О провидении
На арке ворот перед птичьим двором князя Генриха запечатлены слова: «Providentia», «Servatio» и «Gubematio» .
Поутру, когда князь после обильного завтрака, который зачастую вкушал в уютном дворике на птичьем дворе, возвращался в свои покои, ему захотелось кое-что отметить в своем дневнике.
Он открыл его и прочел фразу: «Я желаю Розалию Ранц».
Он подошел к окну и посмотрел вниз, на большую поляну. Князь что-то не мог припомнить, чтобы вообще писал такие слова.
Последний раз он делал запись несколько недель назад, однако он мог бы по памяти повторить то, что записывал прежде. Откуда же взялась эта фраза?
Заметки князя были посвящены прежде всего достопримечательным фактам его птицеводческой деятельности, а именно — разведению каплунов. Но фиксировались также и события из жизни замка и личные размышления.
Князь Генрих обладал превосходным чувством реальности, он свято верил в порядок, которым жил замок благодаря его, князя, воле и рачительности. Он не только знал о событиях, еще ему было знакомо ощущение привкуса — приятного или не очень — текущих событий.
Он знал, что к чему относится и какой дистанцией что с чем разделяется. Несмотря на глубокомысленную подоплеку всех его распоряжений, картина мира, сложившаяся в голове князя, с его идеалом круга, отдавала чем-то купеческим. По логике его дневника, должна существовать некая главная книга, книга книг, которую нельзя дописать до конца, но которая изначально дана в завершенном виде, нечто вроде предвосхищенного итога. Уж не око ли это, взирающее на князя в каждый миг его жизни? Князь вновь взялся за дневник и записал: «Своей деятельностью в качестве оскопителя петухов я продлеваю то, что пусть и не создано мною, но вверено моим заботам. Я сохраняю сотворенное тем, что генерализирую единичное — отдельного петуха, то есть превращаю его в каплуна. Таким образом, я препятствую становлению и размножению как атрибуту последнего, восстаю против всего конечного, преходящего, смертного. Я содействую тому, чтобы все было устремлено к более высокой цели, нежели нечто индивидуальное с червоточиной размельченной воли. Я отвращаю творение от ложного пути, выбранного им по младенческой прихоти. Я воссоздаю начало начал. Я первопричина и всякая живородная причина одновременно. Жизнедеятельность и пригодность такой твари, как петух, определяется поэтому не только одним Богом и не только самой тварью, и даже не отчасти Богом и отчасти тварью, но неразделимой силой Бога и твари при том условии, что творческое начало в петухе представляю я, ибо делаю из него каплуна. Относительная самостоятельность мира и его абсолютная независимость от Бога обретают во мне формулу совместимости этих противоположных принципов. Я лишаю петуха второй, живородной причины и возвращаю первоистину. Я могу обратить вспять процесс распада, обусловленный злом и чреватый обособлением, индивидуализацией, я могу совершить это хотя бы на своем птичьем дворе. А поскольку я „делаю“ петуха каплуном еще и для стола, я еще более споспешествую сохранению благ, о чем должен печься человек, ведь сам-то он конечен во всяком смысле. Сохранение мира есть „кулинарное искусство"».
Кастрации петухов князь Генрих обучился в Ле-Мане. Для него это было не только практическим упражнением, но и опытом создания системы, основанной на противопоставлении преходящего, в чем он видел лишь кажущуюся необходимость, непреходящему — той сфере, которую он стремился расширить. Он страстно бился с противниками кастрации, ибо не мог поверить в то, что все в мире определено раз и навсегда. Откорм петухов и их изоляцию от кур он считал близорукой тактикой, теоретическим убожеством и безответственным деянием по отношению к мировому целому. Его оппоненты цитировали Цезаря, он отвечал им изречениями Юстиниана и Оригена. Папским буллам он находил контраргумент в кастратском пении сотен дискантов, портрет Велутти висел в его комнате. О нем и других он где-то вычитал, будто у них была белая плоть, для него это означало, что она обрела умиротворенность. «Какая прелесть!» — восхищался он, говоря об этом. В замке он рассказывал о выращивании бойцовых петухов, что глубоко претило ему, так как приводило к искажению самой петушиной природы.
Генрих VIII, устроивший в Вестминстере своего рода чемпионат по петушиным боям, бросал оскорбительную тень на его имя. Он носил под рубашкой кожаный футлярчик, в который была зашита гемма с изображением петуха. А на коже этой ладанки был вытиснен знак Асклепия . Когда касаешься ее рукой, говорил князь, солнце начинает свой восходящий путь, даже если оно в зените.
Он сидел в своих покоях, он совершал прогулки, он ел за круглым столом, он отводил душу в обществе каплунов.
Когда он уезжал надолго, замок жил своей жизнью без него. Но все знали, что он пребывает в своем венецианском палаццо и смотрит в воды канала, что он ходит в оперу или же во дворцах и имениях своих родственников рассказывает им о том, как поступает с бренными вещами. Если его заносило туда, где попадалась на глаза беременная женщина, он непременно поворачивал назад. Детей он избегал. Он часто говорил о теории и практике неомальтузианства, которое, однако, начал изучать уже после создания собственной теории оскопления. Продолжение рода как массовое явление он считал бессмысленным, так как оно скорее служит распаду вещей, нежели их сохранению. В этом пункте он, несмотря на свое благочестие, расходился со св. Фомой, который утверждал, что ежели женщина дает от больного мужчины также нездоровый приплод, то такое бытие все же лучше, чем небытие. Эту позицию он назвал любострастием церкви, утоляемым интересом к родовым схваткам. Подскочившего при этих словах священника Иоганна Вагнера он усадил на место и прочел ему отрывок из диссертационного сочинения «De Onanismo Conjugali» : «Не сам грех нов, нет, изменились обстоятельства. Употребление противозачаточных средств за последние полвека приобрело широкое распространение под диктатом фактов. Подобно тому как провидение не создает тварей там, где им нет пропитания, оно не может требовать и от людей, чтобы они плодились по доброй воле там, где уже не могут найти подходящих условий существования». Непозволительно злоупотреблять милостью провидения в угоду бессмысленной человеческой страсти. Волю к сохранению оно проявляет не в нарастающем количестве, а в укреплении сущего, в парковых пейзажах и строениях, двери и окна которых знают смерть, но она там ничегошеньки не меняет... ибо не гаснет огонь. Отсутствие нужды, счастье, достижимое для каждого, — вот что опровергает химерическую идею дать это счастье еще большему числу людей, чтобы тем самым вновь разрушить его. Даже в уголках благоденствия и изобилия человеку следует печься прежде всего о себе самом, дабы взрастить себя для сохранения, а не для бездумного размножения. Рожать детей имеет смысл лишь в тех домах, где они могут продолжить нажитое и долговечное. Все остальное — грех, порождаемый безрассудным преклонением перед числом и временем. Провидению лучше знать, чем это обернется.
Священник упрекнул князя в испорченности и склонности к еретизму и особо подчеркнул, что разведение каплунов вызывает у многих такие представления, о которых он в былые времена не слышал ни в одной исповедальне.
Когда священник удалился, князь размышлял над тем, что ему пришлось услышать. Неужели он должен знать, что графиня нашла в шкафу, принадлежавшем Кати, пульверизатор с надписью «Акакос» и мертвого петуха? И зачем графиня передала священнику флакончик с сигнатурой? Почему в последние дни плачет Елена? А не забыла ли она, что вполне хватило бы 50% бромистой кислоты, 2,5% лимонной и 2,5% дубильной?
Прогуливаясь по парку, он испытывал чрезвычайно приятные ощущения. Его радовали зеленые водоросли пруда. Люди, как всегда, с подобострастием приветствовали его. Эти картины насыщались таким мажором, какого он никогда так сильно не ощущал. И не понять, сам ли он порождал этот мажор тем, что все на своем пути окутывал флером благоволения к собственной персоне, или же острота ощущений объяснялась тем, что за ними следовало удовольствие? Казалось, его сопровождает какой-то высокий свет. Он чувствовал, что этот свет исходит от него самого и осеняет его. Вот он видит мать во дворе замка. Она заставляет его зажимать локтями палку поперек спины для исправления осанки. Он должен ходить прямо, не сутулясь. И он с радостью начинает ходить с прямой спиной, делая круг за кругом. Он пересекает двор, идет мимо кухни и поднимается на второй этаж, а оттуда на третий, и взбирается по лестнице на чердак, он с безупречно прямой спиной вскакивает на изборожденные трещинами стропила. Он поднимается в башню. Закончив упражнения, он прячется от людей под чужими одеждами. Он бежит в гардеробную и надевает лакейскую ливрею или белую меховую шубу. Он никогда не облачается в женское платье. Вот он выскакивает во двор в облачении священника, а потом скрывается в гуще дикого винограда, увившего стены. Он не хочет быть ребенком. Он крестится и произносит три имени, пропуская свое первое. Он думает о своем отце, и тот заслоняется образом матери. Он вспоминает об отце лишь постольку, поскольку думает о матери. Кухарок он кличет «Кухней», садовника «Садом», слугу Мандля «Серебром», конюха «Лошадью». Куда бы он ни направился, мать идет по пятам. Иногда он уходит из-под надзора. Он делает это ненароком. Просто она теряет его из виду. Он углубляется в кустарник. Выходит на просеку и видит мальчиков в матросских костюмах. Этих ребят он уже видел во время их конфирмации, когда сидел на хорах. А тут они сели в круг и забавляются своими члениками. Он поднимает крик, и они исчезают в подлеске: маленький князь есть князь, а стало быть, мужчина. После этого он несколько дней не мог говорить, так как не хотел в разговоре ничего утаивать от матери. Он не ходит с егерями на охоту. Но когда они собираются перед замком, он смотрит на них во все глаза.
У оранжереи две скамьи — для него и его учителей. Учителя часто меняются. Позже их увольняют вовсе. Поначалу мать выбирает для него книги. Потом он делает это сам. Он говорит на нескольких языках. Иногда впадает в уныние, так как не знает, какой из них настоящий. Он умеет лаять, как матушкина собачонка, но терпеть ее не может, когда она прыгает ему на колени. Однажды, оставшись с ней наедине, он избил ее. С другими детьми он не разговаривает. Его братья и сестры в интернатах.
Он сопровождает мать в путешествиях, ходит с ней в оперу. Во время плавания на морском корабле он приглядывается к капитану, который отмечает в своей книге все события, происходящие на судне. Мать просит капитана, пригласившего их как-то на ужин, подарить сыну незаполненную книгу. За столом капитан говорит о солнце, о судьбе и о своем даре видеть людей насквозь.
Он часто останавливается перед портретом матери в гостиной. Ему бросается в глаза глубокий вырез на платье, и ему это непостижимо, так как он видел мать лишь затянутой в одежды до самого подбородка. Он думает, что на портретах так и полагается и что картина совсем не то, что жизнь. В коридоре он удивленно замирает перед портретом, на котором изображен Мани. Портрет состоит из двух половин — светлой и темной. Он идет к окну своей комнаты и закрывает половину жалюзи. Одним глазом он смотрит на поляну, другим — в щель жалюзи. В Италии он знакомится с поваром, который был раньше оперным певцом. Когда мать входила в кухню, тот начинал петь. Он не хочет, чтобы мать заходила на кухню. Чернявый повар хватает его грязными руками. Он опрокидывает в суп полную солонку. Он просит мать больше не ходить на кухню. Он замечает свое внешнее сходство с матерью. Поэтому он порой побаивается ее, и ему бывает страшно прикоснуться к самому себе. Он с удовольствием смотрит в зеркало. Он прикрывает ладонью половину лица. Он безучастно стоит перед смертным ложем отца. Он плачет в углу своей комнаты, потому что мать плачет у постели покойника. Усопший дольше недели лежит в затемненном помещении. Он мог бы смотреть на него сколько угодно. Когда его отца укладывают в гроб, он прячется за портьерой. На простыни остается большое бурое пятно. Мужчины выбегают в коридор, чтобы их не вырвало прямо в комнате. Он же не чувствует никакого отвращения. Он играет кисточками портьеры и исчезает, как только закрывают и запаивают гроб. Ему уже известно, что простыню сжигают. Он подбегает к дому, где это происходит, и ловит ноздрями дым. Он говорит себе, что это плывущие в воздухе частицы его отца. Он обшаривает комнату отца, но не обнаруживает ничего, что хотелось бы иметь. Он находит письма, которые писала мать. Он узнает историю ножа. Для него не секрет, что отец никогда не понимал его. Голова так велика, что нередко ей тесно в его комнате. Двигаться надо осторожно, иначе ударишься. Он смотрит из окна на парусник. В его комнату входят какие-то дамы и надевают на него свои шляпы. Он уже не чувствует пределов своего тела. Он натыкается на тумбочку и вскрикивает от боли.
При пробуждении ему становится ясно, что он должен расширить себя. Он начинает мысленно сводить вещи воедино. Целыми днями им владеет одно желание — не видеть никаких изменений. Он лежит в постели, доводя себя до крайней вялости, и едва дышит. Он хочет, чтобы все замерло. Мать, заходя в его комнату, вынуждена долго стоять, застыв в неподвижной позе. Он не приемлет никакого ожидания. Все, что будет, уже было или дано навсегда. Он просит убрать из комнаты все часы. Как только он снова выходит из четырех стен, ему кажется, что произошли какие-то изменения. Но это только видимость. Он хватает листья, когда их норовит унести ветер. Лошади радуют его, если еле плетутся. В кухне он наблюдает, как готовят выпечку. Он подпрыгивает от радости, когда из духовки появляется торт. Он несет его в свою комнату и оставляет нетронутым в течение многих дней. Ему доставляет удовольствие находить круглые камешки. Он любит картины, так как в них ничего не меняется. Он созерцает мраморные статуи. Не шелохнувшись, всматривается в них. Он пытается забыть навыки счета. Он не хочет качать воду из колодезной шахты.
Он ненавидит весну и осень. Хвойные деревья ему милее лиственных. Оказавшись вместе с матерью в мастерской златокузнеца, он видит, как застывает жидкое золото. Ему вспоминается торт. Он говорит матери, что суть дела даже не в тишине и покое, а в превращении. Он начинает вмешиваться. Из многого делать одно. Тут он вспоминает о книге, подаренной капитаном. Он записывает в ней фразы и пытается свести их к единому слову. Он вглядывается в строительный раствор и видит, как тот твердеет на солнце и покрывается трещинами. Ему приятен вид заледеневших прудов. Он ставит на подоконник стаканы с водой и ждет, пока вода не покроется тонкой корочкой. На кухне он помогает сбивать молоко в масло. Он срезает зеленеющие ветви и делает из них палочки, покрывая их искусной резьбой, чтобы затем хранить их в замке. Даже огонь завораживает его, ибо сгорающие поленья вселяют в него спокойствие пепла. Пыль для него — идеально однородное вещество, облекающее многие предметы. Испаряющаяся вода трогает его до слез. Истаявшая свеча — все равно свеча. Ее тепло и ее свет уже не исчезают. Он зачарованно смотрит в кастрюли, куда бросают раков. На большой поляне он громоздит кучу всякого хлама и поджигает его. Он ждет того, что будет в остатке. Он ходит на кладбище и наблюдает за работой могильщиков. Если попадается кость, он уносит ее в свою комнату. Он читает книги про бальзамирование покойников. Он принимает от егерей подарки в виде убитых птиц и хранит их в леднике. Он старается не видеть людей, которых не видел несколько лет. А те, что вокруг него, кажутся ему неизменно прежними. Ступая по земле, он старается оставить четкие следы, а потом ищет их. В стены строящихся домов он вмуровывает любимые предметы. На кирпичном заводике погружает правую руку в сырые кирпичи, пока те не попали в сушильную камеру. Он велел построить себе домик, сложенный только из таких кирпичей. Он посещает скульпторов. Он подкупает бедного мастера, вырезающего деревянные распятия, чтобы тот вытачивал только шары. В пивоварне он с восторгом созерцает гибель зерна при брожении пива. Он тащит коричневые бутылки к себе в комнату. Петухов, преследующих кур, он прогоняет прочь. Он наказывает работника, который вел быка на случку с коровой, да еще и бил его, поскольку тот не очень спешил. Он убивает детенышей животных, если они попадаются ему на пути. Он ловит сетью головастиков и скармливает их курам. Его охватывает страх, когда он замечает первый пушок у себя на лице. Он не прикасается к своему члену, когда тот приходит в возбужденное состояние. Даже старается не смотреть на него. Он тренирует волю и учится подавлять возбуждение. Он ходит в деревню и прячется за деревянными перегородками трактиров. Он наблюдает мужчин, облегчающих мочевой пузырь. Обнаруженные им отличия убеждают его в необходимости общего знаменателя. Он видит обнаженную девушку и завидует ей. Он начинает ненавидеть покойного отца. Он велит, чтобы его выбривали до глянца, и носит шляпу. Он тайком забирается в сортиры на задах крестьянских домов. Иногда хоронится за сортиром, поджидая какую-нибудь крестьянку, и разглядывает ее. Дома он наказывает себя за это. Он целыми днями причиняет себе боль. Он просит мать оставлять палку за его спиной, даже когда спит.
Он до изнеможения кружит окрест замка. Он забредает в ольшаники. Он высматривает их с холмов. Он шагает по кукурузным полям. Он срывает все грибы без разбору и, закрыв глаза, съедает грибы горстями в сыром виде, не ведая, ядовиты они или съедобны. Он встает ногами в муравейники. Обнаженный по пояс, по самой кромке колючего кустарника выходит в пойменные луга. Его тянет туда, где живут пчелиные рои.
Во время путешествия по Франции он позволяет себе отдых. Он подвергает испытанию свою набожность, читает научные книги, запрещенные его духовником. Он учится сомнению. Он избирает алфавитный принцип. Одну неделю он посвящает философу с инициалом «А», другую — философу на букву «Б» и так далее. Он строит из книг Вавилонскую башню. И бросает все, за что ни возьмется. В очередной раз посетив Францию, он изучает науку кастрации петухов и достигает спасительного берега.
«Я желаю Розалию Ранц». Князь вновь открыл книгу, вернувшись с прогулки. Он встряхнул колокольчиком и вызвал Цёлестина. Пусть Розалия Ранц принесет ему заливное из куриных крылышек. В ожидании блюда он вспомнил, как разглядывал Розалию Ранц через оконное стекло.
Он видел ее глаза, и эти глаза казались ему такими круглыми, что он принял их за ареолы, кружочки вокруг сосков. Стоя перед портретом матери, он спросил вошедшую Розалию Ранц, откуда у нее на платье взялся лавровый листик, который напомнил князю о похоронах фройляйн Винки. Князь Генрих спросил Розалию, верит ли она в провидение, та сказала, что графиня сделала для нее все, что только могла. А есть ли еще какие милости или немилости судьбы, она сказать не может. Князь приказал ей сесть. Но ведь тогда, возразила она, ей первой придется нарушить один из законов замка. Князь ответил, что она не нарушает никакого закона, ибо ее присутствие было предопределено. Пусть взглянет, что делается за окном. Начался дождь.
«Капли образуются по закону необходимости, и по тому же закону падают, энергии определяют путь. Каждая дождинка должна упасть. Так же, Розалия Ранц, строится и поведение человека. Все неподвластно уму, но необходимо. Когда мы что-либо совершаем, не требуется никакой особой воли. Разве может наше желание предвосхитить будущее? Все зависит от предопределения? Или же решающим является путь, сам ход событий? Тут написано, что я желаю Розалию Ранц, что меня влечет к ней. Когда я перечту это, мне предстоит решиться и сказать Розалии Ранц, что была такая необходимость — записать эту фразу, она возникла потому, что была записана. Прежде я не знал, кто такая Розалия Ранц. Теперь это означено здесь, на чистом листе книги, который не заполнил капитан.
Чему быть, того не миновать. Воли недостаточно, чтобы понять это. Окружность, Розалия Ранц, имеет конец. Мало сказать, что будущее воспоследует, оно придет по закону длительности. Книги написаны. Мы читаем фразы. Они уверенно выстраивают события в единый ряд. Это дает нам запас воздуха для последующих ударов сердца. Настоящее — в наших ощущениях, прошлое — только в нашем знании, будущее начертано в этой книге, ибо оно есть былое и настоящее. То, что мы осознаем себя людьми, — всего лишь возможность, так как совершенный человек — это природа. Всепроникающее единение — это не путь вслепую».
Розалия Ранц вскочила и прислонилась к двери. Она сказала, что боится графини, тем более что завтра ей позволено занять место в комнате детских игр Винки. Она стряхнула с платья лавровый лист, и он опустился на пол у ее ног. Она сдернула с плеч платок и прикрыла груди, которые с того дня, когда князь таращился на нее в окно, казались ей подобием таких людей, о каких не принято упоминать в рассказах. Она услышала петушиный крик и вслед за тем — барабанную дробь работающих клювов. Впервые в жизни она противилась чему-то чужому в себе самой. Все ее мысли и переживания до сих пор диктовались другими. Все она делала только из послушания. И вот перед ней стоял князь со своими густыми ровными усами. Она видела голубые глаза, мясистые губы, высокий лоб. Только сейчас она заметила, что он как бы поигрывает пальцами, словно повторяя какой-то быстрый жест. Он складывал пальцы в кукиш и резко выворачивал ладонь. Потом быстро опускал руку и разжимал пальцы. Она впервые разглядела кожу князя. Ей казалось, что это вовсе не кожа этого человека, а нечто простершееся между ним и ею.
Дверь за ее спиной была кожей перед ее глазами. Князь Генрих подошел к столу и выдвинул ящик. Там лежал портрет в серебряной застекленной рамке, это был портрет его матери в юные годы.
— Мать, — сказал он, — даровала мне слово, которое я передаю дальше. Образ матери есть образ власти, исходящей от людей. Это — второе творение, продолжающее и сохраняющее первое. Мы построили замок, дабы разрозненные создания природы, в коих затерялось первое творение, объединить в единое мироздание, простирающееся от дымохода до колокольной башни. Здесь все протекает одновременно, между тварями и творцом стоит замок, и он причастен тому и другому. Он самостоятельная величина, но в то же время зависит от того истока белизны, который ищет в вас графиня. Здесь нам дано знание о том, что провиденное сбывается, оно сохраняет и правит. Образ матери подобен тебе. И она у нас теперь как та запись в моей книге, та фраза, которую написал, конечно, я, но, видимо, не по собственной воле, хотя и в страстном желании. Теперь мне ясно, что графиня от многого оберегает меня, хотя неправильно меня понимает, ибо зло все еще образуется двумя началами — божественным и тварным. Когда я смотрю на тебя, Розалия Ранц, я вижу все в каком-то беспокойном, искажающем свете, как нечто такое, чего надо добиться прежде всего. Всегда и всюду мною было уже достигнуто все, и сейчас я чувствую то, что еще только грядет...
Когда князь подошел поближе, Розалия Ранц ощутила спиной, как кто-то повернул дверную ручку и приоткрыл дверь. Девушка обернулась и увидела на пороге графиню и Цёлестина.
— Допускается то, что написано в этой книre, — сказал князь графине — я не обманулся, когда вдруг почувствовал, что не так уж трудно спускаться по ступеням. Я увидел, с чего это начинается. Труднее изменяться в том же самом, чем в том же самом оставаться тем же.
Графиня подошла к столу, взяла книгу и попросила Розалию Ранц покинуть комнату. Розалия Ранц рассмеялась, выйдя из дверей. Графиня с книгой шла следом.
Князь Генрих позвал Цёлестина к себе в комнату.
Князь уселся в кресло. Он велел Цёлестину принести из спальни бритву, мыло, кисточку, мыльницу и полотенце.
Цёлестин повязал князю нагрудник из полотенца и принялся намыливать щеки и подбородок. Князь приказал сбрить усы. Лицо утонуло в пене. Цёлестин правил бритву на кожаном ремне, которым по вечерам задергивал гардину. Князь с закрытыми глазами ждал, когда лезвие снимет всю пену. Цёлестин делал свое привычное дело, исполняя что прикажут. Он видел, как исчезают усы.
— Верхняя губа обнажена, — сказал князь. Цёлестин зачерпнул полную пригоршню воды из таза. Он ополоснул князю щеки и насухо вытер их полотенцем.
«Вот и избавился от этих усов, — подумал князь. — Они отличали меня от прочих».
Цёлестин отнес туалетные принадлежности в спальню.
Стоя перед зеркалом, князь спросил Цёлестина. узнаёт ли тот его теперь. Цёлестин сказал, что князь выглядит помолодевшим, и это напоминало ему о прежних временах в замке. Тогда он и князь были еще мальчишками, а Мария Ноймайстер с другими девчушками уже стояла за кухонной плитой. Из окна кухни он видел свою матушку, она сидела во дворе и разглядывала геммы, разложенные на столике.
Князь встал, подошел к зеркалу и долго в него смотрелся.
Теперь я похож на мать, мое собственное лицо и мои усы как ветром сдуло. А портрет, Цёлестин, тот самый, что, спрятав в фартуке, унесла Розалия Ранц, когда ее выпроводила графиня, этот портрет она должна хранить. Тебе незачем про него спрашивать.
Еще князь сказал, что в пиру философов он вдруг ощутил, что перегружен реальностью. Чем глубже осмысляет он бытие господ, сознательно сообразуя с этим свои действия и тем самым на деле осуществляя обобщение в стремлении зримо продемонстрировать возможность сохранения, дабы круги можно было постичь чувственным оком, тем сильнее он чувствует сопротивление плоти. Цэлингзар подобен трещине, расколовшей кровлю замка, он как пророческое озарение. Было такое чувство, что он порождает то, что видит, обобщает оптикой своего мозга, а потом вновь предоставляет вещи самим себе, а законы, над ними стоящие, для него — взаимозаменяемые рецепты. Розалия Ранц рассмеялась, выйдя из комнаты, и он почувствовал, что его мир имеет окно. Это такое окно, через которое он увидел совершенные окружности в чувственном бытии Розалии Ранц. Несмотря на свое послушание, она неподвластна целостному миру замка. Это она расколола его мир и явила его взору расколотый мир, о котором он сейчас и ведет речь, явила как ответ на смех, пусть это длилось лишь мгновение. А он не хочет терять всеобщее, гробить его в расколотом мире, кто может предсказать, куда это заведет. Он будет препятствовать всяческим изменениям, ибо его захлестывает ненависть, когда он думает, что революции нацелены только на будущее. Он не доверяет общепотребному, тому виду всеобщего, за коим скрывается идея самопроизводства человека. Что будет, если каждый вообразит себя субъектом и все замки вернутся к той первобытчине, из которой они возникли, чтобы потом в невообразимых даже для них далях собирать людей для общего дела, построенного на правилах, глубоко чуждых человеку. Он будет преградой всем тем, кто хочет поставить мир с ног на голову. Если объявить свободу на кухне, кулинарное искусство станет преданием.
Цёлестин промывал кисточку для бритья. В мыльной воде плавали волоски сбритых усов. Он подцепил волоски лезвием, подрезав им поверхность воды. Потом снял их полотенцем и сложил его. Князю он сказал, что высушит и сохранит их. У них куда более долгий век, чем можно предположить.
Цёлестин проследовал в спальню князя. Затем вернулся, подошел к князю, расправил ему воротничок рубашки и потуже затянул галстук. Он снял несколько волосков с плеч и пригладил ладонью чуть заметный хохолок.
Князь сказал, что однажды он видел сон про то, как не может достичь цели.
— Я хотел попасть на торжественную ассамблею, где должны были в последний раз постановить, что в том порядке, к которому все в конце концов привыкли, менять нечего. Я начал искать в своей комнате черные туфли и не находил их. Выглянув в окно, я увидел отца, шагающего через двор с моими туфлями в руках. Это был новый замок, который мы с отцом недавно построили. Я крикнул отцу, что я здесь, а мне надо туда, что он слишком стар и не ему уже что-либо решать, кроме того, он парализован и лишь из упрямства старается высоко держать голову. Потом я увидел отца мертвым, он лежал на своей постели, ноги были втиснуты в туфли, которые я искал. Я снял их с него и надел. Когда я собрался идти, мне едва удалось сделать шаг-другой, потому что туфлям передалось трупное окоченение. Я кое-как заковылял по гравийной дорожке. Время, которое я ощущал, текло медленно, а время вне меня бежало, и меня охватило глубокое отчаяние, я боялся пропустить сбор, тогда меня могли бы освободить от ответственности за поддержание целостности и я был бы изгнан из замка и всех замков. Уж не знаю, как я добрался до зала. Но пришел, видимо, слишком рано. Я стоял один в середине зала и тут почувствовал, что у меня выбилась рубашка и сползают брюки. Какая-то дама с черной бархаткой на шее вывела меня из зала и втолкнула в уборную с множеством дыр в полу, в которые я проваливался. Кому-то очень хотелось, чтобы я замарал свои туфли. Я шлепал по воде в какой-то другой комнате, где стояло много ванн. Я скинул грязные туфли и бросил их в ведро с водой. Мне не терпелось помочиться, и ничего не оставалось, кроме как воспользоваться ваннами. Я переходил от одной ванны к другой, чтобы вода не замутилась. Меня затрясло от страха, когда я увидел в воде желтые комочки, похожие на ватные шарики, они могли выдать меня. Я сунул в воду руку, сюртук и рубашка стали намокать. Я пытался раздавить комки, но ничего не получалось. Тут кто-то встал у меня за спиной и потребовал, чтобы я вытащил туфли из ведра. Я сделал это, и с ужасом увидел, что с туфель сошел черный лак, они стали мягкими, а потом — светло-коричневыми. Они уже не подходили к черному костюму. Тут я заметил, что и рубашка изменила цвет, она стала голубой и очень короткой. Я вдруг снова оказался на дворе, меня не брали ни в одну карету. Когда какой-то экипаж остановился, им правила незнакомая девушка. Она пообещала вовремя доставить меня и дернула за поводья. Карета сорвалась с места, но помчалась в обратном направлении. Я выпрыгнул из нее и побежал в ближний лес, по которому двигался с удивительной быстротой, до тех пор, пока не выбежал к полю, там стоял крестьянин, он окликнул меня и спросил, как я смотрю на то, что он еще жив. Я стоял на опушке. Я ничего не ответил, а потом повстречал смотрителя прудов, он косил со своими сыновьями траву. Он повел меня в свой дом, сказал, что хочет наконец — да, именно «наконец» — отвезти меня на своей повозке. Я стоял посреди горницы, на столе лежали отрезанные мужские члены, большие и в бурых пятнах! От них веяло какой-то нелепой строгостью. Я взял один из них и попытался представить себе его историю.
Увидев на диване синюю бархатную безрукавку, я положил член на место, снял сюртук, надел безрукавку и встал перед зеркалом. Тут вошел смотритель и сказал, что у него все готово. Я хотел снять безрукавку, принадлежавшую его жене, но эта одежка прилипла к моему телу и становилась все теснее, сковав меня так, что я уже не мог двигаться. Я вынужден был торчать там, где мне было не место. К тому же я стоял разутый, туфли куда-то подевались...
— Никогда не знаешь, — сказал князь Цёлестину, — попадешь ли ты туда, где ты есть. Я пытаюсь здесь увидеть все в общем и целом. Люди по отдельности, если взять данного человека с его судьбой, не интересуют меня. Его для меня просто нет на свете. Провидение надело на меня мешок и завязало его над головой. Ничего уже не прибавить, не изъять. Я больше не запишу в дневнике ни одной строчки, пусть графиня делает с ним что захочет. Она ничего не вычитает в нем. Я никогда не писал о себе, даже если и употреблял слово «Я». Когда мне кто-нибудь что-то рассказывал, я, в сущности, даже не слушал. Я сразу же сосредоточивался на том, какими вещами и образами каких вещей он оперирует, и отсюда делал вывод о том, что им движет, где его место, зачем он здесь, куда он пойдет. Лишь однажды после такого опыта я открыл глаза и забыл про поиск образа, который хотел видеть. Тогда я и увидел Розалию Ранц, а теперь ты все вымел вместе со сбритыми усами. Спрячь их, уложи несколько волосков в медальон на твоих часах.
Цёлестин вышел из комнаты. Из окна в коридоре он увидел графиню, которая шла с девочками по двору. Ему показалось, что после того, как стену очистили от поросли дикого винограда, двор стал голым и каким-то неживым. У входа в церковь темнела неглубокая впадина, окруженная насыпью из камней. Цёлестин направился к воротам заднего двора, черные кованые створки были открыты. В его обязанности входило закрывать ворота при наступлении сумерек. Какой-то молодой человек приближался к нему, поднимаясь по склону. Парень сказал, что его зовут Готфрид и он только что получил место в конторе имения. Он был обут в тяжелые ботинки, производившие вблизи замка впечатление чего-то чужеродного. Он спросил Целестина, не является ли он отцом Лукреции.
— Да, — ответил тот. — Вам тут будет нелегко, возможно, многое вы будете понимать превратно и ломать голову над необходимостью того, к чему мы здесь привыкли. Не исключено, что за это придется поплатиться здравым рассудком.
Цёлестин закрыл ворота перед носом у Готфрида. Услышав, как тот тихонько стучит по железу, Цёлестин подумал, что самый лучший ответ — молчание.
— Я иду к моим каплунам, — крикнул князь из окна, — ведь даже графиня занимается каким-то делом.