Книга: Стужа
Назад: День семнадцатый
Дальше: День девятнадцатый

День восемнадцатый

«Я мог бы драить носок ботинка до дыр, понимаете? Мог бы. Но я не хочу. Силы есть, но я этого не делаю. Это было бы лишь бессмысленной тратой сил». Мы идем дальше. Он говорит: «Весь мир сводится к бессмысленному расточению сил. Теперь я жду конца, если хотите знать! Как вы ждете своего конца. Как все ждут своего конца. Только вы не знаете, что ждете, ждете того, чего я ждал всегда, — конца!» Он напоминает церковного певчего, которому вдруг понадобилось послать звук, направить фразу в глубь нефа. «Мой уход освободит меня! Меня и мою личность! Всё то, что существует лишь благодаря мне!» Эхо каждой фразы словно от церковных стен отскакивает. «Это же нечто неимоверное!» И затем: «Неясно всё, аморфно! Я и не стремлюсь когда-либо точно выразить себя. Что значит точно? Могу себе представить, насколько трудно из всех этих связей, упущений, грехов бездействия, наворотов дел, обязательств, обвинительных приговоров… Нет, этого я не желаю! Я уже ничего не желаю. Ничего. И ни от кого!.. Такую ситуацию, как у меня сейчас, не вообразит себе никто. Разумеется, я тоже не знаю ничего. Это так. Я докучаю вам… в вашей жизни тоже всё непросто, я знаю, но всё же гораздо проще, чем в моей. Сначала вам даются все возможности. Наконец, вас так многое увлекает. Самое обыденное! Вы даже развертываете спектр совершенно чудных способностей, как это делают везде и всюду, более или менее удачно, часто грубо, потом всё более робко, как дама, которую никто не приглашает на танец. Всё удается легко, голова полнится всевозможными замыслами, картинами чужедальних стран. В общем, возникает ощущение, что всё доступно и всё по плечу! Кажется, ты — в центре циркового круга, где тебе, награжденному талантом и любовью, по силам, если понадобится, исполнить все роли циркового репертуара: исполнить все трюки, даже головокружительные, и проделать колдовские фокусы, пусть даже самые пошлые. Ты без колебаний бросаешься плясать на канате, подскакивая к самому куполу, где уже воздуха не хватает… ты смело седлаешь любого коня, готов сунуть голову в пасть хищному зверю, издающему по твоему велению грозный рык… готов крутить невероятные сальто… сыпать уморительными шутками… И всё это тебе нипочем, к тому же ты еще и директор… и никто тебя в этом не разубедит… директор цирка, одним словом, тебя ничто не ограничивает, ведь ты не знаешь никаких препон. Это безграничность и это фатальная убежденность подсознания в том, что ты обладаешь всеми способностями всех сущих явлений… пока однажды не придет первая идея, а потом вторая, третья, четвертая… идея за идеей… наконец, сотни, тысячи, неисчислимое множество идей: а тут тебе и художники, газетчики, тюремные надзиратели и тюремные узники, полицейские, философы… порядок наследования, корова, хвост, министр, директор — понимаете?.. — покуда наконец не убедишься, что не убежден ни в чем… такие вот дела… Ибо в конце концов остаются лишь состояния характера при отсутствии самого характера… как быстро всё превращается в ничто, например депрофессионализированное состояние, участь неуча, сумасшедшего, приторможенного, в конце концов, слабоумного, по милости общественного мнения… И всё лишь не что иное, как мнения, — сказал он, — всё не глубже, но и не менее глубоко, чем величайшее заблуждение».
Бытие, по его словам, приучено к каскадам и перекатам, но порой оно не замечает этого факта и дает себя увлечь. «Однако это всегда бытие», — сказал художник. Много лет назад он побывал в Венге вместе с сестрой, «хотя и против ее воли, она ненавидела эту местность. Во время войны». Всё больше и больше долина становилась укрытием для них обоих. «В отличие от меня тогдашнего, теперь я беззащитен. Ребенок сестры, которого "там, за церковной стеной", заделал ей ученик колодезного каменщика, умер вскоре после вполне удачных родов. "Никто не знает, от чего он вдруг умер". Это обстоятельство, да еще притом, что сестра ничего не имела против рождения ребенка — она видела в этом счастливый случай, позволяющий обрести надежду без особых хлопот, так сказать, за одну ночь — понимаете? — из ничего, — это обстоятельство она не осилила. После зачатия она предстала передо мной с такой радостью на лице, какой я за ней никогда раньше не замечал. И вдруг в моей сестре появилось нечто похожее на вечно сдерживаемое озорство. За столом. При наших встречах во время прогулок. Ближе к вечеру. Это было заметно по тому, как она говорила: "Спокойной ночи". Спустя время отец ее ребенка в силу преждевременного возмужания угодил в тюрьму. Пустившись во все тяжкие по части изнасилования, он уже не мог выпутаться. Родом он был из Гольдэгга. В ту пору ему и шестнадцати не исполнилось. Но крепкий был парень, как и все здешние. Всем им море по колено, крушат всё, что под руку попадается. В один теплый весенний день сестра, как часто бывало, шла через кладбище. За перевалами гремела война. Исправительный дом принял его с распростертыми объятиями, дробь деревянных башмаков в Гарстенской тюрьме звучала для него как маршевая музыка. У меня есть его фотография. С годами я узнал о нем много подробностей, в частности, то, что его стараниями на свет появилось еще пятеро. Все они бегают где-то здесь, пополнив собой оравы крестьянских детей. Или живут в рабочих бараках. Кто знает. Временами природе дай только попробовать свою силу на двух разнополых существах, которые и сами не знают, как и что их свело — какое-то внезапное, подзуженное погодой грубое насилие, что для своих целей оглушает разум и душу и все благоприобретенные представления. Зачастую это лишь укол скотской проницательности».

 

Он еще раз вернулся к годам своего внештатного учительства. «Во всей моей жизни не было ничего ненавистнее учителей. Учителей, которые всегда казались мне изуверами дисциплинарного идиотизма, доходящего до стойки "смирно!" и вечного холодка под фланелью кальсон. Опасным посмешищем, да еще, к вашему сведению, с поистине непревзойденной претенциозностью. В этом им равных нет. Учительское прозябание внушало мне такое отвращение, что я впрямь отворачивался от ближних, которые становились учителями и какое-то время существовали рядом со мной. И вдруг я сам ни с того ни с сего становлюсь внештатным учителем. Да еще по собственной инициативе! Потрудитесь себе представить, до какого крайнего состояния я должен был дойти. Но я таки выбрался из этого позора… Учителя — это железные удила целого поколения. И сами можете видеть: величайшее несчастье исходит от учителей. Война и несправедливость. Разумеется, я не был нормальным учителем, то есть учителем, имеющим нормальный оклад. Я вообще не был учителем в строгом смысле. Я лишь при случае подвизался внештатником. И даже уклонялся от этого ужаса». Внештатным учителем он стал так же, как другие — да и он сам до этого — становятся подсобными рабочими, он даже не видит особого различия между внештатным учителем и подсобным рабочим. Разница одна: подсобник, в общем-то, всегда работает на свежем воздухе, учитель — всегда в духоте. Учитель преподносит числа и цифры, подсобник подносит бадьи с водой и мешки с цементом к бетономешалке. Внештатник должен соблюдать осторожность, чтобы не загреметь со своей нештатной кафедры, а рабочий — чтобы не свалиться с четвертого или пятого этажа. «Внештатник столь жалок, что кадровые учителя отводят глаза, когда он проходит мимо. Они стоят в коридоре и, заложив за спину руки и раздвинув локти, образуют такой плотный ряд, что внештатнику в него не протиснуться. Если у него возникает какой-то вопрос, он вынужден обращаться к директору, так как от учителей ответа он не дождется. "Если мне придется уехать, — говорят учителя, расставаясь с учениками, — придет внештатник". Они не говорят: "Придет учитель". И обижают как только могут. К примеру, внештатнику запрещается носить светлую учительскую шинель. Разве что разрешается надевать нарукавники. Я, естественно, никогда и не надел бы учительскую шинель. Да и нарукавники… Не получает внештатник и надбавки за высшее образование». Он не знал, куда ему деваться в перерывах между уроками, так как учителя «в упор его не видели». «Против такой бытовой дискриминации пытается выступить профсоюз внештатных учителей. Но чем больше от него звону, тем хуже самим внештатникам. Поскольку профсоюз штатных гораздо влиятельнее».

 

Сегодня я в четвертый раз отписал ассистенту, хотя на предыдущие три письма ответа не получил. Я проводил сравнение между художником Штраухом и хирургом Штраухом. Внешне и по своей внутренней сути они выражают два абсолютно противоположных типа мироощущения… Это мир и антимир. Подобное же различие я вижу между его братом и собой. Тут полная инакость, в каждом случае — свой материал. Хирург, видимо, из числа баловней успеха, он не знает отчаяния или просто держит его на дистанции. А если и подпускает к себе, то разве что в безболезненной форме. Возможно, его заботит жизнь брата. Но только из ощущения нечистой совести. Ему неведом трепет.
У него есть дело, которому он целиком отдается, денно и нощно — хирургическая практика, которая даже принесла ему славу местного значения. Это не располагает к глубинным размышлениям о том, каково людям, которые, в сущности, не имеют профессии и потому почти всегда заняты самими собой. В операционной не до размышлений, тут надо только действовать. Затем следует поглощение пищи, сон, в лучшем случае — переключение внимания на что-нибудь постороннее. Едва ли позволительно развлечение, какое-то разнообразие. Ни малейшего сумасбродства. А стало быть, никакой печали. Никаких мучительных воспоминаний. Никаких женщин. Может быть, футбольный тотализатор. Ну, теннис во дворе из страха перед признаками ожирения, от которых уже не избавиться. На письма нет времени. Никакого чтения, кроме специальной литературы, вроде монографий «О симптоматике тканевого распада на внутренней поверхности крайней плоти» или «Онкологические исследования в Америке». Линия обороны от завистников, подражателей и восторженных. Дискуссии о саркомах, легочных заболеваниях, атрофии мышц, спазмах, эмболии, гнойных очагах. Вино. Перешептывание с сестрами из духовных. Оклики и команды, адресованные операционным сестрам и практикантам, сшивание мертвых тел, вынос покойников, которых «чтоб руками, руками обмыли!».
Смертельным кажется то, что не должно бы быть смертельным. Кажется чаще, чем думают. Вне больницы. За ее стены не просачивается ничего, что может иметь губительные последствия. Он, ассистент, знает, как разговаривать с людьми: с главным врачом, с тем-то и с тем-то, с пациентами. Он легко переходит на «ты», но не стоит придавать этому большого значения. Его хвалят за твердую руку, отдают ему должное и участники операций. Он более ловок в рассечении тканей, чем в их сшивании. Он смел. Он действует решительно, когда другие медлят. Если кто-то умирает, ассистента уже не интересует, по какой причине. Любитель охоты, он неприязненно относится ко всему межеумочному, к искусству. То, чем занимался брат, он на дух не выносил. Академизм нашел в нем благодатную почву. Эстетику он ненавидит, как и мечтательность. Можно подумать, что он никогда не страдал. Из больницы он выходит с видом надменного атлета. По воскресеньям ходит в церковь. Верует не больше, чем предписано, на всякий случай. Коммунисты проявляют к нему внимание, так как он никогда не смеялся над коммунистами. Его упрекают в «показных операциях», о чем может только мечтать всякий зрелый врач. О нем в один голос говорят как о хирурге, для которого и терапия — не китайская грамота. Во время операции он, как магнит, притягивает к себе инструменты. Главврач уже готов уступить ему свое место. Со мной он вежливо раскланивается. С чего бы? Но, с другой стороны, его владение скальпелем кажется высшим артистизмом. Не просто мастерством. Истории болезней он забирает в свою комнату, где и в два часа ночи свет горит. В семь он уже на ногах. Его приближение угадывают по звуку. Заслышав шаги в коридоре. Он даже на ходу бросает замечания типа: «Фантазия в квадрате объяснять…», «Беспричинные крики» или «Слишком часто я слышу слово "мягкость"». Он не увлекается. Он не портит игры, поскольку в играх не участвует. Может быть, это горный массив? Для меня — да. Территория, которой не видел еще ни один человек, необитаемое пространство. Скрытый план, который весь на виду. Хирург. Индивид способный. А художник, брат его, индивид не-способный.

 

Когда он снял шляпу, я увидел у него на голове глубокую ссадину. Он сказал, что ночью заблудился в доме и ударился головой о брус. «Я полз по полу, сам не зная куда. Когда попытался встать, задел головой о брус». Мне, по его словам, и не вообразить, какой была для него прошедшая ночь. Страх «полного сумасшествия» выгнал его из комнаты, «вконец отчаявшегося, между двумя и тремя ночи». Кое-как одевшись, он сначала спустился по лестнице, потом добрался до кухни, потом — до зала, где пытался найти какое-нибудь питье. «Но она всё заперла». Поскольку стали часто исчезать бутылки с пивом и виноградным суслом, хозяйка держит теперь всё под замком. Оказывается, по его сведениям, однажды мужики даже распечатали и наполовину опорожнили целую бочку. «Я ничего не нашел. Ни в кухне, ни в зале». Он вспомнил о погребе, но по пути его остановила мысль о том, что она и погреб всегда запирает. «Вы же знаете, ключи от погреба она вечно с собой таскает». Он двинулся назад и потерял вдруг ориентацию. «Не решился даже свет зажечь. Иначе разбудил бы всех. Света я не зажег… Наверное, не раз пропластался по кругу». Рана на голове становилась всё более чувствительной. Он ощутил вдруг стекавшую по руке теплую жидкость, одежда тоже была в крови. «Даже на полу оставался след… Поутру я первым поднялся на ноги, в пять часов спустился вниз и стер кровавые пятна во всех помещениях. Даже двери были замараны. И стены». Как он вновь поднялся к себе, на второй этаж, ему уже и не вспомнить. «Я тут же упал на постель, как только до нее добрался. Но, к счастью, проснулся до пяти и мог всё привести в порядок. Представляете, хозяйка обнаружила бы следы крови!.. Потом я пошел наверх умыться. Поскольку я в первый раз повалился на постель, не снимая одежды, — просто был слишком слаб, чтобы раздеться, — вся постель была перепачкана кровью. И неудивительно. Я обмыл рану холодной водой и стало полегче. Боль поутихла. Уже не так жгло». Этой ночью его снова охватило такое чувство, что он должен спрятаться «от чего-то страшного». Он подошел к окну, отдернул занавески и выглянул на улицу. «Казалось, я помещен в аквариум, в котором замерзла вода. Всё в нем вмерзло в лед. Деревья. Кусты. Всё. Вмерзло в белесый лед, всё было так прозрачно, что я мог видеть скалы. При малейшем моем движении, стоило, например, вздохнуть, всё начинало прыгать, тысячью, десятками тысяч сдвигов передернуло эту глыбу льда, в которую превратилась земля». Его ужаснуло это зрелище. «Я вынужден был отвернуться, настолько это завораживало… Я пошел к умывальнику, смочил полотенце в тазу с водой и обмотал им голову. Когда вернулся к окну, видение исчезло. Никакого льда. Никакой застылости. И вдруг всё задвигалось, ожило. И это было куда ужаснее». Он сел на кровать и, чтобы просто отвлечься от всего, что видел, попытался думать о чем-нибудь радостном. «О каком-нибудь прекрасном мгновении, о неповторимо прекрасном мгновении. Но ничего не получалось. Если бы мелькнул в памяти хотя бы один светлый образ! Но ничего не припоминалось, не удалось мне перенестись. Я мог лишь хватать ртом воздух», — сказал он.

 

К утру рана у него затянулась. Я рассмотрел ее, когда он сел завтракать. Рана его заживала, как у здорового. Закрылась, будто зашитая невидимыми нитками. Всю ночь он размышлял о себе самом и пришел к самым разным, «разумеется, неутешительным» итогам. Ведь на себя можно посмотреть с разных сторон. Можно — снаружи. Можно — изнутри, «из самой глуби». Под множеством углов, а таковых множество. И вид открывается просто убогий. И в то же время вселяющий ужас. Человек червем извивается во всех зеркалах, в которые приходится смотреть. Шишка на голове, уже начинавшая спадать, наводила его на размышления о недугах человеческих. О болезнях телесных и нетелесных. «Откуда берутся болезни? — спрашивал он. — Возникают ли они вообще? Не заложены ли они в нас с самого начала? Откуда же они появляются, если не сидят в нас самих? Когда можно говорить, что они зримы? Когда — что невидимы? Когда? В чем? Там, где они вдруг прорываются? Что значит "с самого начала"? С чего это отсчитывать?» Он сказал, что пересек полосу кукурузного поля. «У меня было такое чувство, будто моя рана электричеством заряжена. Я размышлял о связи всех болей. Всю дорогу над этим ломал голову. Но потом вдруг потерял интерес к этой мысли, потому что помимо моего желания мне открывались страшные бездны, они становились всё глубже. И вновь я понял, как бессмысленно отдаваться потоку мыслей в надежде не сгинуть в нем, как в бесконечном туннеле. Не задохнуться в нем».

 

«Такое чувство, что вдруг всюду распахиваются двери, — сказал он. — На меня надвигаются люди и призраки людей, вся напасть, что повергла меня. Я без конца отражаю натиск захватчиков. Обрывки воспоминаний о том времени, когда я всеми силами отдавался попыткам, которые сводились на нет подобными же, но иного рода, более интенсивными, попытками. Сегодня я не раз задумывался о своей живописи. Мысленно прошелся по выставкам. Перелистал в памяти каталоги. Меня навестили друзья. Посидели со мной часок-другой. Представилась вдруг моя мастерская. Вернулись из небытия какие-то речи. И внезапно — нелепицы, столь привлекательные, главным образом, для женщин, сидевших в моих креслах и ловивших каждое слово. Во мраке — какие-то молодые люди в брюках в обтяжку. Старики, пытавшиеся за деньги приобрести уважение, купить искусство. Мир прост. Я видел свои окна, из которых лезла тошнотворная дурь людей, которые не знают, куда себя деть и откуда они взялись. Порывы к тысячам идеалов застревали в оконных переплетах вместе с клочками сигаретного дыма. Годами копилось у меня отвращение к этим вечерам. К задымленным утренним зорям. К этим ночам, растянувшимся между вечерними и утренними зорями, как разбитый параличом философский разврат, как вяло трущаяся плоть. Я встревал в былые разговоры, всё разлеталось трухой, исчезало, как дым. Я никогда не отваживался вмешиваться в ход событий. Юность пришла, чтобы поскандалить со старостью. Старость — чтобы поскандалить с юностью. Всё обрушилось на меня, как смерч, оставляющий за собой безнадежность. Я увидел вдруг деталь пейзажа, написанного мною позапрошлым летом: зелень, попирающая синеву. Мощно попирающая. Всё представилось мне подобием коней, вернувшихся в дикое состояние после многих лет домашней неволи. И потом — какая-то рука, которая не хотела вписываться в бытие, хотя в конце концов вынуждена была жить. Всё как-то очень по-спиритически, понимаете? С запахом кофе и сентиментальностью, исходившей от представлений о бокале вина. Всё опостылело, даже сон. "Шедевр!" — гремело вокруг, а картина жила мгновения. Всего несколько мгновений. Понимаете? Речной ландшафт, руины, город мучеников. Сквозь одну славу проступила другая, открывшись глазам, которые видели яснее, чем это шло им на пользу. И призрачно, потому что недостижимое можно было гнуть с необычайной легкостью. Развенчанный героизм. Понимаете? Снобизм, поневоле сведенный с ложью. Ничтожнейший из смертных способен на решения, подобающие королям. Я собрал вокруг себя целое поколение экспроприаторов, представленное тремя, четырьмя, пятью особями, которые, подобно мне, рвались к безмерному, а сорвались в нищету своих чувств. С Римом разделывались, как с кружкой пива, осушаемой одним глотком. С представлением о славе связывали непрочность окружающего мира, величину чужих извращенно взращенных растений за стенами высотой в дом связывали так, чтобы нельзя было не видеть, как лопались замыслы доставать рукой до звезд. И вдруг ушли люди, ушло искусство, из меня, из моей мастерской, исчезло всё, позволив мне спокойно идти своей дорогой, пусть даже считанные мгновения, за которые я сделал не больше двадцати шагов, для себя одного. Без сопутствующего ужаса».
Назад: День семнадцатый
Дальше: День девятнадцатый