на ладонь вниз животом. Я мог бы стать ей любовником, думаю я, глядя на подушечки ее ступней. Я расстегиваю обе пуговицы у нее на спине и кончиком указательного пальца осязаю ее гладкую кожу. Мои глаза, углядев бороздку, рассекающую спину, постепенно просыхают. Я снимаю ее старомодный чепчик, и мои пальцы скользят по волосам. А приглядевшись к затылочку, я вспоминаю сестру, вернее, ее голову, в которую, бывало, упирался взглядом, шагая следом. Когда я сажаю куклу на руку, ее ноги болтаются в воздухе, точно так же, как и мои, когда я свешиваю их с карниза третьего этажа. Задолго до того, как в фильме Федерико Феллини я увидел танцующего с куклой Казанову, я купил себе куклу человеческих размеров. А тот эпизод, где Джакомо Казанова начинает возиться с ней в постели, что сопровождалось ржанием большей части кинозрителей, источал из моих глаз слезы. Когда Джакомо и здесь подтвердил свою мужскую силу, когда по его торсу пробегала мелкая дрожь, я думал о минувших днях. Тело моей куклы пахло не потом, а пластмассой, и чем горячее я ласкал ее, тем сильнее становился запах; мое тело тоже пропитывалось им, и я отчаянно, с мокрыми от слез глазами стискивал синтетическое горло куклы, чтобы сделать из нее живую женщину. Я плакал до тех пор, пока не подкрадывался сон. Я отпихивал ее ногами в конец кровати, а потом сбрасывал, и она, перевернувшись, шлепалась животом на ковер. С куклой под мышкой, подобно Джакомо Казанове, я вхожу в речку. Я стою в середине потока и вижу, как вокруг моего живота, словно пуповины, вьются зеленые струи. Я танцую с ней на льду пруда, смотрю под ноги и вижу мертвое тело моей матери, проплывающее в глубине, подобно космическому кораблю. Я надеваю кукле коньки и катаюсь с ней из конца в конец. Иногда я поскальзываюсь, и мы оба падаем, и я оказываюсь на ней. Я тут же встаю. Здесь, на пруду, я должен излюбить и прикончить ее, пробить острием конька лунку и гробовой плитой льдины накрыть ее голову. Когда млечный путь моего семени течет по ее телу, глаза куклы расширяются, а на лбу выступают жемчужинки пота. Я не мог есть из пластмассовой посуды. Стоит только притронуться, как я начинаю всхлипывать и на глаза наворачиваются слезы. Когда я купил эту куклу — мне тогда шел двадцать второй год, — продавец сказал, что у него есть экземпляр и получше, с натуральными волосами на лобке, а синтетика просто идеальная, на ощупь — живая плоть, так и тянет потрогать.
— Возьмите ее, — предлагал он, вороша пальцами заросли в паху. — Да вы пощупайте, потискайте.
— Нет, я беру эту, что подешевле. Сколько с меня?
— Пятьсот шиллингов.
— А почем та, с натуральными волосами?
— Пять тысяч.
— Нет, я беру дешевую.
Он упаковал ее в коричневую картонную коробку. Быстро, словно торопясь унести краденое, я выложил деньги на прилавок и вышел из магазина, у дверей которого стоял мой старый дамский велосипед. Как мне ее довезти? На багажнике с пружинным зажимом или под мышкой? Нет, только не на багажнике. Было бы бесчеловечно сдавливать ее металлической конструкцией. Шел дождь. Капли били меня по лицу и струйками стекали на грудь. Я поставил велосипед в сарай с инструментами. Велосипед упал, я его так и оставил. По лестнице поднимался осмотрительно, даже с опаской. А вдруг кто-нибудь вырвет у меня из рук коробку? Уж лучше покончить с собой на месте, чем быть вечным посмешищем. Однако на лестнице никого не было. Я вошел в свою комнату и запер дверь. Затем распаковал куклу точно так же, как моя мать развертывает подарочные коробки конфет, а потом трепетно поглаживает шоколадные шарики, кубики, ромбики и цилиндрики. Она тут же прятала улыбку, стирая с лица все следы умиления. Я развязываю тесемку, снимаю крышку и вижу свою подругу жизни, сморщенную, как проколотый воздушный шар, и миловидную, но она дышит, она хочет видеть мои чресла, ощутить мою грудь с гулко бьющимся сердцем, склонившуюся над ее грудью, в которой нет сердца. Я округляю губы и вдуваю воздух в едва заметный мундштучок, и она расправляет свои члены, растет, раздается в плечах. Я трогаю ее плоть и убеждаюсь, что она так же мягка, как и моя. Я улыбаюсь и продолжаю оживлять ее своим дыханием, еще несколько сильных толчков моих легочных мышц — и она становится просто пышкой. На дворе — поздняя осень, желтые листья приклеены к асфальту. Я начинаю раздеваться, снимаю чулки, пояс с резинками и наконец кальсоны. И ложусь с ней в постель, сперва откинув одеяло, я всем телом осязаю ее плоть, нащупываю ладонями лопатки, скольжу взглядом вниз и с плачем ввожу свой член в ее лоно. Когда я оказывался наедине с девушкой или женщиной, меня начинала бить дрожь. Ведь я обманывал их, предпочтя куклу. Я снимал комнату у одной пожилой женщины, которая окружила меня, что называется, материнской заботой. Целый день я проводил на работе — в канцелярии Педагогического института, да к тому же посещал вечернюю Академию торговли. Хозяйка продавала билеты в клагенфуртских кинотеатрах. У нее были светлые курчавые волосы, она красила губы, а чтобы пересчитать морщины на ее лице, надо было иметь по крайней мере начальное образование. Она меняла постельное белье, делала уборку в комнате, приводила в порядок мои бумаги и книги, отчего я всякий раз входил в свою комнату с замиранием сердца. Я страдал от ее опеки. Мы часто сидели в саду и глядели на розарий — гордость ее цветоводческих достижений. Было непросто войти в дом или выйти из дома, не задев головой розу. Губы хозяйка красила так, чтобы они напоминали лепестки роз. На платьях тоже цвели красные и желтые розы. Поутру она продирала глаза, и под бровями появлялись два красноватых бутончика, затем она открывала рот и звала меня: «Завтракать! Кофе готов». Это происходило уже после ее второго короткого сна, когда она поднималась с постели, упиваясь запахом собственного тела и согретого им белья. Могила ее спутника жизни была сплошь усыпана розами — красными, желтыми, белыми. В кассе кинотеатра висел портрет Софи Лорен с розой в руке. Я услышал шум воды, низвергавшейся из бачка в клозете, хлопанье двери, выпутался из простыни, спустил ноги на пол и, коснувшись чего-то как будто знакомого, испуганно вздрогнул — это была синтетическая плоть куклы, рука которой выглядывала из-под кровати. Я задвинул ее ногой подальше вглубь, как отпихивают кошку, и открыл дверь. Мне как-то не пришло в голову, что рано или поздно хозяйка начнет орудовать под кроватью щеткой, выметая мусор и пыль, и зацепит то, чего никак не ожидала обнаружить. Вернувшись с работы домой, я сначала прошел на кухню, где хозяйка встретила меня плутоватой улыбкой. Мне показалось, что всем своим видом она призывает меня проследовать в мою комнату, но я остался в кухне, залез в холодильник, нарезал хлеба и принялся за еду, переворачивая левой рукой газетную страницу, при этом я не мог не заметить, что хозяйка продолжает лукаво улыбаться. Эта улыбка не смущала меня, поскольку я понимал, что ничего дурного она не означает, скорее уж выражает благорасположение. Наконец я открыл дверь в свою комнату и, опешив, застыл на пороге: моя кукла, круглясь всеми своими формами, лежала на кровати, облаченная в мои же кальсоны. За спиной послышался смех хозяйки, и она услышала мой смех и щелчок закрываемой двери. Когда я уже снова вошел в кухню, мы посмотрели друг на друга так, будто слились в сердечных объятиях. Я никогда в жизни не помышлял убить человека, а мысль умертвить куклу часто занимала меня, правда, при этом стиралось порой различие между людьми и куклами. В комнату пробивался свет раннего утра, оконные стекла начинали дрожать, я испуганно поднимал голову и поворачивался к окну, а потом поднимал голову куклы — она должна видеть то, что вижу я, тогда не придется описывать ей то, что у меня перед глазами. Я вставал с постели вместе с куклой, и мы нагишом стояли у окна. Глядя на кукурузное поле, напомнившее мне об отце, я обвивал рукой ее талию. Выходя на пастбище, отец издалека звал, выкликал по именам коров, телят и лошадей. Животные подходили к изгороди и слизывали с его ладоней красноватую крупную соль. Он ласково почесывал им лбы и пошлепывал по мясистым скулам. К ноге подбежавшего теленка прицепилась лягушка. Сверкающими брызгами разлетаются во все стороны кузнечики, когда отец наклоняется и погружает руку в валок сухого сена. На кукурузном поле к отцу подкрадывается стеклянная кукла, она издает какое-то громкое отрывистое карканье, подражая грохоту пулеметной стрельбы. Люди столетиями придумывали и мастерили кукол по прихоти своей фантазии, а теперь куклам приходит пора придумывать и мастерить людей по своему разумению. До чего же легко разговаривать с куклой. Она слушает меня с таким трогательным вниманием, словно все, что я говорю о ней, хочет сказать про меня. Кукла сидит за пишущей машинкой, а я лежу на столе. Я не так словоохотлив, как обычно, не так подвижен, однако если меня приподнять, я тут же свешу руки и ноги и немного поболтаю ими, чтобы показать свою способность двигаться. У меня, в отличие от куклы, выпадают волосы, зато я выщипываю толику ее растительности ради полного подобия. Видишь, говорю я ей, как быстро вращается шаровидная головка машинки, при каждом ударе она вздрагивает, точно голова у дятла, долбящего дерево, которое не сегодня завтра станет бумагой, а на нее цокающая шаровидная головка моей электрической машинки нанесет буквы, подобно тому как дятел выписывает клювом нолики на коре дерева, из которого в один прекрасный день изготовят бумагу. Грудная клетка у моей куклы прозрачная, а потому можно разглядеть, как шаровидная головка вращается наподобие спутника вокруг ее сердца.
Нам, куклам, дети скручивают головы, и никто из взрослых и слова не скажет, более того, взрослые сами часто скручивают куклам головы, когда их так и подмывает отвернуть головы детям. При этом они порой смотрят в глаза куклам, а порой — детям, и ребенок думает: уж лучше бы свернули шею мне, а не кукле. Как не развить дар наблюдательности в том, что касается движений, когда денно и нощно кому-то выворачивают голову, руки и ноги. Если бы дети дарили взрослым кукол, мы имели бы иной вид, другие черты лица, нас лепили бы по воле детской фантазии, а не по разумению взрослых, поэтому нас не удивляет, что многие дети норовят крутануть нам шеи. Когда умирает ребенок, взрослые кладут нас в его гроб, рядом с маленьким покойником, потому что в жизни мы были любимыми игрушками детей, но это, пожалуй, не означает, что останемся таковыми и после смерти. Куклы предпочли бы перейти к другим детям, а не лежать в могиле вместе с мертвым ребенком. Быть заживо погребенными рядом с маленьким покойником — для нас такая мука, пострашнее боли, которую может причинить наш новый озорной хозяин, как только лишь возьмет одну из нас в свои детские ручки. Куклы-человечки, мы ведем нескончаемую войну с куклами-зверюшками, как и люди с животными. По ночам, когда дети спят, мы убиваем тряпичными мечами плюшевых леопардов, львов и слонов, а плюшевых собак и кошек поедаем на рассвете. Когда ребенок смеется, мы плачем; когда ребенок плачет, мы смеемся, но наши черты ничуть не меняются, вернее, с ними происходит внутреннее изменение, дети не могут этого видеть. В ночную пору мы идем на сельское кладбище и отыскиваем детские могилки. Их гораздо меньше, чем могил взрослых. И это весьма прискорбно. Когда какая-нибудь кукла находит своего ребенка, она издает крик. Она припадает к могиле и зовет ребенка, жалобно повторяя его ласкательное имя. Пять кукол с гипсовыми масками детей на лицах подходят к ней и помогают подняться. Мы подносим к ее ноздрям горстки кладбищенского чернозема, и она выходит из обморочного состояния. Мы бродим по кладбищу в поисках красных цветов — кукушкиных слез, или горицвета, мы нюхаем их, смеемся и вставляем стебельки в петлицы. Одну из своих подруг, убитую человеческим чадом, мы захоронили в детской могиле, а потом, притаившись на корточках за надгробным камнем, наблюдали за ребенком, блуждавшим в поисках своей куклы. Убитой кукле мы надели маску, снятую с живого ребенка, и погребли убиенную, сложив ее руки на мертвой груди. А в ладони вложили образок с ангелом-хранителем, сопровождающим куклу на пути через мост. Пуповины, собранные нами, куклами, в городских родильных домах, мы удлинили и использовали в качестве веревок, необходимых при погребении. Если вдруг где-то возле детской могилы обнаружится плюшевый лев, мы хороним его заживо. А случится кукле найти кость ребенка, она моментально принимается стучать ею в барабан. У детских могил куклы идут на добровольную смерть. Они стреляются из тростниковых револьверов, которые дети покупают на ярмарках в дни храмовых праздников. Одна кукла на кладбище бросилась под колеса детской коляски и умерла на месте. Другая заползла в гущу траурных венков на могиле своего маленького хозяина и задохнулась. Третья, как преданная собака, улеглась на холмик, под которым был погребен ее товарищ по играм, и лежала до тех пор, пока не испустила дух. Если же восстанет из мертвых какой-нибудь мужчина или женщина, назначенные в караул, кукла начинает сразу же бить в барабан детской косточкой. Воскресший тяжело поворачивает голову, словно пытаясь понять, откуда идет шум, и поглаживает свои соски. В такие мгновения мы спешим забаррикадироваться за надгробным камнем и ждем, пока он не надвинет на себя пласт черной кладбищенской земли; его покрывало испещрено красными крапинками горицвета. А увидев облатку, гусиным шагом марширующую вдоль могил, мы тут же падаем на колени и, сложив ладошки, шепчем молитву: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь». Скелет умершей от голода куклы мы набиваем кукушкиными слезками, сорванными на детских могилах, и провожаем ее в последний путь. Так же как и самоубийц из человеческого племени, кукол, которые наложили на себя руки, хоронят сначала вне, а потом в пределах кладбищенских стен. В 1737 году, когда палач города Монтиньи казнил одного осужденного, торговки рыбой устроили на рынке шествие с обезглавленной куклой. Однажды ночью мы услышали голос подруги, которую считали умершей, он исходил из уст бредившего в лихорадке ребенка. Мы узнали этот голос, так могла кричать только она, мы побежали на кладбище и эксгумировали ее. Пять лет спустя на смертном одре она как свою последнюю волю высказала желание, чтобы ее положили на грудь умирающему ребенку и больше никогда не выкапывали из земли. С фотоаппаратами на кукольных грудках мы ходим в музей детских гипсовых масок и, не уставая удивляться, фотографируем любопытных матерей, равно как и маски, снятые с умерших человечков. Матерям и отцам приходится покупать билеты, а для нас, кукол, вход свободный. Детям вход строго воспрещен — предупреждает табличка на дверях музея. Перед ними стоят изготовители масок и громко оглашают возраст каждого из малолетних мертвых клиентов. Цены за гипсовые маски детей колеблются между тысячью и пятью тысячами шиллингов. Одну половину разломленной посредине гипсовой маски какая-нибудь кукла несла на запад, другую уносили на восток. Для полноты картины в следующий раз половинки масок препровождались на юг и на север. У витрин с куклами толпятся дети и, глядя на нас, посасывают мертвые головы из сахара. Если ребенок восстает из мертвых с прижизненной маской какой-нибудь куклы, мы окружаем его и начинаем танцевать. Детей, погребенных вместе с куклами, мы извлекаем из могил, чтобы вернуть наших братьев и сестер. Но в тех случаях, когда кукла убита, замучена до смерти, мы сдираем с надгробия поясной портрет ребенка и на его место приклеиваем портрет куклы. А найдя детский череп, мы заворачиваем его в полиэтиленовую пленку и несем на площадку, где дети играют в мяч. Если дитя умирает в сочельник, мы вынимаем из яслей младенца Христа и заталкиваем его в чрево кукольной матери. Во вторник на масленице все куклы надевают прижизненные или посмертные гипсовые маски своих маленьких хозяев. В Страстную неделю каждая из нас ходит в гипсовой маске Христа, а дети плетут для нас крохотные, с перстенек, веночки наподобие терновых. Это в честь будущего урожая. Та кукла, что страдает красивее всех, получает награду в праздник Воскресения Христова. Самый дорогой дар — мужское семя; мы знаем, что из него произрастают дети, которые корежат и насилуют нас, как их насиловали собственные родители. Мы, куклы, — лучшие педагоги. Когда какая-нибудь женщина в тоске по любимому приходит на кладбище, мы из своего укрытия за надгробным камнем устремляем взоры на ее живот, чтобы уяснить, беременна она или нет и будет ли нам опять над чем поработать. Если женщина беременна, одна из нас переодевается акушеркой и сидит за камнем в позе роженицы. Акушерки в позе роженицы молятся перед священником, благоговейно сложившим руки. Беременные женщины мечтают о том, чтобы ночью куклы ощупали им животы и карманным фонариком высветили нутро. С особым удовольствием мы совершаем экскурсии в Вену, прежде всего ради посещения анатомического музея, где часами наблюдаем разных зародышей в стеклянных сосудах. Нас охватывает дрожь возбуждения при виде эмбрионов, похожих на головастиков, и при созерцании сиамских близнецов. Склонив головы мы проходим мимо смотрителя и гуськом покидаем музей.
Что же мне, убить свое зеркальное отражение? Стоя перед зеркалом, смотреть на свое зеркальное отражение в зеркале зеркального отражения посреди зеркального кабинета до тех пор, пока я, подобно камню, не кану в зеркальную гладь и не исчезну в самом себе? Как рассказывал мне живописец Георг Рудеш, много лет назад Оскар Кокотка выкопал в саду перед домом ямку и положил туда куклу, затем зарыл ее и сверху насыпал холмик темной земли, украсив его цветами. Полиция навострила уши и раскопала «могилку» в надежде обнаружить в ней человеческий труп. Полицейский перед завтраком разбил о собственный лоб свежайшее, еще теплое яйцо. Жена полицейского наполнила пустую скорлупу кофе. Они откопали куклу и были весьма раздосадованы напрасно проделанной работой и очередной осечкой. «Простите великодушно, господин начальник полиции, если с моих волос просыплется малость землицы на ваш вельможественный ковер, простите мою неопрятность, но я еще не тлен, вы можете целовать мои тряпичные руки, пасть предо мной на колени или впихнуть меня в полицейский мундир». Искушенный в риторическом искусстве язык сановника начал заплетаться, вынуждая ограничиться изящным заиканием; господин никак не ожидал, что объектом эксгумации окажется кукла. «Мы не позволим себя дурачить, тут вам не уличные шкеты». После этих слов он вновь воспарил к вершинам канцелярского красноречия. Полиции явно не повезло. Ее опять провели. Я представил себе, как труп участкового в отставке корежится в печи крематория, как огонь начинает пожирать заключенное в униформу тело, безжалостно лишая его всех полицейских знаков отличия. Он входил в общество сторонников кремации «Факел». Его подруга жизни, которая нашла под кроватью мою большую куклу, забрала себе прах, точнее, пепел покойного. «Я заполнила им урну, — рассказывала она, — и установила ее на надгробии, а оставшуюся часть принесла домой, с тех пор я храню его в серванте».
Положив руку на плечо моей большой куклы, я сидел на берегу тихой реки, перед нами — водная гладь, над которой с наступлением сумерек заклубится туман. Когда мимо нас проследовал какой-то юноша, я закинул за плечо джутовый мешок и, повернув голову так, что шея хрустнула, уставился на его покрытые нежным пушком бедра. Зажав в зубах стебелек травы, он шагал вдоль реки. Меня искушало желание встать перед ним на колени и ощупать руками восхитительные бедра, но, переведя взгляд на его ягодицы, я накрыл ладонью пах моей куклы, как будто хотел скрыть от самого себя ее половую щель. В какой-то момент на береговом обрыве появился мужчина с собакой, и в безотчетном порыве защитить свою подругу я приобнял ее. Подбежав к нам, собака обнюхала синтетические ноги куклы. «Убирайся, — прошептал я, — сгинь!» Может, надо было вскочить и указать этому типу на куклу: «Смотрите, пока стыд глаза не выест! И ступайте домой, к жене. Я хочу побыть здесь наедине с моей куклой. Валите отсюда!»
В ту пору я жил на Вальдхорнгассе, где делил комнату с одним парнем, учеником пекаря. Однажды я застал его спящим, он нагишом распластался на своей постели вниз животом. Моя кукла в свернутом виде лежала под кроватью. Я выложил на стол свои книги и тетради с конспектами лекций в Академии торговли, затем разделся, опустился на колени возле спящего и начал рассматривать едва заметный белесый пушок на его бедрах и ягодицах. Он не должен знать о моем свинстве, а то еще расскажет хозяевам, и меня лишат угла, придется снова идти в рабочее общежитие. Коснувшись однажды своими бледными дрожащими руками девичьих коленок, я отнес ночью куклу в сарай, надул, положил на козлы и изрубил штыковой лопатой. Свирепо сопя, я выскочил из сарая и по шуршащему песку речного берега побежал в сторону пшеничного поля, где закопал все, что осталось от куклы.
Когда я в вечерний час гуляю по городу, никому и в голову не приходит, что к моей голой груди четырьмя красными лентами приклеена посмертная маска Эльзы Ласкер-Шюлер, на лице которой застыла улыбка. Я иду по Тарвизерштрассе, скрывая маску под толщей одежды. Еще вчера под ногами шуршала сухая листва, а сегодня сыро и промозгло. Я иду в Институт германистики и усаживаюсь в пустой аудитории, как когда-то в пустой церкви. Я распахиваю плащ, задираю свитер, расстегиваю рубашку, поднимаю вверх майку и начинаю ощупывать улыбающееся гипсовое лицо. Маска содрогается — так расходилось у меня сердце. Что, если бы я попал в больницу! Врач или сестра расстегнули бы на мне рубашку, задрали майку и в испуге отшатнулись бы, прежде чем отклеить ленты и снять маску с запечатленной улыбкой. Без хирургических инструментов тут не обойтись. Я бреду по утопающей в тумане нескончаемой Тарвизерштрассс. И опять встречаю хромую собаку, вероятно, правой передней лапой она угодила под машину. Я смотрю на искалеченную лапу и поднимаю глаза на хозяина, который на моей памяти уже три года ходит вслед за собакой. Как она красиво хромает, хочется мне сказать, но он не понял бы меня. Четвертый или пятый месяц я ношу под кожей лица посмертные маски. Я примеряю маску отца художника и бывшего моего преподавателя из торгового училища. Она мне великовата, но если продеть шнурок сквозь мочки ушей в том месте, где у женщин серьги, завязать на затылке узел, она сидит как влитая. По ночам, когда все спит, я с маской на лице иду по городу, за версту обходя полицейские посты, шагаю по освещенным улицам и останавливаюсь перед витринами с раздетыми манекенами. «Витрина оформляется», — написано на табличках. Завтра куклы будут уже одеты. Листья свисающих ветвей гладят меня по голове и касаются верхнего края маски. Георг Рудеш — пейзажист. Он любит людей, но рисует их редко. А я в посмертной маске его отца иду по улицам, послужившим натурой для пейзажей Георга, написанных маслом. Когда я заходил к нему, он, шурша папиросной бумагой, извлекал из нее гипсовую маску. Это была первая настоящая маска, которую я видел в своей жизни. «Покажите, пожалуйста, посмертную маску вашего отца. Я хочу ее видеть». Сердце мое начинало биться сильнее, я машинально хватал нож и вилку и глотал, едва прожевав, ветчину, сыр, колбасу и маринованные огурцы, да побольше черного хлеба, и еще один кусок клал на стол поближе к тарелке, когда Георг снимал крышку с обувной коробки и, как спеленутого ребенка, раскрывал обернутую папиросной бумагой маску. Крючковатый нос, вспухшие губы, морщины на лбу, по которым я робко скользнул кончиками пальцев. Я перевернул маску и осмотрел изрытую неровностями внутреннюю сторону. Несколько волосков с бровей впечатались в затвердевший гипс. И тут же в моих глазах покоробились лики всех карнавальных масок, которые я видел на улицах и в витринах. Он любил своего отца, я находил тому подтверждение в бесчисленных письмах, особенно студенческой поры, он сам мне их показывал. Отцелюбие! Слово-то какое. Вероятно, под этим можно было понимать две или три тысячи пейзажей, штабелями громоздившихся в его подвале и темной комнате. «Что потеряло окровавленное дитя в макбетовском котле?» — прочитал я в его дневнике. Осквернив себя подростковым грехом, он написал отцу покаянное письмо и говорил о дьявольском искушении. Когда в наивном баловстве я примерял посмертную маску его отца и, уткнувшись в нее носом, глухо посмеивался, он начинал плакать. Я вернул ему маску отца; зашуршала папиросная бумага; он подался вместе со стулом назад, встал и унес маску в соседнюю комнату. Я смотрел на побледневшее лицо и видел его гипсовую маску. Когда он поворачивал голову и раскрывал рот, чтобы отправить в него кусок мяса, мне хотелось сказать: «Спокойно. Вот так. Не меняйтесь в лице». Его доверие ко мне его унижало. Я не дорос до его человечности. Если он умрет у меня на глазах, я сделаю его посмертную маску. Если я умру в его присутствии, он натрет мне лицо мазью и зальет его гипсом. Я вижу, как он стоит у меня в изголовье, моя голова лежит на глубоком блюде, он поднимает подбородок, чтобы ловчее было уверенными жестами профессиональной гримерши разгладить мне лицо. Когда я буду уже в гробу, он перестанет бриться, следить за своей одеждой. Разведя ноги и положив руки на колени, он будет неподвижно сидеть на своей кровати. Нет больше тела, которое после акта самоосквернения вновь принимает скорченную позу зародыша. Я выхожу из зеркального отражения своей самовлюбленности и помогаю художнику украшать мой труп. Ногти у меня даже удлинились. Подрежем? Неси ножницы. Когда ты поднимешь средний палец моей правой руки, то на нижней фаланге увидишь следы ожога. «Напоминание о детстве», — скажу я, стоя у своего трупа и глядя себе в глаза. А надоест моя помощь в украшении собственного трупа, тогда воткни нож без лезвия и без рукоятки в зеркальное отражение моей самовлюбленности, рот у тебя распахнется, взор угаснет, оконные стекла разобьются об асфальт, пробитый кое-где зелеными ростками; складное кресло почувствует неодолимое желание посидеть у тебя на коленях, и ты будешь лежать на полу, окрашивая его кровью, брызнувшей из растопыренных в агонии пальцев. Убив зеркальный образ моей самовлюбленности, ты умираешь сам, и твое лицо на полу принимает мои черты. Туман и дождь, позднее станет он снегом, издающим мягкий ватный шорох под моими ступнями, пока не растает от потного жара моих быстрых, но отнюдь не целеустремленных шагов, и тогда на пальцах ног зазвенят десять сосулек. Я отделю их от плоти, срезав маникюрными ножницами. Синеют от холода мои гробовые туфли, придется их ампутировать. Они бегут в снежную заметь, я — за ними, топча босыми ногами снег, который становится все горячее, я пытаюсь догнать похоронные туфли. Метров через триста они выбиваются из сил. Туфли тяжело дышат. Возможно, у них началось воспаление легких, с этим впору и в гроб, дедуля Энц умер от пневмонии, только не надо возражать, в таких случаях помогает лишь смерть. Бегали же мы тогда с братом Михелем, смеясь от боли морозных уколов, в сочельник, накануне Рождества Христова и дня рождения моего отца, неслись босиком по осыпанной белым пухом деревенской улице, вниз до кладбища, которым кончается деревня. Мы драли глотки и мяли босыми ступнями снег, сбегая по склону и не в силах понять, какой он, этот снег под ногами, — жгуче-горячий или колюче-холодный. За оконными переплетами зажглись огни и замаячили головы, потом они исчезли, и на вторых этажах или ниже можно было разглядеть пышно украшенные елки; только в этот вечер раскрыты занавески, вообще-то окна всегда зашторены, но в сочельник каждый прохожий должен видеть красоту и блескучую роскошь комнат и пирамидку, выстроенную из пакетов с рождественскими подарками. И вот мы на кладбище, Михель и я; в церкви — ни души, но Тело Господне по случаю Рождества освещено, лампочки горят и в чреве моей матери, где уже растет наш младший брат, мы хотим видеть, как он выглядит. Снег обжигает ступни, среди надгробий — несколько свечей с трепещущими язычками; там, где лежат самые юные, мы кричим от боли. Штанины засучены до колен, иногда какая-нибудь одна сползает. Водворение ее на место, когда под ногами горит снег, заставляет меня приплясывать. Мы стоим перед могилой дедушки Энца и уповаем на воспаление легких. Легкие моего брата хлопают друг о друга, словно руки, отрясающие снег с варежек, это — аплодисменты, мы добились своего. Боль была прекрасна, прекрасна и жестока. Если сегодня у меня нет ни одной раны, я должен сам ранить себя, чтобы иметь силы жить дальше. Умереть я хотел бы не там, где рожден, нет, мое смертное ложе должно стоять там, где я люблю. Никто не помышляет о смерти непреклоннее, чем молодые люди, даже если из чувства стыда они редко говорят об этом, — сказал Поль Низан.
Несколько месяцев прошло с тех пор, как я стоял в прощальном покое одной из венецианских больниц перед фиолетовым гробом и наблюдал, как родственники в последний раз целуют усопшего. Его щеки ввалились, и создалось впечатление, что целующие губы касаются дна какой-то плошки. Целуя посмертную маску твоего застывшего в улыбке рта, я прощаюсь со своим гневом, Эльза Ласкер-Шюлер. Передо мной лежала крупная гипсовая голова, она была больше моей. Иногда я ненароком опираюсь на нее локтями и в испуге отдергиваю руки, сам удивляюсь, чего я испугался, а потом накрываю ладонью твое лицо, как будто желая его погладить, как будто норовя ударить его, потому что я должен его гладить. Я не навещаю ни одного покойника на кладбище, я нахожу его в самом себе и тогда выкапываю. Оператор дает крупным планом его голову в различных ракурсах. Это — на венецианском погребальном острове — Игорь Стравинский лежит где-то под этими покойниками, — говорю я режиссеру. Фиолетовый гроб, точно на багажной тележке, подгоняют к берегу канала. Три огромных букета служащие похоронного бюро бросают на плоскую поверхность этого судна, розы и гвоздики содрогаются, ударившись о дерево. Я уже не отрываю глаз от похоронной команды. Все — в черном облачении, золотые нашивки на рукавах и золотые лампасы на брюках, как у морских офицеров. Адмирал Труподур. Труподурами мы в детстве называли деревенских могильщиков. Не успел священник закончить свою заупокойную речь, как взревел мотор судна. Похоронщики торопятся. Оператор фиксирует гроб и мою фигуру. Я изображаю праздного наблюдателя, но забываюсь и тут же с испугом думаю, что для игры у меня слишком серьезный вид. Скорбящие родственники и знакомые усопшего, которые целовали его в прощальном покое и касались губами его рта и рук, теперь целуют друг друга и переносят привкус мертвой плоти с губ на губы. Испытываю ли я ненависть из-за того, что сам не хочу умирать? Люблю ли я его, поскольку однажды уже умер? Сегодня на подушке в изголовье моей кровати застыла в улыбке гипсовая маска, правда, несколько волосков выпало, так как во сне я невольно вертел головой. Я сажусь рядом с кроватью, как перед ложем больного, и даю маске витаминные шарики, которые глотал полчаса назад. Ее подбородок подпирается краем простыни в синюю клетку. Я смотрю ей в лицо, словно желая объяснить, почему призван писать о смерти. Она понимающе кивает. Когда мне было три года, моя бездетная тетка, которую все называли Трезль, подхватила и высоко подняла меня, чтобы показать мертвую мать моей матери — бабушку Айххольцер. «А вот это — не дело, — сказала матушка, услышав мой лепет по сему поводу, — младенцу покойника показывать». Именно к этому моменту, когда тетка подхватила меня под мышки, восходит моя память, здесь ее начало. Мой первочеловек — мертвая женщина, а не Адам и не Ева, и не человекообразная обезьяна. Когда австрийское телевидение сообщило о смерти Роберта Кеннеди, над опустевшими полями расстилался ноябрьский туман. Телевизор стоял в комнате дедушки Айххольцера. Его ступни едва не задевали мне спину, он лежал на смертном одре и сучил ногами. Я поглядывал то на экран, то на изменившееся лицо умирающего отца матушки. В одном венецианском отеле, готовясь ко сну, я слышал через стену тяжелое дыхание какого-то человека. Он дышал глубоко и натужно. Я попытался синхронизировать его дыхание с моим, чтобы наконец заснуть, но все время выпадал из ритма. Той ночью я не спал и слушал тысячи вдохов и выдохов. Я уселся в уголке кровати, раскинув ноги и положив ладони на коленные чашечки, иногда рука скользила по гладкой ляжке и устало и тяжело падала на половой член. Я прикладывал ее к груди и чувствовал биение сердца, в то время как левым ухом, сгоравшим от любопытства, прислушивался к дыханию спящего человека за тонкой стеной. Я встал и подошел к окну. На Большом канале — ни одной лодки, на мосту Риальто — ни души. Вода казалась спокойной и загустевшей. Крики чаек, неумолчные крики, если не там, над водой, то у меня внутри, в моей гортани. Если бы я мог сейчас закричать, здесь, в номере отеля, крикнуть по-чаячьи, сосед бы проснулся, а мне удалось бы заснуть, прислушиваясь к своим коротким, порой затянутым вдохам. И он закричал бы, как чайка, и тогда я бы проснулся и был бы вынужден приложить ухо к холодной стене и прослушивать его дыхание, как когда-то сельский врач касался виском моей детской груди, я до сих пор помню запах его кожи. И как только я услышу свое ровное дыхание и удостоверюсь в том, что сплю, человек за стеной вновь закричит, как чайка, а я вскину голову, а потом забудусь коротким сном с увлажненными птичьей кровью сжатыми кулаками. Я снова встаю и подхожу к окну. Какой-то человек внизу отвязывает от причала баркас, как, бывало, мой отец отвязывал лошадь от дерева. Он садится в свою лодку, и минуту-другую мой слух тешат удары весел о воду. У окна я все еще слышу и дыхание человека в соседнем номере, но не так отчетливо, как на кровати, которая стоит у самой стены. Я возвращаюсь на исходную позицию, как можно ближе к источнику этих звуков, чтобы сполна насладиться ими. Ладонь, прижатая к сердцу, бившемуся в унисон с дыханием человека за стеной, скользит вниз по животу, указательный палец на ощупь находит пупок. Сердечный пульс соседа, его дыхание, мое дыхание и мой сердечный ритм — все это, сливаясь, стучит в моих висках, в левом и правом. Выгнувшись на постели и оттянув резинку трусов, я стаскиваю их и пихаю ногами на край кровати. Я вижу бронзовую от загара кожу на бедрах и животе и белую полоску, которая во время моих пробежек по пляжу была скрыта красными плавками. Я долго рассматриваю кожу, любуясь слабым контрастом белого клина на бронзовом теле, и прислушиваюсь к тяжелому дыханию за стеной, стараясь дышать как можно тише, чтобы лучше слышать его. Я прикладываю ухо к самому носу улыбающейся гипсовой маски, поворачиваю голову и снова смотрю ей в лицо и начинаю дышать громче, словно стараясь пронизать ее дыханием того спящего человека в Венеции. Стена между нами настолько тонка, что я мог бы проткнуть ее рукой, как паутину. Не написать ли на зеркале птичьей кровью слово «снотворное»? Или разбить зеркало и наполнить осколками подушку, чтобы мой следующий сон отразился в смертоподобной дремоте человека, пыхтевшего в соседнем номере? И, накрыв ладонью пах, я вижу себя вбегающим в море, волны таранят меня в лоб, отбрасывают назад, опрокинутый на спину, я впиваюсь пальцами в песок и, смеясь и барахтаясь в жидком стекле морских вод, снова встаю на ноги, чтобы глотнуть воздуха. Я мотаю головой, стряхивая воду с волос. Раскинув руки и ноги и лежа на спине, словно на рысящей лошади, я со смехом пытаюсь вобрать глазами солнце, и не успевают разгладиться морщинки у прищуренных глаз, как моя кожа становится сухой и горячей. Издалека вижу я лезвие набегающей волны. Как врагу в открытой схватке, я смотрю ей в глаза. Она все ближе и ближе, и вот превращается в пенный вал, который через секунду накроет меня с головой. Я вновь открываю под водой глаза и пытаюсь смеяться. Ладони обшаривают пах, ощупывают пупок, соски, левый и правый, — всё еще на месте. И я опять подлаживаюсь под ритм дыхания за стеной, но, сделав десять или двадцать вдохов и выдохов, мы начинаем дышать вразнобой. Мое лицо искажается гримасой плачущего ребенка. Я снова подхожу к окну и смотрю на спокойную воду Большого канала.
Сегодня, когда я пишу эти строки, — День всех святых. Моя мать стоит у могилы своих родителей. Отец на десять шагов впереди — у могилы своих. Справа, у церковной стены, — могила, на которой горят пять-семь, а может, десять свечей. Здесь похоронен семнадцатилетний юноша. Вчера вечером я опять открыл папку, в которой сложены утренние газеты Каринтии с 1 октября 1967 года, я делал это от скуки, которая сейчас сменилась вдруг исследовательским интересом, я вновь и вновь читал заголовки, как будто на сей раз не мог уразуметь их, просматривал траурные объявления, заключенные в синие рамки с белыми виньетками в виде лент на венках. Я надел гипсовую маску с ее вечной улыбкой и начал грезить об этом семнадцатилетнем покойнике. Туринская плащаница укрывает его бедра. Иисус вновь сходит с креста и благословляет пасхальное шоколадное распятие. Я смотрю в зеркало, и наши взгляды встречаются. Ты мертв уже три года. Мне стыдно, что я еще жив. Рука, которой ты мог бы убить меня, истлела. Я хотел бы, чтобы моя рука могла убить тебя. Тогда ты был бы жив. Ты лежишь в стеклянном гробу, и никто об него не спотыкается, красное яблоко не выпадает из твоего рта, не выпадает яблоко, которое я с хрустом раскусываю и выбрасываю, потому что вижу в нем червя и думаю при этом о тех червях, что уже три года порабощают твое тело. Если бы последний покойник какой-либо деревни был богом, тебе долгое время поклонялись бы люди. На моем письменном столе — две шаровидные головки, они лежат рядом с кожаной папкой, у одной зубцы короны обращены вниз, у другой — вверх. Возле посмертной маски — рекламная газета, в центре листа — обрамленная шрифтом голова Хуберта Фихте. Я долго смотрю ему в глаза и вижу в них сполохи фотовспышек. Ступай в лес, Якоб, принеси матери таз кровавой земляники, таз, в который, умываясь по утрам, мать роняла несколько волос; заморозь воду, и в ледяном зеркале ты увидишь черты своей матери, словно изображение на плащанице, которое можно идентифицировать как лик Иисуса Христа; иди к своему другу Роберту, а поздним летом накануне Дня поминовения этот лед, хранимый в мертвецкой, вы будете лизать на подворье священника; сверху он шероховат, но нижняя сторона ледяного полушария — гладкая, и на ней виден округлый нарост, так как на дне таза, в котором и ныне твоя мать умывает лицо чистой железистой водой, было углубление, наподобие мелкой воронки, отсюда и выпуклость на нижней стороне этой плащаницы изо льда. Звеня сосульками на пальцах, я поднимаю руку над алтарем сельской церкви, моя ладонь с грохотом падает на престольный шелковый плат, едва не задев дарохранительницу. Традиционная корона из колосьев золотится на голове самоубийцы. Привязанные к короне справа и слева, вдоль плеч свисают пуповины братьев, руки ловят их и узлом скрепляют под подбородком. Теперь корона сидит прочно. Если бы тебя кремировали, я выкрал бы урну с твоим пеплом и всю мясную пищу, какая ни оказалась бы на моем столе, солил бы им, и любил бы твой прах всей силой души, ибо ты мертв. Я паду ниц пред холмиком на твоей могиле, и лучше, если на дворе зима, а не лето, я кротом проползу по сельскому кладбищу, утонув по пояс в снегу. Праздничные короны величиной с перстенек лежат в ящике моей тумбочки. Я достаю их, надеваю на пальцы и принимаюсь писать свои заметки. Сельский священник поведал мне, что упоминание о двойном самоубийстве Якоба и Роберта он включил в хронику деревенской жизни. «Как и что именно вы описали? Расскажите мне об этом. Как выглядели оба парня, когда их уложили на диван в крестьянском доме родителей? Вы прочли отходную над Якобом? Что услышали вы, приложив ухо к его груди? Как были расчесаны у него волосы? С какой стороны был пробор, с правой или с левой? А язык? Он утыкался в левый или правый уголок рта? Была ли на губах засохшая пена? Залитые мочой бедра? Комки кала? А мощная, выпиравшая на правой коленке жила, где была сосредоточена его ударная сила?» Помню, как он угодил мячом мне в лоб, и я аж взлетел на несколько сантиметров над землей, повиснув в воздухе, как и он в петле; и я опрокинулся на спину, потом подтянул ногу и сел на корточки, с улыбкой, искаженной болью, между штангами из прутьев орешника, а он коснулся ладонью моего лица и начал гладить покрасневшее больное место…