Книга: Стужа
Назад: День девятнадцатый
Дальше: День двадцать первый

День двадцатый

В шесть часов, по заведенной здесь привычке, я встал с постели и принялся топить печку. Растопку я всегда заготовлял по вечерам, перед сном. В комнате еще темновато, но для умывания света хватает. Холодная вода очень освежает меня, и я бы с удовольствием отправился на прогулку: в деревню и обратно, или вверх до церкви и обратно, или хотя бы до лиственничного леса. Но тогда я разбудил бы весь дом. Хозяйка мне бы этого не спустила. И вот я сижу у окна и смотрю в пространство, но не вижу ничего, кроме древесного ствола и снега, а на снегу — ничего, кроме следов косуль, собак и кур. Я читаю книгу, своего Генри Джеймса, который дает мне прекрасную возможность отвлечься. Затем, когда приходит время завтракать, я спускаюсь в зал и жду художника, чтобы ему не пришлось завтракать в одиночестве. По утрам я страшно голоден. Хозяйка носится, как угорелая, и гонит дочерей в школу. После них дом покидают инженер и живодер, чьи комнаты на втором этаже. Нередко около восьми появляются еще какие-то постояльцы, которых я не видел вечером; после завтрака они продолжат свой путь дальше, это торговцы, бродяги, какие-то издерганные субъекты, отоспавшиеся под этим кровом. Большей частью они плохо одеты, облачены в какие-то дешевые подобия костюмов, у них иззябшие из-за отсутствия перчаток руки, на ногах обычно какие-то утлые полуботиночки, но расплачиваются они, как правило, крупными купюрами, а на завтрак заказывают то, чего я никогда не мог себе позволить, уплетают яйца и копчености, даже бокал вина опрокидывают, несмотря на столь ранний час. Они достают из карманов газеты, откидываются на спинки стульев и делают вид, что в курсе всего на свете. Иногда вижу здесь даже женщин, как было, например, вчера. Это родственницы местных крестьян, в домах которых им не нашлось места для ночлега, так как на всех не хватает постелей. Но в гостинице эти женщины не завтракают, а с утра пораньше на голодный желудок спешат в деревню, где им дадут поесть.
Выйдя из гостиницы, мы с художником отправляемся в деревню, покупаем всякую всячину, топчемся на площади, решая, куда пойти до, а куда — после обеда. «Может быть, поднимемся к церкви», — предлагаю я. «К церкви? — удивляется художник. — Мы же вчера там были». — «Тогда в лиственничный лес». — «В лиственничный лес? — переспрашивает он. — Мы же вчера там были». — «В таком случае в лощину. Или прямо сейчас на станцию?» — «Ладно, пойдемте к станции, — говорит художник. — Это единственное место, куда имеет смысл идти, поскольку там продаются газеты. Если вообще есть такое место, куда имеет смысл идти, если вообще в чем-то есть смысл. А есть ли?» Потом мы стоим перед витриной сапожной мастерской и удивляемся: до чего же дешевую обувь приходится продавать сапожнику. «Но это всё не ахти какой качественный товар, — говорит Штраух. — Видите, это даже не кожа». Затем мы пересекаем площадь и заглядываем в правление общины, где с художником любезно здороваются. «Здесь все меня знают, — бормочет он. — А их любезность объясняется тем, что они всегда ждут от меня денежных пожертвований. Но больше ничего не получат. Разве что для священника сделаю исключение, а общине — ни гроша. Они даже скамеек новых не ставят, старые развалились, а община и не чешется». Потом мы прошли между двумя самыми старыми зданиями — школой и домом мясника, а внизу перед нами простиралась долина. «Смотрите, — сказал он, — вот вам великая мерзость. Взгляните на эти казенные дома железнодорожников! Видите: электростанция! А вон — целлюлозная фабрика! Внизу бегают люди, как встревоженные насекомые! Смотрите: вон дом врача! Дом архитектора! Пивоварня! Станция! Смотрите!» Он заметно устал. Неожиданный вопрос: «Не знаете, что сегодня на обед? Неужели не знаете?» И еще он сказал: «Видели бы вы, как лет десять назад я лихо брал эти подъемы. Скок туда! Прыг сюда! Видите: вон там пятнышко белеет, на самом верху. Это часовня. Мимо этой часовни я раньше ходил совсем один до самого Хохкенига, вплоть до мощного горного массива, которого отсюда не видно. Но из усадьбы винокура в ясный день можно разглядеть зубцы на гребне этого известнякового чудовища».
Обедаем мы вместе. Потом художник идет прилечь, а я читаю Генри Джеймса. Часто бывает так, что я прочитываю целые страницы и не могу вспомнить, о чем только что прочитал. Тогда я возвращаюсь на несколько страниц назад и убеждаюсь, насколько прекрасно прочитанное. Это о людях, которые несчастливы. Я закрываю книгу, иду к окну и делаю записи, записываю в тетрадь всё, что приходит в голову и как Бог на душу положит. Потом я слышу внизу шаги и голос художника, который выходит из своей комнаты и зовет меня. Я спускаюсь, и вскоре мы уже на пути к лиственничному лесу, к церкви или даже углубляемся в лощину. Художник говорит, а я слушаю. Из его речей я понимаю самую малость, зачастую он говорит слишком тихо, я плохо воспринимаю его мысли еще и потому, что они кажутся мне бессвязными, а с другой стороны, я слишком глуп, чтобы понять его. Как понимать, например, такую фразу: «Земля может быть ясной, я ощущаю себя как бы между ее краеугольными пунктами, без оглядки на самого себя. Понимаете?!» Он часто останавливается, потому что сказанное истощает его силы. Он то и дело о чем-нибудь спрашивает. Например: «Как вы ощущаете скуку? Что вы думаете о государстве? В чем различие между мной и вами? В размерах? Вы долго здесь пробудете? Между нами есть различие? Вы верите в чудо математики? Что гонит вас, когда вы идете в свою комнату? А сад при доме ваших родителей большой? Что там растет? Как там, в ваших родных краях, холодно? Что там поделывают по вечерам? Ваш отец читает что-нибудь? Как вы додумались противоречить мне? Я ведь знаю, что вы не хотели противоречить! За стакан молока вы платите те же деньги, что и я? Вас не удивляет, что хозяйка не поинтересовалась у вас, где я был вчера? Как часто, по-вашему, я наведываюсь в Венг? Это ваш отец сказал? Вам нравятся большие города? Эта книга? Ваша сестра, говорите? Не в театр? А земля, полагаете, так и останется неоткрытой? Вы чувствуете страх? Нет? Да? Человечество? Идея?»
История с мертвым лесорубом
Он сказал: «Эта жуткая история, знаете, я хотел рассказать вам об этом вчера, но вас уже не было. История с мертвецом. Вот вообразите: я выбираю кратчайший путь, какое-то время бодро шагаю. Причем в самом хорошем расположении духа. Иду вдоль какой-то изгороди, опираясь на нее рукой. Подхожу к дереву и вижу: стоят люди, несколько человек, они оглядываются на меня, тут и я оборачиваюсь. Может быть, потому, что они оглянулись на меня. Но мне показалось странным, что я не заметил, как они прошли мимо. Где же мы разминулись? А мы не могли разминуться. Иначе как они оказались там, где я их увидел, когда оглянулся? Понимаете? Должно быть, я прошел мимо них в полной рассеянности или в глубокой задумчивости. Это были приезжие. Как мне показалось, без всякой экипировки для путешествия по здешней местности. По этим крутым дорожкам. Вероятно, их откуда-то сюда занесло, туристская вылазка. Может быть, даже из города. Пиджаки на них были самого городского вида. Они держались так, будто хотели подчеркнуть свою «образованность», такое создалось у меня впечатление. Во всяком случае, меня удивило их появление здесь, а потом я призадумался над тем, как мне продолжить путь: лощиной или по дороге? Нет, сказал я себе, обратно не поверну, а выберу самый короткий путь, то бишь вдоль лиственничного леса к реке. Резво шагаю дальше и выхожу к задам станции. Я же собирался зайти в кофейню. Но сначала, думаю, надо купить на вокзале газеты. Темнеет. Я иду к мосту и тут встречаю этого человека в высоких сапогах, одного из тех, знаете ли, лесорубов-возчиков, или как их там, которые об эту пору мельтешат повсюду, в высоких глянцевитых сапогах, черных кожаных шапчонках, в шерстяных рукавицах и с кнутами, которыми эти типы так страшно щелкают на каждом шагу. Представляете себе этакого детину в стеганых штанах с лошадьми и санями, груженными еловыми хлыстами. Неделю они волокут их вниз, вдоль лесных ручьев, другую — перевозят на железнодорожную станцию либо на лесопилку, в соседнюю деревню. Смотрю я на него, а в голове — те самые мысли, которые я вам тут наметал, а он меня спрашивает: "Который час-то?" — "Половина пятого", — говорю. Разглядываю в упор: лицо молодое, но уже кореженное, бледное, холодом покусанное. Спрашиваю, откуда он и чей? Оказывается, из деревни на теневой стороне. "А-а, — говорю. — С теневой…" — И иду дальше, моментально забыв про него, как забывают случайного встречного, и тут вдруг, не успел я мост перейти, слышу какой-то шорох, который не могу даже точно описать, в общем, какой-то неясный шум. Я сразу повернул назад и пошел на него и увидел этого человека, с которым только что разговаривал, этого молодого возчика, он лежал под полозьями саней, он еще шевелил руками, ноги уже не двигались. Умер прямо на глазах. Сбегались люди со стороны поселка железнодорожников, от станции, снизу, вскоре возле саней целая толпа собралась. Я нагнулся к нему и убедился, что он действительно мертв. Уже по цвету лица видно: желтое, с чернотой, смертельно-неодушевленное. На дороге я увидел лужу крови. Люди хотели сдвинуть сани, но я не дал им этого сделать, ведь в такой ситуации уже ничего изменить нельзя. "Назад!" — крикнул я и погрозил палкой. Лошади были невозмутимо спокойны. Я увидел высокие сапоги с глянцевитыми голенищами, над мертвецом покачивался фонарь. Вы только представьте: с этим человеком я только что беседовал… "Половина пятого…" Появился врач. Покойника доставили в поселок и положили у стены одного из домов. Потом внесли в дом. Кто-то пошел за возом, чтобы пригнать его в поселок. На мосту вокруг кровавого пятна еще долго толпились люди, хотя становилось всё холоднее. Над рекой-то, сами понимаете, на мосту… Когда я топал назад со своим чтивом под мышкой, люди всё еще стояли у багровой наледи. Так уж случилось: он поскользнулся, и его переехало полозьями, ему раздавило грудную клетку. Я уже не мог отделаться от этого запаха, запаха смерти. И можете себе представить, когда я вновь выходил из лиственничного леса — а было часов восемь уже или половина девятого, вовсю светила полная луна, — я опять увидел тех людей, которых встретил раньше, когда спускался к станции. И всё на том же месте. Казалось, они специально меня дожидаются. Их немного колотило от холода, и они при этом тихонько посмеивались, когда я взглянул на них. Мне стало жутковато. Тем более после этого случая на мосту. Пришлось сделать большой крюк, чтобы не столкнуться с этими типами. Это были страшные люди, поверьте. Одеты по-городски и упорно этак продолжают смеяться».

 

В три часа уже стало смеркаться. Тьма поглощает восток, ширится и накрывает всё вокруг. Мир становится почти черным. В лощине художник часто меняет походку, идет как бы вприпрыжку. Я замечаю за ним какие-то собачьи повадки. Он, например, поворачивает голову тем же манером, что и большие собаки, когда хозяин подает команду остановиться. Дважды мне удавалось самому распорядиться своим досугом во второй половине дня, я ходил в деревню, потом спускался к станции, к территории целлюлозной фабрики. В темноте я пытался срезать путь, но не получалось, я вынужден был возвращаться и двигаться по дороге. Увидев первые огоньки, я даже обрадовался, это была деревня. На пути к гостинице мне стало страшно. Не знаю отчего. Откуда ни возьмись, на дороге появились какие-то люди, мы повстречались, но они не проронили ни звука. Вчера, в это же время, когда я тоже бродил один, поскольку художник остался у себя в комнате («Хочу попробовать что-нибудь записать!»), я встретил хозяйку. Мы вместе дошли до стога. О художнике она сказала, что «раньше он одевался поэлегантнее». Она интересовалась, не замечаю ли я чего-нибудь странного в «художнике Штраухе». «Нет, — отвечал я, — он не кажется мне странным. С чего бы?» Ничего не сказав на это, она направилась к крестьянскому двору, где брала молоко. Ужин длится недолго, тут надо есть за обе щеки, чтобы еда не остыла. И еще потому, что хозяйке на кухне нужны тарелки, вилки и прочее, она хочет поскорее разделаться с мытьем посуды. За ужином голова у меня занята всем тем, из чего состоял прошедший день. Кроме того, я размышляю над тем, что мне отписать ассистенту. Но труднее задачи для меня не найти. Во всяком случае, я не могу изложить всё, как мне хотелось бы, в голове получается так, на бумаге — совсем иначе. На бумаге всё как бы мертвеет. Я бегу наверх, в свою комнату, и принимаюсь писать, писать, но вскоре мне начинает казаться, что записью я убиваю всё, что хотел сказать. От этого ничего уже не остается.

 

«Смертельные болезни ведут к тому, что их носители сами отдаются им. Я всегда это замечал, — сказал художник, — да и научные труды по медицине доказывают это. Смертельно больной, точнее говоря больной смертник, вовлекается в свою болезнь сначала с удивлением, потом — с покорностью. Смертельный недуг внушает больному, что он сам себе целый мир. Этой иллюзии поддаются все смертельно больные и живут уже в этом заблуждении, в сочиненном мире своей болезни, а не в мире реальности». Воображаемый мир смертельного недуга и мир реальности суть антагонистические понятия. Больной не доверяет реальному миру, его миру, но отдается воображаемому миру своей болезни. Смертельные болезни «суть ритмические услады религии. Люди входят в них, как в сад, невиданный, незнакомый. И вдруг вы понимаете, что речь идет о затяжных неизлечимых болезнях, о так называемом привыкании к ощущению смертельного недуга, — и вдруг, сразу — вот она, смерть. Смертельные недуги — это некий экзотический пейзаж. Наступательная операция, выдвижение изнутри глубинного эгоизма». Он сказал: «Здесь тоже есть свои причудливые долины, а в этих долинах — дома господ и замки. А как только войдешь в эти дома и замки, сразу видишь — это тот самый мир, за пределами которого ничего не хочется и нельзя больше желать. Вы должны представить себе всё это совершенно непроизвольно, как, знаете ли, глубочайшую действительность. Двери распахиваются, за ними люди в роскошных одеждах, фигуры на тронах, точно вырезанные из фантастической картины, фигуры, которые, если к ним приблизиться из желания потрогать своими руками, внезапно оживают. А как заслышишь их речи, не остается сомнений: такого голоса ты еще никогда не слыхал, как и языка, на котором они говорят, что ты никогда ничего не смыслил ни в искусстве слушать, ни в искусстве говорить, что тебе вообще неведомо было истинное слово. Поэтому и сам ничего не говоришь, только дивишься и слушаешь: всё так ладно связано, никакой ошибки или неточности, случайность и всякое зло совершенно исключены. Простота объемлет всё, как ясное небо осеняет всё, о чем думаешь. Ни грана фантастического, хотя всё порождено фантазией. Ощущение блаженства, как чего-то совсем простого, тепло человеческое, в котором нет и намека на какое-либо злоумышление. Ни нотки сварливости и вздорности. Бесконечность милосердия. Трезвый рассудок, и первозданная естественность понятий, и сама душа. Доброта лиц вековечной лепки. Воздух тоже пронизан ясной мыслью, и "Мой Бог Всевышний" — словесное выражение лада. Сочетания слов, чувства постепенно приводят к высшему пункту, к состоянию артистического удивления. Здесь законы не знают насилия. Ум и характер человека в прекрасном слиянии. Логика положена на музыку. Старость вдруг снова обретает красоту, а юность — нечто вроде предгорья. Истина покоится в своей непостижимости».
Назад: День девятнадцатый
Дальше: День двадцать первый