X. «Из-за чего вы хлопочете?»
После суда некоторые из крестьян, благодарные за оправдание, стали приходить ко мне с предложением вознаграждения. Сначала предлагали деньги. Когда я отказывался, то говорили:
— Може, хоть мишок пшеницы або картофельки… Когда я от этого отказался, это вызвало недоумение.
— Что ж, у вас есть своя земелька на селi? Нема? Ну, може, дом у городi? И того нема?.. Так чiм же вы кормитесь? Из-за чего хлопочете?
— Я писатель… Пишу книги…
— Та чи ж можно этим кормиться? — спрашивали они с недоумением и недоверием…
Наученный горьким опытом деревенский житель плохо верил в бескорыстные услуги. Настойчивые расспросы их заставили и меня задуматься. Из-за чего я хлопочу в самом деле и действительно ли хлопочу бескорыстно? Почему меня, интеллигентного городского человека, так занимает эта нелепая «грабижка» и участь ее виновников, что я трачу на них столько времени и настроения?
Я давно уже чувствовал некоторое нерасположение к обычным рассказам о бескорыстном «доброхотстве» интеллигенции. В этих внушениях мужику и в его недоверии чувствовалось что-то унизительное. Теперь я попробовал поставить вопрос прямее и реальнее, в более понятной для моих собеседников форме.
Я взял с полки книжку «Русского богатства», показал на обложке свою фамилию, надпись: «Цена 8 рублей», объяснил, что такое журнал и что значит подписка. Потом показал свою книгу «В голодный год» и на ней цену «1 рубль»… Таким образом я объяснил, «чем я кормлюсь».
— Вот и о вашем деле в журналах и газетах уже написано. Люди верят, что мы пишем правду о том, что делается на свете, и покупают наши книжки. А мы, писатели, этим живем и, как видите, живем не хуже вашего.
Это сразу выяснило дело и вполне определило наши отношения. Несколько человек после этого стали посещать меня для беседы. Когда же они прочитали мой «Голодный год», наши отношения приняли совершенно дружеский характер. Они поняли, чем я кормлюсь, и поняли также, что литература часто идет в пользу, а не во вред ихним интересам. Им стало до известной степени понятно также, из-за чего я хлопочу, почему нам, интеллигентным людям, нужна законность и свобода и почему мы возмущаемся произволом и насилием. Им нужна земля, нам нужна свобода… Мы стараемся доказать, что свобода нужна и им.
Помню особенно троих из тогдашних моих посетителей. Один был солидный мужик средних лет, сравнительно зажиточный, хотя и малоземельный. Два другие — деревенские пролетарии. Когда стена недоверия, отделявшая нас вначале, разрушилась, они рассказали мне много интересного. Прежде всего сообщили, что прислал их ко мне «панич». «Какой панич?» — «Та помещик…» — «Которого вы грабили?» — «А панич, ничего сказать, добрый… „Бижить, каже, швидче до городу та спытайте такого-то чоловiка“. Ты вiн, бачьте, той панич, и сам студент…»
Установилась взаимная откровенность. В первые дни знакомства на мой вопрос, читали ли они прокламации, мужики отвечали неизменно: «Та мы ж неграмотни…» Но теперь они цитировали чуть ли не страницы из книжечки «Дiд Евмен» (кажется, так. Это был перевод старой брошюрки 70-х годов «Хитрая механика»). На мое замечание, что «вот вы же мне говорили, что неграмотны», мужики хитро усмехнулись. «Були таки, що прочитали нам». Они соглашались, что «грабижка» было дело нелепое и нехорошее, но самый солидный из них сказал в заключение:
— Хай воно и так… Та бачьте: як дитына не плаче, то и маты не баче…
Кто это мать, которая должна услышать? Для многих это был по-прежнему царь, и его внимание деревня надеялась привлечь своей вспышкой… Но за царем теперь чуялось для некоторых еще что-то… Рождалась идея о какой-то еще силе, смутно понимаемой, неопределенной, но уже зарисовавшейся на горизонте… Деревня стучалась в таинственную дверь в надежде, что ее услышит кто-то, грядущий в жизнь… Это был грозный симптом, но самодержавие «имело очи, еже не видети, и уши, еже не слышати». Меня тогда же поразило упорство, с каким эти крестьяне настаивали на необходимости «поравнять богатых и бедных». Они соглашались, что это чрезвычайно трудно. Это им показала самая «грабижка».
— И с грабижки богатый везет панское добро возами, а бедный тащится пешком с мешочком… Но все-таки, — упрямо заканчивали они, — и пусть хоть Христос сойдет с неба, а поравнять нужно.
Они охотно выслушивали мои возражения. Мы как будто понимали друг друга. В мое расположение к ним они теперь верили, понимали, в чем состоит наш интеллигентский интерес к свободе и почему мы хотели бы видеть в них союзников для ее достижения. Я пытался выяснить, как в общем мы понимаем земельную реформу. Дело это трудное, требует напряжения всех государственных сил на почве свободы. В «грабижке» же мы им не союзники, и если я и адвокаты содействуем теперь их защите, то лишь потому, что возмущаемся беззаконным насилием и стеснением свободы в обсуждении и постановке земельного вопроса.
Некоторое время они еще посещали меня, приходя для разговоров. Затем я уехал в Петербург, потом переменил квартиру, и мы потеряли друг друга из виду…
XI. Разговор с Толстым. Максимализм и государственность
В том же 1902 году мне пришлось побывать в Крыму, и я не упустил случая посетить Толстого, который лежал тогда больной в Гаспре. Чехов и Елпатьевский, оба писателя и оба врача, часто посещали Толстого и рассказывали много любопытного об его настроении.
Чувствую, что мне будет нелегко сделать последующее вполне понятным для моих читателей из народа. Толстой в одной черте своего характера отразил с замечательной отчетливостью основную разницу в душевном строе интеллигентных людей и народа, особенно крестьянства.
Сам великий художник, создавший гениальные произведения мирового значения, переведенные на все языки, он лично, как человек, легко заражался чужими настроениями, которые могли овладеть его воображением.
Это вообще наша черта, черта интеллигентных людей. Жизнь намеревается сделать из нас по окончании образования помещиков, или чиновников, или инженеров, вообще людей, служащих известному строю. Но самый этот строй стоит в слишком разительном противоречии с тем, что порождает в душах честная и просвещенная мысль. От этого у нас сын помещика нередко отрицает право частной собственности на землю, а сын чиновника презирает и ненавидит чиновничество. Отсюда же постоянный разлад между мыслью и жизнью. Мысль — это начало действия, и она влечет молодежь в одну сторону, а жизнь и практические требования выгоды — в другую. В большинстве случаев жизнь берет свое, и, пройдя бурный период молодых увлечений, большинство образованных молодых людей вступает на торную дорогу и понемногу свыкается с ней. Но в душе, как лучшие воспоминания, навсегда остается след молодых, наивных, полных неопытности, но светлых и бескорыстных неклассовых «ошибок юности».
Толстой в высокой степени умел отражать в своих произведениях эту черту интеллигентной души, ищущей правды среди сознанной неправды жизни. Пьер Безухов в «Войне и мире», Левин в «Анне Карениной», много других лиц в разных рассказах — это все люди мятущиеся, чувствующие душевный разлад, ищущие правды и, как сам Толстой, тоскующие о душевном строе, цельном и без разлада между мыслью и делом. Такой душевный строй мы называем «непосредственностью». У Толстого вся жизнь была тоска о непосредственности.
Такого разлада не знает простой народ. Он жил века в угнетении, долго «все терпел во имя Христа», трудился и надеялся, совсем не задумываясь над причинами общественного неустройства, все приписывал судьбе. Толстой всегда завидовал этому душевному состоянию простых людей. Еще в молодости он преклонялся перед иными крестьянами до такой степени, что одно время старался подражать работнику Юфану даже в движениях. Потом, уже став великим писателем, угадывал и заражался настроением простых душ. В «Войне и мире» он изобразил солдатика Каратаева, который совсем не умеет выразить своих мыслей, но который казался ему воплощением глубокой мудрости. Толстой успел внушить это свое преклонение перед народной непосредственностью читателям и критикам, и одно время «каратаевщина» служила выражением глубокой народной мудрости. То же нужно сказать об Акиме в «Власти тьмы», который не может вылущить своей мысли из корявой оболочки: «тае, тае», но устами которого тоже говорит высшая мудрость народа.
Эта способность заражаться народными настроениями определила крупнейшие повороты во взглядах самого Толстого. В «Войне и мире», изучая историю Отечественной войны, он проникся настроением борьбы за отечество до такой степени, что почти оправдывал убийство партизанами пленных. Потом его стала привлекать смиренная народная вера, и от нее он перешел к первобытному христианству. Отсюда его теория о непротивлении. Нельзя противиться злу насилием, хотя бы даже дикари зулусы начали убивать и резать нас, насиловать женщин, избивать детей. Лучше погибать, чем защищаться силой. Теперь, когда в России происходили события, выдвигавшие предчувствие непосредственных массовых настроений, мне было чрезвычайно интересно подметить и новые уклоны этой великой души, тоскующей о правде жизни. В нем, несомненно, зарождалось опять новое. Чехов и Блпатьевский рассказывали мне между прочим, что Толстой проявляет огромный интерес к эпизодам террора. А тогда отчаянное сопротивление кучки интеллигенции, лишенной массовой поддержки, могущественному еще правительству принимало характер захватывающей и страстной борьбы. Недавно убили министра внутренних дел Сипягина. Произошло покушение на Лауница. Террористы с удивительным самоотвержением шли на убийство и на верную смерть. Русская интеллигенция, по большей части люди, которым уже самое образование давало привилегированное положение, как ослепленный филистимлянами Самсон, сотрясали здание, которое должно было обрушиться и на их голову. В этой борьбе проявилось много настроения, и оно, в свою очередь, начинало заражать Толстого. Чехов и Блпатьевский рассказывали мне, что когда ему передали о последнем покушении на Лауница, то он сделал нетерпеливое движение и сказал с досадой:
— И, наверное, опять промахнулся.
Я привез много свежих известий. Я был в Петербурге во время убийства Сипягина и рассказал между прочим отзыв одного встреченного мною сектанта — простого человека:
— Оно, конечно, убивать грех… Но и осуждать этого человека мы не можем.
— Почему же это? — спросил я.
— Да ты, верно, читал в газете, что он подал министру бумагу в запечатанном конверте?
— Ну так что же?
— А мы не можем знать, что в ней написано… Министру, брат, легко так обидеть человека, что и не замолишь этой обиды. Нет, уже, видно, не нам судить: Бог их рассудит.
Толстой лежал в постели с закрытыми глазами. Тут его глаза раскрылись, и он сказал:
— Да, это правда… Я вот тоже понимаю, что как будто и есть за что осудить террористов… Ну, вы мои взгляды знаете… И все-таки…
Он опять закрыл глаза и несколько времени лежал, задумавшись. Потом глаза опять раскрылись, взгляд сверкнул острым огоньком из-под нависших бровей, и он сказал:
— И все-таки не могу не сказать: это целесообразно.
Я был к этому отчасти подготовлен. В письме, которое Толстой послал Николаю II, уже заметна была перемена настроения: советы, которые он дает Николаю II, проникнуты уже не отвлеченным христианским анархизмом, а известной государственностью и необходимостью уступок движению.
Но все-таки я удивился этому полуодобрению террористических убийств, казалось бы, чуждых Толстому. Когда же я перешел к рассказам о «грабижке», то Толстой сказал уже с видимым полным одобрением:
— И молодцы. Я спросил:
— С какой точки зрения вы считаете это правильным, Лев Николаевич?
— Мужик берется прямо за то, что для него всего важнее. А вы разве думаете иначе?
Я думал иначе и попытался изложить свою точку зрения. Я никогда не был ни террористом, ни непротивленцем. На все явления общественной жизни я привык смотреть не только с точки зрения целей, к которым стремятся те или другие общественные партии, но с точки зрения тех средств, которые они считают пригодными для их достижения. Очень часто самые благие конечные намерения приводят общество к противоположным результатам, тогда как правильные средства дают порой больше, чем от них первоначально ожидалось. Эта точка зрения прямо противоположна максимализму, который считается только с конечными целями, а Толстой рассуждал именно как максималист. Справедливо и нравственно, чтобы земля принадлежала трудящимся. Народ выразил этот взгляд, а какими средствами — для Толстого-непротивленца, отрицающего даже физическую защиту, все равно. У него была вера старых народников: у народа готова идея нормального общественного уклада. Марксисты держались такого же взгляда, только для них носителями этого лучшего будущего являлся городской пролетариат.
Лично я давно отрешился от этого двустороннего классового идолопоклонства. Может быть, потому, что жизнь кидала меня таким прихотливым образом, что мне пришлось видеть и, главное, почувствовать все слои русского народа, начиная от полудикарей якутов или жителей таких лесных углов европейского Севера, где не знают даже телег, и кончая городскими рабочими. Я знал, что этой таинственной готовой мудрости нельзя найти ни в одном классе. Крестьянин умеет пахать землю, но в земельном вопросе в широком смысле разбирается не лучше, а хуже, чем многие из тех, которые не умеют провести борозду плугом. Я уже упоминал, как в Свияжском уезде Казанской губернии два огромных крестьянских общества шли друг на друга войной из-за земли. Дело дошло до вмешательства войск, и вожаки враждующих обществ были приговорены к смертной казни. Значит, у этих крестьян не нашлось общего начала, которое помогло бы им прийти к миролюбивому решению вопроса о земле даже друг с другом… Во время «грабижки» в качестве такого общего начала являлось крепостное прошлое. Более нуждающиеся крестьяне устранялись от раздела лишь потому, что они не были крепостными данного помещика. Можно ли с такими узкими, темными взглядами на земельный вопрос разрешить удовлетворительно эту самую запутанную и сложную задачу нашей жизни? Не ясно ли, что только государство с общегосударственной возвышенной точки зрения, при напряжении всенародного ума и всенародной мысли, может решить задачу широко и справедливо. Конечно, для этого нужно государство преобразованное. Из-за этого преобразования теперь идет борьба и льется кровь… Из-за ограничения самодержавного произвола мы все мечемся, страдаем и ищем выхода.
Все это я постарался по возможности кратко изложить теперь перед больным великим писателем, в душе которого все злобы и противоречия нашей жизни сплелись в самый больной узел. Он слушал внимательно. Когда я кончил, он еще некоторое время лежал с закрытыми глазами. Потом глаза опять раскрылись, он вдумчиво посмотрел на меня и сказал:
— Вы, пожалуй, правы.
На этом мы в тот раз и расстались. Впоследствии, когда революционная волна 1905 года упала, Толстой опять вернулся к христианскому анархизму и непротивлению.
XII. Постановления крестьянских сходов перед I думой
Подошла японская война. Она была с самого начала чрезвычайно непопулярна в народе. Крестьянство признало бы такую войну, которая доставила бы новые земли для переселения. А эту землю, если царь и завоюет, говорили крестьяне, то она нам не годится… Гора да камень. Наши хлеба там не растут, а что там растет, то для нас непригодно. Переселяться туда незачем. Вдобавок война кончилась позорными неудачами.
После этого в России все усиливалось стихийное движение. Деятельность всех партий прорвала рамки обычных стеснений. Либеральные земцы собирались открыто на съезды, за которые прежде арестовывали и ссылали. В 1905 году они послали к царю депутацию, которая прямо высказалась за необходимость конституционного порядка… Во многих местах России крестьянство глухо волновалось, а в Саратовской губернии движение приняло формы той самой «грабижки», которая три года назад происходила в Харьковской и Полтавской губерниях… Нападали на помещичьи усадьбы, грабили, жгли, кое-где убивали. Правительство видимо терялось. Несчастный царь, который назвал в начале царствования «бессмысленными мечтаниями» самые скромные просьбы земцев, теперь принял милостиво депутацию с смелыми заявлениями кн. Трубецкого о необходимости конституции. Над этим глубоко несчастным человеком уже тяготела судьба: его и тогда называли «последним Романовым». Он постоянно колебался, прислушивался к советам то справа, то слева, не знал, что делать. Самым способным из его помощников был Витте, человек совершенно беспринципный, еще недавно советовавший царю сократить земские учреждения, как несогласные с исконным строем русского государства. Но и Витте в это время был в опале по каким-то мелким придворным интригам. Другие министры были совершенные ничтожества.
В августе 1905 года были изданы на имя министра внутренних дел Булыгина два манифеста. В одном царь звал все общество и народ на борьбу с крамолой. Указ был написан точно рукой покойного Победоносцева и весь был проникнут духом мрачной реакции. Но одновременно, чуть ли не в тот же день (6 августа), последовал другой указ, в котором царь приказывал созвать представителей от всех сословий для совещания.
Это была жалкая полумера: представители призывались только с совещательным голосом. Они могли советовать, царь и министры могли не слушать советов. Это была явная уловка погибающего строя, имевшая целью выиграть время и собраться с силами, чтобы подавить движение. Все слои русского общества отнеслись совершенно отрицательно к этому манифесту, и движение продолжало расти.
Тогда последовал манифест 17 октября, которым самодержавие сдавало свои позиции: народ призывался не только для совещания, но и для законодательства.
Как отнестись к этой новой уступке: отвернуться ли от нее или готовиться к выборам? Мнения разделились. Часть крайних левых партий решили «бойкотировать Думу». Я лично с этим не мог согласиться. Я чувствовал, что наш народ, особенно крестьянство, еще далеко не разбирается в основах выборного закона, не сможет поставить сознательных политических требований и пойдет на выборы уже из простой привычки повиноваться. Кроме того, я думал, как думало большинство общественных деятелей, что народу нужна еще политическая школа, и в этом смысле Дума будет очень полезна. Вопрос лишь в том, чтобы в нее пошло как можно больше сознательных элементов.
Мы с моими полтавскими друзьями употребляли все усилия, чтобы по возможности разъяснить народу значение манифеста как ограничения произвола не только чиновничьего, но даже и царского. Народная масса даже в городах была глубоко темна в политическом отношении. При публичных выступлениях нам, в том числе и мне лично, кричали из толпы: «А зачем вы скрывали манифест!» Дело в том, что многие губернаторы были до такой степени ошеломлены объявлением конституции, что не решились сразу опубликовать указ. Так было и в Полтаве. Опубликование манифеста запоздало дня на три, и толпа приписывала это всем интеллигентным людям безразлично. Для нее все образованное общество казалось просто царскими чиновниками, старающимися скрыть милостивую царскую волю. Ходили также чудовищные слухи, что все это чей-то обман, что это «жиды хотят выбрать своего царя», что губернатором у нас тоже будет еврей и т. д.
Деревня разбиралась еще хуже. От нее и от городских предместий надвигалось, как туча, настроение дикого и бессмысленного погрома. Еврейские погромы уже вспыхнули кое-где в губернии, особенно в Кременчуге… К городским громилам всюду присоединялись окрестные деревни. Крестьяне приезжали на возах и увозили награбленное в деревню…
Таким образом, темному народу приходилось еще разъяснять, что свобода грабежа это не та свобода, которая нужна России.
Наш полтавский кружок старался разъяснить сущность произошедшего переворота. Мы выступали на митингах, выпускали в газете воззвания, я написал ряд «писем к жителям окраины», где старался в понятной форме разъяснить новые права, их недостатки и достоинства, а также законные способы добиваться расширения этих прав. Эти письма были переизданы в некоторых губерниях и распространялись также среди крестьян. Мы объезжали и соседние села, и мне доводилось говорить на сходах все в том же смысле. Всюду наши разъяснения встречались с полным удовлетворением. Крестьяне легко усваивали при объяснении общие основы конституционного права, и то, как законодательная Дума может разрешить земельный вопрос… При помощи железнодорожных рабочих, сильно затронутых социал-демократической пропагандой, удалось потушить погромное настроение и в Полтаве, и в прилегающих деревнях. Народ спокойно подходил к выборам.
Между прочим, «Полтавщина», расходившаяся в довольно значительном количестве, стремилась ознакомить население с программами разных партий. Кроме программы партии народной свободы (к.-д.), в ней были напечатаны также программы социал-демократов (с.-д.) и социалистов-революционеров (с.-р.). Однажды в редакцию явилась группа крестьян с просьбой напечатать постановление одного сельского схода, в котором излагались взгляды крестьян на земельный вопрос.
Тут говорилось о необходимости распределить между малоземельными крестьянами земли духовные, казенные, монастырские и помещичьи…
«Полтавщина» была, кажется, еще первая легальная газета, в которой полностью были напечатаны такие постановления крестьян. Земельный вопрос уже обсуждался на партийных съездах. Кадеты уже разрабатывали программу в этом смысле. Не было, конечно, никакой причины не дать места этому голосу крестьянства, которое скоро должно послать депутатов в Думу.
Появление в газете первого такого постановления произвело на многих впечатление какой-то бомбы. Движение, уже назревшее в массе, выходило наружу. Постановление горячо обсуждалось на других сходах, и вскоре в редакцию стали поступать приговоры других крестьянских обществ. Ко мне на квартиру стали приходить селяне, как в 1902 году. Один раз пришли двое уполномоченных одного крестьянского общества с просьбой: они были не вполне довольны редакцией напечатанного постановления, но не знали, как выразить то, что им было нужно. В моей столовой собралось в этот день 15 или 20 крестьян из разных мест, и все сообща стали обсуждать постановление пункт за пунктом. Я считал, что это именно и требуется. Пусть то, что уже пустило глубокие корни в умах крестьян, найдет свое гласное выражение. Пусть обсуждается на местах и крестьянами, и другими компетентными людьми. Это может принести только пользу. Вот уже первый напечатанный наказ вызывает критику в другом сельском обществе. Мысль начинает работать.
Помню, между прочим, как горячо обсуждался вопрос о воспрещении наемного труда, подсказанный, вероятно, кем-нибудь из эсэров. Земля будет отдана только тем, кто сам на ней трудится. Поэтому наемный труд должен быть воспрещен.
Один из присутствующих крестьян стал горячо возражать. Он вот уже третий год служит в городе в кучерах именно затем, чтобы поддержать падающее хозяйство. Он только и мечтает вернуться опять в деревню, где у него пока хозяйничает жена с наемным рабочим. Если этого нельзя, то как же ему быть? Нужно просить особого разрешения? А если нанять приходится ненадолго? Если хозяин внезапно заболел или отлучился?
Если брат помогает брату или товарищ товарищу? Если своя работа сделана, а время остается и хочется приработать: просить каждый раз разрешения? Если у меня на земле работает чужой, то будут у него спрашивать бумагу?
— А то ж не дай господи! — выразительно заключил один из собеседников.
Когда впоследствии мне приходилось передавать эти разговоры моим знакомым, столичным эсэрам, то они удивлялись: о чем тут разговаривать? Конечно, наемный труд нужно воспретить. У всех будет в изобилии своей земли. Значит, некому наниматься. А так как земля будет наделена всем по трудовой норме, то некому и нанимать. Дело так ясно. Все желающие трудиться получают немедленно право на землю. Рабочий, которого нужда погнала из деревни в отхожие промыслы, давно отбившийся от земли крестьянин, интеллигент, мечтающий о праведной жизни трудами рук своих, — все идут в обновленную деревню, и все устраиваются на свободной земле. Для осуществления этого земного рая нужно, конечно, многое создать и многое уничтожить. Нужно, кроме земли, чтобы у всех желающих было умение, инвентарь, орудие… Нужен кредит, нужны известные формы взаимной помощи. Но создать это долго и трудно. Воспретить настоящую несправедливость гораздо легче, чем создать будущую справедливость. Поэтому-то многое так скоро разрушается и так долго на месте разрушенного зияет мертвая пустота.
Собравшиеся у меня в этот день крестьяне почувствовали эту разницу между создать и разрушить, и мы долго бились над редакцией разных пунктов. Редактировать пришлось мне, и я помню, с каким чрезвычайным вниманием мои собеседники обдумывали значение каждого слова.
Помню также, как обсуждался вопрос о выкупе или безвозмездном отчуждении. Первое побуждение крестьян в этом вопросе — «конечно, без выкупа». Выкуп этот значит новые выкупные платежи и их взыскание… Вопрос — за что. За то, что паны когда-то владели людьми, продавали их на базаре, как скотину, проигрывали их в карты… Какой там выкуп!
Но тут же являлись сомнения. Все ли земли находятся теперь в руках бывших рабовладельцев или их потомков? Сколько ее куплено и перекуплено людьми «на свои деньги»! Как быть с такой землей? О том, чтобы уничтожить самое значение денежного капитала, тогда еще не было и речи. Все мыслили себя в том же денежно-хозяйственном строе и полагали, что в нем и останутся. По-прежнему будут покупать и продавать. По-прежнему будут стараться о собственном хозяйстве для себя и семьи, по-прежнему, может быть, богатеть. Так почему же деньги, которые человек затратил на землю, должны пропасть, а деньги, затраченные на дом в городе, сохраняют силу?..
Никто еще тогда не думал о полном устранении капиталистического строя во всех областях жизни.
Теперь, когда я пишу эти строки, большевизм ответил на этот вопрос. Он уравнял одинаково деньги во всех областях. Это последовательно: логически необходимым следующим шагом за безвозмездной экспроприацией земли должна быть экспроприация промышленного капитала и коммунизм. Большевистский порядок не останавливается перед уничтожением капитала. А так как и тут уничтожить легче, чем создать, то мы и видим, что повсюду в России производство остановилось и на его месте зияет мертвая пустота вместо предполагаемого коммунистического рая.
Тогда это еще не было в ближайших проектах даже крайних партий. Вспоминается мне по этому поводу следующий характерный эпизод. В 1905 году съехались в Петербург журналисты со всей России, чтобы обсудить сообща положение печати, а также пометить главные линии, которых следует держаться передовой журналистике. Говорили, между прочим, и о земельном вопросе. Что землю надо экспроприировать в крупных размерах для наделения крестьянства — это было общее мнение. Но с выкупом или без выкупа? Один молодой одесский журналист горячо стоял за отчуждение без всякого выкупа. Он много говорил и о Екатерине, раздававшей земли своим любовникам, и о тех временах, когда людей проигрывали в карты и т. д. Во время довольно горячих прений кто-то сказал о том, что безвозмездная экспроприация не даст много народу. Огромное большинство земель, особенно дворянских, заложено в банках. Как же быть с земельной задолженностью? Тут горячий защитник безвозмездного отчуждения вскочил, точно его подняло пружиной: «Держатели земельных бумаг должны быть обеспечены». В зале раздался смех. Этот молодой человек служил в одном из одесских банков, и ему ясно представилась невозможность одним росчерком пера уничтожить задолженность земли, которая по большей части распределена в иностранных банках… Для всех было ясно, что нет оснований уничтожать значение капитала в одной только области, оставляя его во всех других.
Задумывались над этим и крестьяне, с которыми мы толковали тогда в моей гостиной… Но… в них были слишком сильны воспоминания крепостного права. Оно давно миновало, но несправедливые и пережившие свое время дворянские привилегии не давали заглохнуть позорной памяти рабства. Сельскохозяйственная перепись 1916 года показала, что в 44 губерниях европейской России из каждых 100 десятин посева 89 десятин было посевов крестьянских и только 11 помещичьих, а из каждых 100 лошадей, работавших в сельском хозяйстве, 93 были крестьянских и только 7 помещичьих. Таким образом, экспроприация с выкупом или безвозмездная одних помещичьих земель имеет очень маловажное значение. Это крестьянство начинало понимать, как мы видели, еще во время «грабижки», но тогда еще серьезно не заходила речь об общем «равнении». Поэтому вопрос о покупной земле еще останавливал многих.
«Ну что ж, — решил один из крестьян во время нашей беседы, — кто купил землю за деньги, тот уж давно окупил свою затрату». Другой вдумчиво покачал головой. Многие купили землю совсем недавно. А потому, если забирать имущество, которое вернуло первоначальные затраты, то много ли придется оставить даже мелких владений?
Я считал тогда и считаю теперь, что то, что происходило в то время в небольшой приемной моей квартиры и в редакции «Полтавщины», было в маленьком виде то самое дело, которое должно было делать по всей России. I Дума среди остальных вопросов поставила один из важнейших — вопрос о земле. Было известно, что кадеты уже разработали свою земельную программу. Скоро она станет предметом всенародного обсуждения, страстных споров и поправок. Пусть же вопрос станет предметом общего и гласного обсуждения на местах, пусть шаг за шагом непосредственный максимализм массы и надуманный максимализм интеллигенции начнут в этих спорах переплавляться в жизненно исполнимые государственные формы…
Но у нас не было еще привычек в пользовании свободой. Появление в газетах крестьянских постановлений произвело такое впечатление, точно это был призыв к немедленным захватам и поджогам. Мне говорили, что даже такой почтенный старый земец, как покойный Квитка, был этим напуган до такой степени, что во время проезда через Полтаву одного из ревизующих флигель-адъютантов (помнится, Пантелеева) высказал в совещании категорическое мнение, что спокойствие в нашей местности не может быть восстановлено до тех пор, пока «Полтавщина» не будет закрыта…
К этому присоединились другие события… Высшие власти не понимали, какие обязанности налагает на них новый порядок. Царь не хотел даже отказаться от самого титула, и его всюду на чтениях провозглашали «самодержавнейшим», а местные власти хватали направо и налево, хватали людей, разъяснявших населению «новые права». Из-за этого в большом местечке Сорочинцах произошло волнение: население, возбужденное агитацией проезжего оратора, арестовало полицейских, а затем произошло столкновение, за время которого был случайно убит местный пристав с одной стороны и несколько десятков крестьян с другой стороны. Тогда на местечко налетел советник губернского правления Филонов во главе отряда казаков, и хотя население само было удручено следствием вспышки и встретило отряд с полной покорностью, он произвел возмутительную расправу: поставил многотысячную толпу на колени в снег, продержал ее таким образом более 4-х часов в декабрьский мороз, причем по его приказу производили избиение на крыльце волостного правления отдельных лиц и над коленопреклоненною толпою свистели нагайки… Я огласил все это в газетах, требуя суда над беззаконной расправой. Моя статья была перепечатана многими изданиями, но… мне пришлось уехать из города, а «Полтавщина» была закрыта.
XIII. Земельный вопрос поставлен в I думе М.Я. Герценштейном
Я уже говорил выше о тех разногласиях, которые вызвал манифест 17 октября среди левых партий. Идти ли в Думу или бойкотировать ее, продолжая раздувать революционное пламя?
В конце концов проповедь бойкота не имела успеха и повела только к тому, что из всех прогрессивных партий первенствующее место в I Думе заняла «партия народной свободы», или конституционно-демократическая партия (кратко называемая кадетами).
Она составилась из той части свободолюбивой и благожелательной к народу интеллигенции, которая слагалась давно из тех слоев просвещенного общества, которое было недовольно остановкой реформ со второй половины царствования Александра II. Целыми десятилетиями слагались ее идеи, получившие выражение в передовой журналистике, в ученых трудах, на университетских кафедрах и в ученых обществах.
Была одна существенная черта, отделявшая общее настроение этой партии от других, более крайних левых партий. Искренно стремясь к политической свободе и признавая необходимость значительных экономических реформ в разных областях жизни, кадеты дальше стоят от народных масс и по своему социальному положению, и по своему настроению. Их оппозиция старому строю была в общем спокойнее. Они меньше чувствовали, меньше представляли себе то настроение глухого отчаяния, которое накипало в рабочей и крестьянской массе даже в то время, когда крестьянство было вполне «верноподданным». Более крайние партии ощущали это живее. Они хотя и по-иному, но тоже тяжко страдали от гнета и преследований царского режима, и в них кипела та же ненависть к «правящим слоям», какая накопилась в народных массах. Это чувство их объединяло. Объединял и самый максимализм их стремлений. Социалисты-революционеры мечтали о немедленном переходе к новому земельному строю. Им казалось возможным достигнуть всего сразу. Многим социал-демократам тоже казался совсем легким переход к социалистическому строю в промышленности. Поэтому социалисты-революционеры находили более удобную почву для своей пропаганды среди крестьян, социал-демократы — среди рабочих. Кадеты не имели прямой опоры в массах.
Впрочем, было одно время, когда казалось, что кадетская партия может стать руководительницей широкого, почти общенародного движения. Это было тогда, когда в Думе обсуждались проекты земельной реформы.
Ее взгляды на земельный вопрос опирались на обстоятельные знания и на работы знатоков земельного вопроса в России и сводились к следующим главным положениям. Наше крестьянство давно страдает от малоземелья. Необходимо увеличить площадь его землепользования и приступить к этому немедленно законодательным путем. На этот предмет должны быть обращены земли государственные, удельные, кабинетские, монастырские и крупные частновладельческие, «отчуждаемые в нужных для этого размерах». Отчуждение производится с вознаграждением владельцев за счет государства и по справедливой, а не рыночной цене, которая искусственно поднята крестьянским малоземельем. Все эти земли поступают в особый государственный фонд для наделения малоземельных или безземельных крестьян и передаются нуждающемуся земледельческому населению на началах, сообразованных с особенностями землевладения и землепользования, привычного в различных местностях России.
Эти общие основания были затем разработаны подробнее и частью изменены на трех партийных съездах. Многие члены кадетской партии склонялись даже к полной национализации земли, но основной чертой большинства кадетской партии являлось стремление исходить от существующего, «избегая по возможности провозглашения общих начал и отдаленных целей». Все соглашались, что государство должно стать верховным распорядителем земельной собственности и распоряжаться ею в интересах трудящегося населения. Но кадеты избегали крупной ломки бытовых привычек, приспособляя реформу и к общинным порядкам там, где существует община, и к подворному владению, где оно более привычно для населения.
Более левые партии имели в виду скорее отдаленное будущее и идеальные решения. Кадетский законопроект явился первой законодательно разработанной попыткой решения земельного вопроса, и крестьянское представительство I Думы в большинстве оказалось на его стороне.
Понятно, какой огромный интерес и какие взрывы страстей вспыхивали в думской зале всякий раз, когда на очередь ставился этот вопрос. Представители правительства решительно выступали против, а так называемые «зубры», то есть представители консервативного дворянства, доходили до прямого неистовства. Этому особенно способствовало то обстоятельство, что в центре разработки и защиты кадетского проекта стоял проф. Михаил Яковлевич Герценштейн.
Я хорошо знал этого интересного человека. Ученый-финансист по специальности, он давно готовился к кафедре, и Московский университет предложил ему приват-доцентуру тотчас по окончании им курса. Но правительство упорно не допускало его к кафедре. Он был еврей по происхождению и притом «неблагонадежный в политическом отношении»; по этим двум причинам кафедра была для него закрыта вплоть до 1905 года. Он писал по своей специальности, а для заработка поступил в один из частных банков. Это дало ему возможность приглядеться к самой черной практике того самого дела, которое он до тех пор изучал теоретически. Он превосходно ознакомился с закулисной стороной земельной и банковской политики, которую вело тогдашнее министерство финансов, вынужденное считаться с взглядами монархов и с безграничными претензиями крупного дворянства.
Это последнее обстоятельство придавало его речам в Думе совершенно исключительный вес и значение. Его противники сразу почувствовали в нем человека, отлично понимавшего все детали финансово-земельной политики самодержавия, все вожделения «первенствующего сословия» и казенное попустительство этим вожделениям за счет всего народа. Поэтому каждый раз, когда он появлялся на думской кафедре, думскую залу охватывало вихрем особое оживление. Упрека в теоретичности этому теоретику сделать было невозможно. С иронической улыбкой на необыкновенно тонком и умном лице, он умел показать, что «практика» известна ему не хуже, а может быть, даже лучше, чем его противникам. И эта ироническая манера вызывала среди «зубров» взрывы настоящего бешенства. Крестьянские депутаты, наоборот, сразу признали в нем своего руководителя и союзника. Каждый раз, когда под гром аплодисментов правых сходил с кафедры кто-нибудь из министров или какой-нибудь правый депутат, возражавший против «принудительного отчуждения», крестьяне принимались кричать: «Герценштейн, Герценштейн…»
Это значило, что очередь речей должна быть нарушена и кто-нибудь из ораторов левой стороны уступал свое слово Герценштейну. На кафедре появлялось типичное худощавое лицо с торчащими врозь ушами и с одухотворенными тонкими чертами. На губах Герценштейна играла неизменная ироническая улыбка и выразительные светлые глаза твердо и насмешливо смотрели сквозь золотые очки.
Кругом кафедры начинался точно морской прибой. «Зубры» потрясали кулаками и ругались, порой даже не только не парламентски, но и непечатно. На левой стороне, особенно среди крестьян, раздавался радостный смех и крики одобрения…
Помню одно из таких заседаний, имевшее для Герценштейна роковое значение. На очереди опять стоял земельный вопрос. Опять крестьяне кричали: «Герценштейн, Герценштейн», и опять на взволнованную толпу депутатов с кафедры взглянули сквозь золотые очки умные глаза ученого-практика.
Он доказывал неизбежность и разумность коренной земельной реформы в интересах большинства народа, в интересах процветания государства, в интересах, наконец, того самого «успокоения», о котором так много говорится и с правых, и с министерских скамей…
— Неужели господам дворянам, — прибавил он все с тою же тонкой улыбкой, — более нравится то стихийное, что уже с такой силой прорывается повсюду… Неужели планомерной и необходимой государственной реформе вы предпочитаете те иллюминации, которые вам устраивают в виде поджогов ваших скирд и усадеб. Не лучше ли разрешить наконец в государственном смысле этот больной и неоконченный вопрос…
Это была только горькая правда. Я в тот год летом жил в своей деревенской усадьбе и отлично помню, как каждый вечер с горки, на которой стоит моя дачка, кругом по всему горизонту виднелись огненные столбы… Одни ближе и ярче, другие дальше и чуть заметные, столбы эти вспыхивали, подымались к ночному небу, стояли некоторое время на горизонте, потом начинали таять, тихо угасали, а в разных местах далеко или близко в таком многозначительном безмолвии подымались другие. Одни разгорались быстрее и быстрее угасали. Это значило, что горят скирды или стога… Другие вспыхивали не сразу и держались дольше. Это значит — загорались строения… Каждая ночь неизменно несла за собой «иллюминацию». И было поэтому совершенно естественно со стороны Герценштейна противопоставить государственную земельную реформу, хотя она и разрушала фикцию о «первенствующем сословии», этим ночным факелам, так мрачно освещавшим истинное положение земельного вопроса.
Да, это была правда. Но, во-первых, она была слишком горька, а во-вторых, это говорил Герценштейн, человек с типичным еврейским лицом и насмешливой манерой. Трудно представить себе ту бурю гнева, которая разразилась при этих словах на правых скамьях. Слышался буквально какой-то рев. Над головами подымались сжатые кулаки, прорывались ругательства, к оратору кидались с угрозами, между тем как на левой стороне ему аплодировали крестьяне, представители рабочих, интеллигенция и представители прогрессивного земского дворянства. А Герценштейн продолжал смотреть на эту бурю с высоты кафедры с улыбкой ученого, наблюдавшего любопытное явление из области, подлежащей его изучению…
Но он не оценил достаточно силу этого бессилия. Я знал и любил этого человека, и мне, при виде этого кипения лично задетых им чувств и интересов, становилось жутко. Ретроградные газеты пустили тотчас же клевету, будто Герценштейн советовал крестьянам «почаще устраивать помещикам иллюминацию», и эта клевета долго связывалась с именем Герценштейна.
I Дума была распущена. Она серьезно хотела настоящего ограничения самодержавия, во-первых, а во-вторых, она стремилась к действительному решению земельного вопроса. А самодержавию показалось, что оно может ограничиться одной видимостью, без сущности конституционного правления и без земельной реформы. Кадеты решили после роспуска прибегнуть к английской форме общенародного протеста, и в Выборге они выпустили воззвание об отказе от уплаты податей и исполнения повинностей. Народ не шелохнулся.
Герценштейн тоже был в Выборге и подписал выборгское воззвание. Не успел он еще уехать из Финляндии, как на берегу моря, во время мирной прогулки с семьей, его поразила пуля наемного убийцы. Пройдя через его грудь, пуля застряла затем в плече его маленькой дочери.
Правительство покрыло это убийство беззаконием, и главные его вдохновители остались безнаказанными.
Через два года после трагической смерти Герценштейна мне пришлось ехать по дороге к Троице-Сергиевской лавре. Дорога эта особенная. Особенные вагоны, особенная публика. Чудится, будто даже воздух в этих вагонах пропах ладаном. На одной из близких к монастырю станций я вышел, чтобы ехать к сестре, жившей тогда на даче под Троицей. Дача эта — небольшой домик в лесу — принадлежала покойному Герценштейну. Когда я назвал это место, мой возница, местный крестьянин тоже с каким-то подмонастырским отпечатком, тотчас же заговорил о Герценштейне. Оказалось, что это имя здесь очень популярно и упоминается с благодарностью. Герценштейн обычно жил в Москве и часто наезжал сюда. Помимо хороших личных отношений, местное население знало его работу в Думе.
— Знали подлецы, кого убивали, — говорил этот крестьянин, — даром, что родом был еврей, а о православном народе вот как старался.
Такие отзывы можно было слышать и в других местах. Тогда кадетская программа земельной реформы могла еще рассчитывать на сочувствие широких кругов крестьянства. Трудно представить себе, что было бы, если бы в то время указания народных представителей были приняты и в промежуток между I Думой и великой европейской войной реформа в течение десятка лет уже проводилась в жизнь и давняя мечта о земле начала осуществляться…
Но «правительства гибнут от лжи», сказал когда-то английский историк Карлейль. А русская конституция с самого начала была ложным обещанием самодержавия.
XIV. Впечатление крестьянских выборов
Итак, I Дума совершенно обманула наивные ожидания самодержавия, рассчитывавшего отделаться едиными обещаниями. При этом оно особенно рассчитывало на крестьян и на царившую когда-то среди них царскую легенду… Но и представители крестьян пошли за кадетами, рукоплескали обличительным речам левых депутатов и во время прений по земельному вопросу кричали: «Герценштейн, Герценштейн». Поэтому после роспуска I Думы выборный закон был изменен, а крестьянское представительство сильно сокращено.
В первых выборах я участия не принимал, так как был в это время под судом по литературному делу. Ко времени выборов во II Думу дело это закончилось амнистией, и я получил выборные права. Мне пришлось осуществлять их в г. Полтаве и в Миргородском уезде, где у меня есть усадьба.
С большим интересом я отправился сначала в большое село Шишаки, где должны были состояться сельские выборы. Впечатление было неопределенное и смутное. Прежде всего руководство выборами не только формально, но и по существу находилось в руках земского начальника и администрации. Привычка к слепому повиновению была еще слишком сильна в сельском населении. Средняя крестьянская масса уже охотно слушала оппозиционные речи, но влиятельных оппозиционных групп в деревне почти не было и действовали они неоткрыто.
Мои местные знакомые сначала были уверены в успехе: черная сотня и крупное дворянство будут побиты. Но уже в зале волостного правления эти надежды рассеялись. Когда один из моих знакомых обратился к одному выборщику, на сознательность которого рассчитывал: «Неужели вы подадите голос за такого-то?» — тот ответил простодушно:
— Нельзя иначе. За него очень стоит начальство…
Скоро к этому человеку подошел земский начальник и стал давать ему какие-то наставления. И распоряжения земского начальника исполнялись просто в силу привычки повиноваться.
Присматриваясь к выборной публике, я заметил на скамье в углу седого старика очень почтенного вида. На лице его было выражение какой-то торжественной грусти. Я подсел к нему и стал расспрашивать, что он думает о происходящем. Он не был из богачей, а только рядовой крестьянин, но о происходящем думал только печальные думы. «Прежде было так: люди знали, что надо верить в Бога и повиноваться царю… А теперь…»
Он скорбно махнул рукой. К нам присоединилось еще два-три таких старика, и полились такие же речи. Я чувствовал, что настроение этих стариков непосредственно, искренно и твердо. Новое казалось еще неустоявшимся и смутным.
Во время самых выборов, когда стали вызывать к ящикам, была выкрикнута еврейская фамилия… Я почувствовал, что кто-то толкнул меня в бок. Рядом со мной стоял молодой крестьянин, высокий, худой, крепкий, но, видимо, сложившийся под давлением тяжкого труда с самого детства. Это был казак хуторянин, представитель самой богатой, но и самой консервативной части населения. На его рябом лице маленькие живые глазки сверкали раздражением, любопытством и почти испугом.
— Жид… Ей-богу, жид. Да разве и ему можно?
Я объяснил, что никто из полноправных обывателей не лишен избирательных прав. Он слушал с недоверием и изумлением. Потом он отошел от меня и стал толкаться среди народа, тыча пальцем в еврея и в меня… И я видел, что его чувства находят отклик среди других. Я невольно думал, что могут дать выборы, где еще столько непонимания, темноты и слепого повиновения.
И действительно, результаты их были неопределенны. Прошло несколько «сознательных», но наряду с ними прошло еще больше ставленников земского начальника. И, наверное, за тех и за других часто голосовали одни и те же люди.
Выборщики стали съезжаться в Полтаву. Предзнаменования для прогрессивных партий были плохие, и нам казалось сначала, что выборы будут сплошь черносотенными. Через некоторое время выяснилось, что надежда у нас есть. Между прочим, из Лохвицы приехала тесно сплоченная группа передовых земцев и довольно сознательных крестьян, настроенных прогрессивно. Ядро у нас создали кадеты, но к ним же примыкали и социал-демократы. Социал-демократы были настроены против кадетов, лохвичане — против социал-демократов, но только блок мог спасти прогрессивную партию. Поневоле пришлось идти на компромисс. От крестьян был, между прочим, выборщиком харьковский студент Поддубный, исключенный из университета и более года занимавшийся в своей деревне сельским хозяйством. Это давало ему тогда выборные права. Он принадлежал к социал-демократической партии, и лохвичане наконец согласились отдать ему голоса, не как социал-демократу, а как крестьянину. А зато социал-демократы согласились голосовать за наш список.
Еще более трудностей предстояло нам с выборщиками-крестьянами. В их психологии была особенная черта. Перспектива быть выбранному самому, связанный с этим почет и особенное депутатское жалованье в три тысячи оказывали на них неотразимое обаяние. И вот, почти каждый из них явился на выборы с тайной надеждой лично попасть в депутаты. С мечтой о депутатстве каждый расставался трудно и со вздохами, и нам стоило больших усилий добиться сокращения списка. Нам много содействовали в этом социалист крестьянин и один очень хороший священник. В конце концов соглашение достигнуто, список сокращен, и тогда оказалось, что если мы выдержим это соглашение, то большинство за нами обеспечено.
Тогда администрация пошла на крайнее средство. В самый день выборов комиссия собралась чуть не в 6 часов утра, и еще несколько наших выборщиков были устранены, в том числе студент и священник. Последнего призвал к себе тогдашний архиерей и потребовал, чтобы он немедленно уезжал в приход. Священник со слезами рассказывал нам об этом, но у него была большая семья, он боялся лишиться прихода и повиновался.
Это были ходы явно незаконные. Устраняемые не имели времени для обжалования, но удар был рассчитан метко. Наш блок, заключенный с таким трудом, сразу рассыпался: крестьяне не выдержали. Наивные личные вожделения выступили вперед, покрыв общее дело. Почтенные селяне-выборщики разбились на кучки и стали шептаться: «Ты выбирай меня, я стану выбирать тебя…» При вызовах к урнам почти никто из них не отказывался. Получали смешное число голосов, порой вызывающее злорадный смех противников, но все-таки угрюмо, безнадежно, со стыдом шли на баллотировку и проваливались. Соблазн был слишком велик, сознание общих интересов слишком ничтожно.
Другая сторона, наоборот, сплотилась образцово. Администрация употребила все свое влияние на массы, а это влияние было еще очень значительно. Когда выборщики отправлялись в город, то кое-где священники приводили их к присяге, что они будут непременно баллотировать за принятый список. В городе старались поместить их на особых квартирах, куда ежедневно доставлялась им местная черносотенная газета, не останавливавшаяся ни перед какой клеветой, чтобы очернить кандидатов прогрессивного блока. Кое-кто из этих выборщиков, приехав в город, уже спохватился, что попал он в ненадежную для крестьянства компанию…
— Я уже вижу и сам, — отвечал один такой выборщик моему знакомому на его убеждения. — Присяга — ничего не поделаешь.
В первый же день мы провалились. Заметное число голосов получили только я и Г. Е. Старицкий. Поражение нашего блока было очевидное и самое жалкое. И его причина была — измена наших крестьянских выборщиков.
XV. Деревня посылает черносотенных депутатов
Под конец этого первого выборного дня я сидел в отдаленном конце дворянского собрания, где происходили выборы. Мысли мои были печальны. На наших собраниях мы тщательно разъясняли крестьянам, что только поддерживая прогрессивные партии, они могут рассчитывать на земельную реформу. Но масса была так еще темна и так узко своекорыстна, что даже очевидный общий интерес не мог сплотить ее.
В это время рядом со мной сел один из выборщиков другой стороны. Это был человек деревенский, коренастая фигура, одетый в городской костюм, широчайшую черную пару, очевидно только для народа. Мне показалось, что он с каким-то своеобразным участием посмотрел на меня и заговорил о погоде и о необходимости скорее кончить выборы. Это был, очевидно, хлебороб из того зажиточного деревенского слоя, который еще так недавно имел влияние в деревне. К нему вскоре подсел другой такого же типа, только попроще: на нем был уже прямо деревенский костюм. Я подумал, что именно люди этого типа, может быть, стояли во главе противопомещичьего движения. Теперь они придали силу блоку правых дворян и черной сотни (у нас октябристы и крайние консерваторы выступали вместе).
— Вот это господин Короленко… тот самый, что пишет, — сказал тот, что подсел ко мне первый.
— Знаю, — сказал второй, кланяясь и подавая мне руку.
— Что же именно вы знаете, — сказал я, улыбаясь и думая, что они знают меня по местной репутации. — Не то ли, что я учу крестьян поджигать помещичьи скирды и резать ноги экономической скотине?
— Нет, этого мы не знаем…
— Это каждый день пишут для вас в «Вестнике».
— Ну, это брехня… Мало ли, что пишут. Мы читали другое, — сказал первый.
Они были знакомы с моими статьями в «Полтавщине», с брошюрой «Сорочинская трагедия» и с «Письмами к жителю городской окраины». К моему удивлению, к этой моей литературной деятельности они относились с сочувствием.
— Почему же вы теперь голосуете с черной сотней? — спросил я.
По лицу первого моего собеседника прошла как будто тень. Я узнал впоследствии, что его дети учатся в гимназиях и высших учебных заведениях и теперь, быть может, от этой своей молодежи он слышит тот же вопрос.
— Надоело уже, — сказал он угрюмо.
— То-то вот и оно, — подхватил второй, — что надокучило. Грабежи пошли, разбойство… Дед у деда суму рад вырвать. Если это такие новые права, то бог с ними.
— Да, — сказал другой. — Грабежи пошли, разбойство… Прокинешься ночью и слушаешь: может, какой добрый сосед уже клуню подпаливает. Потом, г-н Короленко, возьмите то: кричат поравнять землю. А вы знаете, как иному земля досталась? Мы не помещичьи дети, не богатое наследство получили от батьков… Каждый клок земли отцы и деды горбом доставали. И дети тоже с ранних лет не доспят, не доедят… Все в работе. Одна заря в поле гонит, с другой возвращаются… А теперь кричат: поравнять. Отдай трудовую землю какому-нибудь лентяю, который, что у него и было, пропил.
Я знал, что это правда. Эти хлеборобы-собственники из казаков настоящие подвижники собственности. Многие из них живут хуже рядовых крестьян, откладывая каждую копейку на покупку земли. Ко мне одно время возил деревенские припасы один довольно жалкий на вид старик. Он был одет, как нищий, но я потом узнал, что это деревенский богач. Вся семья питается ужасно, детям не дает ни масла, ни яиц, все идет на продажу… Детей даже не отдает в школу. И все для того, чтобы прикупить лишний клок земли.
Между тем крылатое слово, кинутое в 1902 году на кочубеевской усадьбе, теперь росло, ширилось. Лозунг «поравнять» уже гулял в деревне. Я как-то приводил в «Русском богатстве» свой разговор с крестьянином. Он спрашивал моего соседа: можно ли «по новым правам» покупать землю; у него с братом 9 десятин на двух. Они хотят прикупить еще три. Значит, придется по 6 десятин на душу. А, может, по равнению это выйдет много, так могут отнять… Не пропали бы даром деньги.
Понятно, с каким испугом и враждой должны были эти люди относиться к стихийному движению, которое уже тогда сказывалось в деревне. Я видел, что мои собеседники люди разумные и сравнительно даже просвещенные, и я спросил, слыхали ли они о проектах перво-думской земельной реформы.
— Читали кое-что, — сдержанно ответили они.
— Ну, а что вы думаете. Если все останется по-старому, если у ваших безземельных соседей по-прежнему будут плакать голодные дети, будете ли вы спать спокойно в своих каморках? Впрочем, — закончил я вставая, — дело ваше… Но если вы хотите знать мое мнение, то я вам скажу. Россия загорается. Первая Дума хотела сделать многое, чтобы потушить пожар и указать людям выход. А вы теперь в этот пожар подкинули охапку черносотенного хворосту.
Я попрощался и отошел в сторону, где происходил счет шаров. Наши противники продолжали торжествовать. Консервативные дворяне и священники, известные черносотенной пропагандой, ходили с гордо поднятыми головами. За них было много крестьянских голосов. А наши кандидаты все так же позорно проваливались, и проваливали их тоже крестьяне.
Мои собеседники остались на том же месте, подозвав к себе еще некоторых других, уже положивших шары. В этой кучке шел какой-то оживленный разговор. Через некоторое время ко мне подошел один мой знакомый и сказал:
— Сейчас ко мне подошли вот эти два выборщика и сказали: мы видели, что вы знакомы с Короленком. Скажите ему, если он будет перебаллотировываться завтра, то у него будет четыре лишних голоса.
Я баллотировался, и действительно, к 78 голосам, которые я получил в первый день, прибавилось как раз 4. Это было абсолютное большинство. Но в эту ночь наши противники приняли самые экстренные меры, привезли на тройках еще несколько своих выборщиков, и я попал только в кандидаты.
Вторая Дума оказалась уже совершенно покорной, и земельная реформа была похоронена.
Вскоре после выборов мне пришлось быть в камере одного из полтавских нотариусов. Недалеко от меня сидел, тоже дожидаясь очереди, старенький помещик с благодушным лицом и круглыми птичьими глазами. К нему подошел другой, помоложе, и у них начался разговор о выборах.
— Все вышло очень хорошо, — говорил старик. — Прошли почти все наши… Теперь бояться нечего. Вторая Дума наша.
— Д-да… — подтвердил младший, кидая взгляд в мою сторону. — Теперь разным Герценштейнам не дадут ходу.
Впоследствии я часто вспоминал этот разговор. Я не знаю фамилии ни этого благодушного старика, ни его, совсем уже неблагодушного, собеседника. Где-то они теперь и находят ли по-прежнему, что Россия в этот момент более всего нуждалась в устранении и Герценштейнов, и их проектов государственного решения земельного вопроса…
Что было бы теперь, если бы в течение 14 лет, со времени японской войны, уже проводилась планомерная земельная реформа? Но состав последующих Дум был далек от этих забот, а крестьянство, благодаря «разумным мерам», посылало в Думы в большинстве черносотенных депутатов.
XVI. Несколько мыслей о революции
Прошло еще несколько лет. Разразилась великая европейская война, в которую Россия была втянута роковым образом. Потом произошла и российская революция.
Вскоре после начала войны я вернулся из-за границы, больной и усталый от большой работы. Я не мог принимать в событиях деятельного участия, но по-прежнему интересовался ими. И вопрос о земле казался мне по-прежнему один из главнейших.
Отчего, в самом деле, пала романовская монархия и, главное, отчего она пала так легко, без признаков серьезного сопротивления? Те самые полки, которые в 1905 году во имя самодержавия залили кровью Москву, теперь в Петербурге произвели военную демонстрацию против самодержавия, и трехсотлетней монархии не стало. Вся Россия от нее отступилась сразу.
Дело в том, что солдат — тот же крестьянин. Просвещенные классы уже давно не верили в самодержавие. Рабочий класс тоже изверился с кровавого 9 января 1905 года. Но самодержавие продолжало держаться на темноте земледельческого народа и на легенде о непрестанной царской милости. Образ царей в представлении крестьянина не имел ничего общего с действительностью. Это был мифический образ могучего, почти сверхчеловеческого существа, непрестанно думающего о благе народа и готового наделить его «собственной землей». Начиная со второй половины царствования Александра II, цари только и делали, что разрушали эту легенду. «Ничего вам не будет, слушайтесь своих помещиков и предводителей дворянства», — говорили цари идеализировавшему их народу… Народ долго не верил, считая, что эти голоса «с высоты престола» — подделка начальства и господ, а настоящий царь продолжает думать все ту же думу. Но наконец пришлось поверить. Легенда пала. Пришла трудная минута, и вместе с легендой пало самодержавие. Нельзя сказать, что свалило его крестьянство. Его низвергло только отсутствие привычной поддержки преданного прежде крестьянства.
В светлое летнее утро 1917 года я ехал в одноконной тележке по деревенскому проселку между своей усадьбой и большим селом К. Старик, возница сельской почты, развлекал меня разговорами, рассказывая по-своему историю происхождения крепостного права. По его словам, это вышло очень просто: во время войны России с другими державами — турком, немцем, французом — оставалось много солдатских сирот. Помещики брали их к себе якобы на воспитание. Когда эти сироты вырастали, то помещики обращали их в своих рабов. Они размножились, и вот откуда явились крепостные. А то прежде все были свободны. Я попробовал сообщить ему менее простые взгляды на историю этого института, но он упорно утвердился на своем. Объяснение было нелепо, но имело два преимущества перед моим. Оно было проще, во-первых, а во-вторых, проникнуто враждой к помещикам. А вражда разливалась всюду.
Первый радостный период революции прошел, и теперь всюду уже кипел раздор. Им были проникнуты также и отношения друг к другу разных слоев деревенского населения.
Я ехал по вызову жителей большого села, чтобы высказать мнение о происходящем. Я уже упоминал выше о «сорочинской» трагедии. Я много писал об этой карательной экспедиции чиновника Филонова, меня за мои статьи держали почти год под следствием, брошюра моя ходила по рукам, и это доставило мне некоторую местную известность. Поэтому мои собеседники хотели знать теперь мое мнение о происходящих событиях, и я не счел себя вправе уклониться от ответа. Теперь я ехал и думал, что я скажу этим людям. Им нужна земля, и они (большинство) ждут, конечно, что я, человек, доказавший свое благорасположение к простому народу, еще раз повторю то, что они уже много раз слышали за это время, — земля вся теперь принадлежит им: стоит только захватить ее, чтобы всех «поравнять»… Но читатель уже знает, что я не верил ни в возможность такого равнения путем захвата, ни в «грабижку», на которую грозила уже сойти аграрная реформа революции…
Одни своекорыстные страсти не должны руководить крупными переворотами.
Задолго до того, как вспыхнет революция, всегда являются в обществе ее предвестники. Являются они прежде всего в тех самых просвещенных классах, которые могли бы еще долго пользоваться существующей неправдой. Но среди них развивается больше оппозиционная литература, в умах их мыслителей зарождаются новые идеи, в совести чутких людей растет беспокойство. Это значит, что общественная совесть перестает мириться с существующей неправдой.
Так было перед Великой французской революцией. Так было и у нас. Задолго до того, как народ потерял веру в царскую легенду, уже являлись Астыревы и многие другие, которые отдавали жизнь за ничего не знавший об этом народ.
Что же это значит? Это значит, что перед большой общественной бурей, называемой революцией, взметаются первые ее порывы в людских умах и совестях. И эти первые порывы проистекают не из чувства корысти, не из алчности, а из сознания правды, с которой уже далеко разошелся данный строй.
Но этого сознания правды недостаточно. После того как она уже сознана отдельными умами или даже широкими группами, старый строй может долго держаться силой темноты несознательных классов и силой штыков. Те же солдаты, которые теперь свалили трон, долго помогали ловить и высылать в Сибирь людей вроде народников и марксистов, которые по-своему жертвовали за интересы крестьян и рабочих спокойной жизнью и карьерой. Кроме нравственной проповеди, для борьбы с неправдой нужна еще сила, даваемая массами. А широкие слои преимущественно двигаются интересами, то есть сознанием выгоды и себялюбия. Только тогда, когда большинство народа приходит к сознанию, что их страдания могут прекратиться с падением данного строя, наступает революция, и строй действительно падает.
Что же важнее, себялюбивые интересы или сознание вечной правды, стремление к выгоде или стремление человеческой души к добру и справедливости?
Для плодотворного переворота необходимо присутствие обоих этих начал, как для восходящего теста необходимо много муки и небольшое зернышко дрожжей. Много муки, дрожжей щепотка, но без них тесто взойти не может.
С одними чувствами себялюбия и корысти, побуждающими неимущего захватить то, что имеет более счастливый сосед, выходит только «грабижка», а не революция. Среди вихрей, побуждаемых разнуздавшимися страстями, необходимо руководство начал высшего сознания и высшей нравственности.
Как путеводная звезда в бурном океане или библейский огненный столб, указывавший евреям путь в пустыне, начала высшей нравственности должны светить и на бездорожьях революции. Для всех верующих это лучшие заветы человечности, которым учит их вера, для убежденных — это широкие нравственные основы, которые дает убеждение.
Без этого революция сворачивает на бездорожье и часто возвращается к прошлому с его старыми злоупотреблениями, заменив одних притеснителей другими. А большинство страдает по-прежнему.
Многие считают, что революция отменяет все существующие законы нравственности и правды, забывая, что, наоборот, революция имеет целью только развить их дальше.
Где же искать меру справедливости во время переворота, когда человеческие страсти бушуют на свободе?
Эта мера в общем сознании. Все или огромное большинство народа уже сознали несправедливость произвола и необходимость участия народа в управлении своими судьбами. Самодержавие не хотело понять этого и оттого пало так легко. Многие народы уже устроили у себя народоправство, и нам нетрудно завести его по этому опыту наших соседей.
Но, конечно, зло нашей жизни не ограничивалось одним произволом самодержавного строя. Великое зло также в неравенстве труда и распределения. Одни много работают и мало имеют. Другие много имеют и работают мало или совсем не работают. Социализм старается упразднить эту несправедливость. Но как устроить, чтобы всюду сразу стало иначе, никто не знает. Поэтому даже в странах с более развитой промышленностью социалисты составляют меньшинство, несмотря на то, что уже около столетия лучшие умы Европы придумывают новые формы организации труда и обмена. Коммунистические опыты Фурье, Сен-Симона, Кабэ не привели ни к чему, и европейский социализм отказался создавать вперед готовые новые формы, полагаясь на течение самой жизни, в которой на почве самодеятельности и свободы эти формы должны возникать и вырабатываться из существующих организаций…
Что же говорить о России? Социалистические идеи захватили только меньшинство рабочего класса, который сам составляет значительное меньшинство всего народа. Ясно, что полного социалистического переворота Россия тем более совершить не может.
Всякая попытка меньшинства навязать силой свои понятия огромному большинству народа была бы смертным грехом против самого духа революции, который по самому существу своему необходимо предполагает свободу, а не насилие меньшинства над большинством. Государство может поэтому регулировать для общей пользы трудящегося народа те или другие виды собственности, но упразднить ее сразу каким-нибудь декретом ни в городе, ни в деревне нельзя.
Государство должно быть последовательно. Упразднить собственность в одной только области жизни, оставив ее во всех других, это было бы похоже на попытку выкопать яму на поверхности пруда. Сколько ни копайте, вода зальет яму, так и вся жизнь, основанная пока на началах собственности, зальет и сравняет с собой порядки в одной какой-нибудь области. Впоследствии большевизм, понимая это и желая остаться последовательным, попытался сразу упразднить собственность одинаково в городе и в деревне, в земледелии и в промышленности. И мы видим, что из этого вышло: промышленная жизнь великой страны вместо того, чтобы идти успешнее, останавливается и замирает…
Да, государство не может идти на партийные опыты, не рискуя завязнуть в бесконечных колебаниях и замешательствах. В прекрасной работе М. В. Рклицкого (полтавского статистика) говорится, что в Полтавской губернии 82 тысячи хозяйств мелких собственников, крестьян и казаков, которые подлежали бы уравнительному разделу, и 166 тысяч хозяйств безземельных, ждущих дополнительного надела для «равнения». Если, не ограничиваясь государственными и другими категориями земель, которыми государство могло бы располагать для безвозмездного отчуждения, причислить и эти 82 тысячи хозяйств к числу подлежащих безвозмездному отчуждению, то получится отношение одного к двум, то есть две трети всего крестьянства будут стоять как враги против третьей его части. А если прибавить, что эта третья часть состоит из людей наиболее деятельных и энергичных, часто личным трудом и путем тяжелых лишений наживавших эту землю, то легко понять, какую бурю может вызвать такая попытка безвозмездного отнятия.
Понятие об этом не чуждо и самому крестьянству.
На крестьянском съезде в Москве один из крестьян сказал прямо, что за землю придется непременно заплатить, если не деньгами, то кровью. Лучше и дешевле будет заплатить деньгами, чем кровью.
Съезд крестьян тогда не согласился с этим мнением. Почему? Потому ли, что в умах этих людей уже стоял ясно более справедливый социалистический мир, в котором всюду будет упразднена собственность, или только потому, что революция подняла не сознание справедливости, равной для всех, а только классовую ненависть и стремление к захвату?
Едва ли можно колебаться в ответе. Слепые страсти в то время уже кипели всюду, и долго искавшее правильного выхода стремление к земельной реформе явно вырождалось в стихийный захват. Иначе нельзя назвать того, что тогда происходило. Захваты совершались без представления об общенародной собственности и общенародном благе. Они происходили так же, как в 1902 году, под действием личных и — самое большое — классовых корыстных побуждений, и можно было ждать, что они когда-нибудь кончатся так же, как в 1902 году. Обстоятельства легко могут перемениться, и захваты, не освещенные высшим сознанием общего права, не скрепленные санкцией обновленного государства, вызовут только месть другой стороны. И в этой борьбе своекорыстных классовых интересов утонет самая идея справедливости революции.
С такими мыслями и при таких обстоятельствах я ехал летним утром 1917 года из своей усадьбы в село К, где селяне захотели услышать мое мнение…
XVII. На сельском сходе
Я не оратор, а писатель, то есть исследователь и наблюдатель жизни. Когда наступила моя очередь сказать свое слово, то эта тысячная толпа, уставившаяся на меня с пытливым ожиданием, вызывала во мне двойственное чувство: желание убедить ее и любопытство. Мне хотелось не только говорить самому, но и узнать многое от нее и о ней.
Поэтому, говоря сначала о причинах крушения самодержавия, я пытливо всматривался в лица, стараясь определить по их выражению, как относится эта толпа, так еще недавно находившаяся во власти царской легенды, к осуждению недавнего кумира. Тогда многие говорили, что и теперь прежние монархические чувства живы еще в крестьянстве.
Но нет. Слушали просто с сочувственным вниманием. Даже типические лица стариков, вроде тех, с которыми я беседовал во время сельских выборов, были теперь угрюмо-спокойны. Очевидно, и они осуждали если не весь монархический строй, то несчастного слабого человека, который умел так уронить и унизить этот строй. А самодержавная легенда только и держалась на мысли о сверхчеловеческом могуществе всякого монарха.
С этим можно было считать поконченным. Я перешел к вопросу о земле, предупредив, что теперь мне придется говорить многое, что, быть может, покажется неприятным. И я изложил, насколько мог понятнее, все то, с чем читатели этой книги уже знакомы по предыдущему изложению. Я решил при этом, что буду по возможности краток, предоставляя дальнейшее общей беседе с толпой. Я обрисовал трудное положение нашего отечества. Враг тогда еще рвался в наши пределы… А после его отражения предстоит трудная работа по устроению новой жизни… Кто думает, что это дело легкое, что тут все дело в том, чтобы просто отнять земли у одних и отдать их другим, тот сильно ошибается. Мало дать нуждающемуся землю. Нужно еще обеспечить возможность работать на ней, снабдить инвентарем. Государству, уже разоренному войной, нужно создавать целую систему кредита. Вообще придется прибегнуть к большому напряжению сил и средств всего народа. А это поведет к необходимости платить если не прежним владельцам, то государству. Нельзя также отнимать землю безвозмездно, потому что это будет нарушение принятой еще для всех справедливости.
Уже в начале этой части моей речи я видел, что настроение толпы меняется. Почувствовалось глухое волнение. В задних рядах слышался шум, а по временам выносились отдельные восклицания. Это было как раз то, что меня интересовало более всего, и мне захотелось, закончив поскорее свою речь, вступить в прямой обмен мыслей именно с этой волнующейся частью толпы.
Но когда я замолчал, начались «официальные возражения» со стороны профессиональных ораторов, взявших на себя постоянное руководительство мнениями этой толпы и углубление в ней революционного настроения. Их было двое. Один — какой-то приезжий в Сорочинцы мелкий артист, другой — солдат. Речь первого была очень бессвязна, мало относилась к делу, но шла гладко и изобиловала дешевыми эффектами, которыми в то время, да и теперь, так легко брать эту толпу. Тут опять была неизменная Екатерина, дарившая людей своим любовникам, были помещики, менявшие людей на гончих собак, были грабители чиновники. Из его негодующей речи выходило как будто так, что я защищаю именно Екатерину и прежних крепостников-помещиков или грабителей-чиновников. Речь эту он, очевидно, с успехом повторял в разных местах и при разных случаях, и теперь она тоже имела успех. То и дело у слушателей вырывались шумные и одобрительные восклицания. Но при этом оратор сделал ошибку. Одним из эффектнейших мест его речи было напоминание о Филонове и его карательной экспедиции. Место это многим напоминало этот эпизод, в котором я был населению ближе, чем этот пришлый оратор.
Другой оратор, солдат, говорил без таких дешевых эффектов, просто и очень страстно. Когда он встал на стол, с которого мы обращались к толпе, то я заметил, что он весь дрожит мелкой дрожью. Он энергично заявил, что то, что я говорил о земле, им не надобно. Мне было видно, что толпа разделяет его мнение. Большинству ее мои мысли казались нежелательными и ненужными. А она уже привыкла, что к ней обращаются только с льстивыми и приятными большинству словами. Лесть любят не одни монархи, но и «самодержавный народ», а от лжи погибают не одни правительства, но и революции.
Официальная часть митинга закончилась. В этот день праздновалась память Шевченко. Оратор-артист тотчас же наладил хор, спели несколько номеров и затем пошли с портретом Шевченко обходить село. Часть толпы двинулась за ним, но многие остались. Я тоже остался, стал в центре у того же стола и обратился к тем из толпы, кто всего явственнее выражал недовольство моей речью.
Таких было немало. Еще и теперь я слышал возбужденные восклицания. Говорили, что я «подослан помещиками», а какая-то женщина, по-видимому, болезненная и истеричная, протискалась ко мне и произнесла довольно грубую и циничную фразу. Я давно заметил, что это у крестьянских женщин, непотерянных и непьяных, служит признаком крайнего озлобления… Но ее тотчас же увели, а насчет «подсыла помещиками» послышались возражения.
Наметив в толпе кучку, которая казалась особенно возбужденной, я прямо обратился к ней и сказал, что я явился не только затем, чтобы говорить, но также затем, чтобы слушать, и попросил этих людей подойти к столу и высказать откровенно то, что они хотят выразить.
Сначала возникло некоторое замешательство. Крестьяне не привыкли к таким вызовам, вернее — они привыкли, на основании опыта, к их обычным последствиям. Сначала от меня шарахнулись назад, но потом увидели, что роли теперь переменились, и мне, человеку в городском костюме, высказать мои мысли, пожалуй, опаснее, чем им возражать. Поэтому они подошли, и наш стол окружила тесная толпа.
Центральное место среди возражавших заняли пять женщин. Это были солдатки. Мужья их принадлежали к беднейшему слою крестьянства, именно к тому, на ком всего тяжелее отразилось малоземелье, кто больше всего страдал от него и теперь больше всего надеялся. Их мужья на фронте, а жены бьются с детишками на жалкий паек, не зная, живы ли мужья или их нет уже на свете. Когда они говорили, перебивая друг друга, о своем положении, то лица их раскраснелись, а глаза наполнились слезами. Они так надеялись, что теперь за долгие страдания получат близкую уже награду. Революция должна оказать им ту же самую милость, которой так долго и так напрасно они ждали от самодержавия. И все ораторы неизменно обещали им эту милость. А теперь я говорю им о трудностях и усилиях и о необходимости выкупа. Допустим, думали они, что выкуп возьмет на себя государство, но и оно отдаст землю не даром. Не все ли равно, кому платить, помещику или государству, и как эта плата будет называться. «Прежде платили, и теперь платить, — страстно говорила одна из них с заплаканными глазами, — какая же это свобода слова?»
Я оставался на этой площади более трех часов, окруженный спорами и страстью. Я искал понятных форм, чтобы выяснить всю серьезность и трудность задачи. Я старался объяснить им сложность и взаимную зависимость жизни города и деревни, земледельческой и обрабатывающей промышленности, а также роль государства… Вероятно, человек, лучше меня владевший предметом, мог бы добиться лучших результатов… Но передо мною была крестьянская масса, непривычная к самодеятельности и сложным процессам мысли. Она так долго жила чужой мыслью. За царями им жилось трудно, но был кто-то, кто, предполагалось, думает за них об их благе. Надежды на царей не оправдались… Теперь пришла какая-то новая чудодейственная сила, которая уже наверное все устроит, и… опять без них.
Один из возражателей обезоружил меня сразу, сказав с необыкновенной уверенностью и простодушием:
— А по-нашему, так все очень просто: нам раздать всю землю, а городским рабочим… прибавить жалованье. И все будут довольны…
Мне казалось, что над этим простым рассуждением все еще носится образ «милостивого царя», который может все сделать, лишь бы захотел… Теперь его место заняла такая же милостивая царица-революция…
Я безнадежно оглянулся. На многих лицах виднелось сочувствие этому простому решению.
Солнце уже закатывалось, когда тот же сельский возница, который рассказывал мне о происхождении крепостного права, подошел ко мне, чтобы сообщить, что пора ехать обратно. Я стал прощаться. Один солдат, пришедший во временный отпуск с фронта и слушавший все, как мне казалось, с внимательным и вдумчивым лицом, сказал:
— Если бы вы, господин, сказали такое у нас, на фронте, то, пожалуй, живы бы не вышли.
— Не знаю, — ответил я, — довелось ли бы мне говорить у вас на фронте, где, очевидно, не умеют слушать. Но если бы уж пришлось говорить, то ничего другого сказать бы не мог… Ну, а сами вы, что думаете…
— Нам это, что вы говорили, не надобно, — ответил он.
С этим последним впечатлением я уходил со схода.
XVIII. Маятник классовой мести
Возвращаясь с описанного выше сельского собрания, я обогнал группу селян. Они возвращались оттуда же и о чем-то живо разговаривали. Я отпустил своего возницу, а сам пошел с ними. Они как раз говорили о том же предмете, и мы разговорились опять. Мне уже случалось излагать свои мысли в разговорах с соседями, даже бедняками. Они со мной соглашались и находили, что это надо бы повторить перед «громадой». То же было и теперь, когда мы небольшой кучкой шли проселком в густевшие сумерки и спокойно обсуждали вопрос. Они не только соглашались, но и приводили новые аргументы. А между тем толпа в К. казалась такой единодушной в отрицании моих мыслей!
Я, конечно, сознавал, что мне не удалось еще разъяснить многого. Но в общем я был доволен этими несколькими часами, проведенными среди селян. Они слушают так много «ораторов», возвращающих им их собственные вожделения в форме, прилаженной к их вкусу. Мне казалось, что если теперь им хоть отчасти придется сверить свои взгляды с другими, им не столь приятными, то это будет то единственно полезное, чего только и можно добиться спором.
Кажется, я не ошибался. Через несколько дней ко мне пришла группа солдаток, и они заявили, что им теперь на селе не дают проходу за то, что они будто бы «говорили со мной дерзко».
— Неужто мы вас оскорбили? — спрашивали они.
Я охотно выдал им записку, в которой удостоверял, что они говорили со мной по моей просьбе, с которой я обратился к толпе, и я им благодарен, что они не отказались высказаться. Ничего дерзкого я от них не слышал.
И это была правда. Деревня просто не привыкла еще даже в разгаре революции к равноправному спору с человеком в городском костюме, и самый спор кажется им дерзостью. В разговоре со мной, в моей комнате, они опять изображали свое положение с горем и слезами. Расстались мы, казалось, друзьями, и у меня осталось впечатление, что если и на этот раз даже революция не сумеет ничего сделать для этой части сельского населения, то, значит, нашей жизни еще долго искать правды и успокоения.
О сходе в К. оживленно заговорили по деревням. Через несколько дней ко мне приехали зажиточные крестьяне из другого села с просьбой повторить у них то, что я говорил в К. Меня они не застали. Но через некоторое время приехал опять человек с той же просьбой. Он был из так называемых у нас полупанков, человек интересный и очень неглупый. И сам он, и вся его семья жили жизнью настоящих крестьян, работая не менее, а может быть, и более рядового селянина. Земли у них, помнится, было около ста десятин на большую семью. Он повторил приглашение и сообщил, что у них основывается общество «хлеборобов-собственников», и дал мне прочитать отпечатанную уже программу. В ней говорилось между прочим, что собственность «священна и неприкосновенна», были, помнится, еще и другие параграфы, указывающие на то, что эта демократическая часть селян склоняется скорее к программе крупных землевладельцев. Я ответил, что мои убеждения близки к социализму, что в моих глазах собственность священна и неприкосновенна в той же степени, как и остальные человеческие учреждения, то есть до тех пор, пока все общество в лице демократического государства не сочтет нужным ее упразднить. Уже и теперь выяснилась необходимость произвести крупную земельную реформу, в основе которой лежит значительное отчуждение земель с целью надела безземельных и малоземельных, но я считаю, что это должно сопровождаться выкупом за счет государства, и совершенно отрицаю стихийные захваты. За этими оговорками я выразил согласие высказать у них эти свои мысли, как сделал это в К.
После этого за мной больше не присылали.
Общество хлеборобов-собственников продолжало формироваться. Был утвержден устав. Это вызывало в остальной части населения много толков. Если бы параллельно с этим малоземельные тоже пожелали образовать свое общество, то это и было бы совершенно в духе разумной революции; это могло бы при большем понимании свободы принести пользу и сильно подвинуть вперед разъяснение вопроса.
Но у нас дело пошло иначе. На первое же собрание нового общества мелких собственников, назначенное в Миргороде, явилась толпа безземельных, которые разогнали собрание силой. Беднягам «хлеборобам» пришлось спасаться и в окна, и в двери, и долго собрание не повторялось из опасений худших насилий.
Мне пришлось говорить по этому поводу с одним из моих соседей. Еще недавно он соглашался со мной, что свобода слова нужна для всех и что нельзя запретить хлеборобам-собственникам гласно обсуждать свои интересы. Но теперь, увлеченный общим потоком, он ответил, сверкая глазами:
— А все-таки хорошо… потому что они не хотят отдавать земли.
Такое же общество было основано в соседнем Хорольском уезде. Основателем его явился видный земец и землевладелец Коваленко. Деятельность общества закипела, но через несколько дней я встретил одного своего знакомого собственника и он мне сказал:
— Слыхали вы новость?.. Коваленко убили выстрелом в окно, вот какая это свобода… — прибавил он мрачно, и я видел, что вместе с испугом и угнетением в глазах его сверкают мрачные намеки, огонек затаившейся мести.
И это была не первая кровь, пролитая в связи с земельным делом. Такие убийства стали постоянным явлением, чуть не заурядным. В большом селе Полтавского уезда был как-то убит человек, по общим отзывам очень хороший и делавший соседям немало добра. На недоумевающий вопрос одного из моих знакомых, почему он убит, один из общественников ответил с глубокомысленным видом:
— Для революции все равно, хороший он или нехороший. Одним собственником меньше, и его земля достанется народу.
К счастью, эти взгляды прививались далеко не всюду, но кое-где все-таки нелепая, бесчеловечная программа прямого истребления классовых противников сказывалась уже и до большевизма. Начавшись с побуждений естественной «классовой корысти», революция допустила их заглушить и свободу, и ответные призывы совести, так что нельзя стало отличить, где действует революционная программа, а где — простой, неприкрытый разбой. В своей усадьбе была, между прочим, убита А. Б. Ефименко, давняя и бескорыстная труженица литературы. Оставаться в деревне стало опасно не только помещикам, вызывавшим в прежнее время недовольство населения, но и людям, известным своей давней работой на пользу того же населения… Порой и там, где у близких соседей не поднималась рука, приходили другие, менее близкие, и кровавое дело совершалось. Так была убита в своей скромной усадьбе семья Остроградских, мать и две дочери, много лет и учившая, и лечившая своих соседей… Когда помещичьи усадьбы кругом пустели, они оставались, надеясь на то, что их защитит давняя работа и дружеские отношения к местному населению… Но и они погибли… Если это и был разбой, то в этом мрачном эпизоде оказалось бессилие селянства против разбоев. Люди, известные своим уголовным прошлым, теперь смело выступали на первый план, становились на ответственные должности, говорили от имени революции, а масса не смела пикнуть против них, как прежде не смела пикнуть против становых, творивших порой явные беззакония от имени царя…
Земельная реформа решительно пошла не в сторону общегосударственного дела, а в сторону стихийного захвата. У первого революционного правительства не хватило силы направить ее в государственное русло. Оно пыталось это сделать, но сумело только санкционировать эту реформу снизу назначением земельных комитетов. А пришедший за ним большевизм не имел к этому и желания, он просто поощрял стихийный поток классовых захватов. Поэтому реформа решительно превратилась в стихийную «грабижку». Экономии громили без представления о том, что уничтожается «народное добро»… Рассказывают о случаях, когда роскошные зеркала попадали в крестьянские хлевы, а кареты и ландо можно было видеть запряженными волами…
Конечно, карикатурные явления, как трюмо в хлевах или кареты в воловьей упряжи, являются сравнительно редкими иллюстрациями, которыми жизнь отмечала нелепость разрушения земельного вопроса снизу захватом, без участия разумно разработанного государственного плана. Народ наш в общем все-таки не разбойник и не грабитель. Я знаю людей, работавших в сельских земельных комитетах, и знаю, что это часто были люди хорошие и разумные. Во многих местах имущества не расхищались, только реквизировались и охранялись от расхищения, хотя делалось это людьми малосведущими и темными. Было, наверное, в этой свалке и много людей, в душах которых не угасло представление о боге, сердца которых скорбели о происходящем.
Но у нас старой нашей историей убита смелость мнения, способного идти против какого-нибудь резкого течения…
И прежде у нас были целые деревни, где заведомые воры держали все население в страхе поджога или убийства и много лет верховодили беспрепятственно над целыми обществами. От этого у нас есть немало хороших людей, но толпа наша часто поддается побуждениям не своих лучших членов, а худших.
И вот маятник качнулся в другую сторону. Я пишу не ученый трактат, а только то, что видел, что чувствовал и думал по поводу виденного. Не могу сказать поэтому, как и в чем в других местностях России выразилась борьба разных слоев деревни между собой. У нас на Украине это приняло такие формы…
Совершился новый переворот, пришла «гетманщина». Ничем не замечательного потомка гетмана Скоропадского призвали к власти люди, опиравшиеся на съехавшихся к тому времени в Киев хлеборобов-собственников. Конечно, было в гетманском правительстве немало людей доброжелательных и хороших. Они стремились устроить безобидный порядок, говорили в центре приличные речи, излагали более или менее приличные программы, в том числе и земельную. Но это правительство было бессильно. С одной стороны, распоряжались всем немецкие офицеры, с другой — под внешностью переворота клокотали и кипели чувства классовой мести. Из собственнической молодежи, которой одной разрешалось иметь оружие, образовались отряды, которые производили карательные экспедиции. И эта охочая молодежь при поддержке немцев чинила жестокие налеты на села и деревни с побоями, с поркой и пролитием крови, но без всякого намека на правосудие.
Положение создалось такое: сельские комитеты были санкционированы Временным правительством и, значит, действовали «на законном основании». Теперь их часто третировали, как разбойников, не разбирая их действий по существу. Ко мне являлись крестьяне с рассказами о том, что творится в их деревнях.
Я пытался записывать их рассказы, излагал их в просьбах к властям. Но комиссары мало разбирались в этом. Приняв одну из таких просьб, уездный комиссар, даже не взглянув на нее, сказал: «Идите, идите домой. Там уж на вас наложена контрибуция».
Сверху шли приказы в одном смысле, местные власти делали свое в смысле не государственной работы, а только безоглядной классовой мести.
И опять нельзя сказать, чтобы в этом повинны были все или хоть большинство «хлеборобов», хотя и считалось, что гетманское правительство — их ставленник. Мне случалось читать письма «хлеборобов», полные негодования и возмущения против того, что делается при поддержке немцев. Но эти голоса опять звучали слабо и не могли остановить классовой мести, стихийной, слепой и жестокой. На одно насилие служило ответом другое, такое же насилие, и во многих умах являлось предчувствие, что будет, когда маятник опять качнется в другую сторону.
И маятник качнулся. На Украину пришел большевизм и утвердился надолго. Он прямо объявил диктатуру одного класса, вернее, даже не класса, а беднейшей его части, с ее вожделениями в качестве программы. Все, еще недавно пользовавшиеся в деревне общепризнанным правом владения, были за это поставлены как бы вне закона. Достаточно было числиться помещиком или хлеборобом-собственником, а особенно быть занесенным в списки как члену сельского общества, чтобы ежеминутно рисковать лишиться свободы, имущества, жизни…
Большевизм — это последняя страница революции, признающей верховенство классового интереса над высшими началами справедливости, человечности и права. С большевизмом наша революция сходит на мрачные бездорожья, с которых пока не видно выхода.
XIX. Заключение
Я кончаю эту книгу греха и печали на холмистых берегах Пела, с которых в 1905 году смотрел на огненные столбы, зловеще вспыхивавшие на горизонте… С этих пор наше отечество пережило многое, но много ли оно подвинулось вперед в разрешении важнейших вопросов своей жизни, в том числе самого важного из них — вопроса земельного?
Первое, что теперь кидается в глаза в деревне, есть несомненный факт большого ее благосостояния, сравнительного с городом. У нее хлеб, которого в городе нет, а это, конечно, главное. Разумеется, она нуждается во многом, что перестал доставлять ей город, почти прекративший свою производительность, но все же деревня в общем не только более сыта, но лучше обута и одета. Это является результатом отчасти порядочного урожая 1919 года, который деревня весь приберегла у себя, отчасти и сложных общественных условий последнего времени, тяжелее отражавшихся на горожанах. Порой тут можно в иных случаях увидеть и следы «грабижки», которую, конечно, не так легко ликвидировать у ловких людей, умевших применяться ко всяким политическим условиям и извлекать выгоды из всякого режима среди безгласной деревенской массы. Но было бы слишком легкомысленно и поверхностно видеть в этом единственные или хотя бы главные результаты промчавшейся, но далеко еще не улегшейся бури.
Я опять вижусь с селянами, говорю с ними о пережитом и встречаю всюду разочарование, желание покоя и неуверенность в будущем. И эта неуверенность охватывает как раз не худшие, грабительские элементы деревни, а, наоборот, лучшие, которые имели бы право на поддержку и ободрение.
Увидел я опять и моих возражательниц на сходе в К. Казалось, они должны были пережить свой период полного торжества. Ведь они принадлежали к той части «владыки»-народа, верховенство и диктатуру которой кульминационный пункт российской революции — большевизм — объявил своим знаменем.
Я увидел их истомленными и жалкими. Мужья некоторых из них, уцелевшие на немецком фронте, теперь опять воюют…
Только теперь этот фронт уже не на внешней нашей границе. Огненными кровавыми чертами он прошел по живому телу России.
И жены опять плачут, не зная, живы ли отцы их детей… По выбору односельчан они были членами земельных комитетов и сельских исполкомов. Мне говорят, что они только добросовестно исполняли роль посредников между большевистскими властями и населением. Но «маятник власти», особенно в первое время, не входит в дальние разбирательства, и они, все-таки официальные лица при большевизме, должны были уйти с большевиками в неведомое будущее, полное борьбы и крови.
Когда эти мои знакомые узнали, что я приехал в их места и рад бы повидаться с ними, одна из них, робко подняв глаза, спросила:
— А не будет он нас бить?
Народ привык, что с каждой переменой приходит кто-нибудь, считающий себя вправе кого-нибудь бить. Другие их успокоили, и когда мы увиделись, то они мне говорили, как часто в их селе вспоминали старика, который говорил, что за землю придется платить или деньгами, или кровью. Много пролилось крови и слез, а за аренду десятины в их местах запрашивают 1200 рублей. И многие смотрят со страхом в непонятное и темное будущее. Проезжая по дорогам в середине октября, я увидел огромные пространства, еще даже не вспаханные под озими. Частью этому мешала засушливая осень, но частью и неопределенность земельных отношений. Неизвестно, сколько времени все это продлится.
В одном из приказов, напечатанных в газетах от имени генерала Деникина, говорится: «По дошедшим сведениям, вслед за добровольческими войсками при наступлении в очищенные от большевиков места являются владельцы, насильно восстанавливающие, нередко при прямой поддержке войск, нарушенные в разное время свои имущественные права, прибегая при этом к действиям, имевшим характер „мести“». Генерал напоминает, что при том смятении и путанице, которые внесены в нашу жизнь междоусобием, армия не в состоянии разобраться с должной гарантией справедливости в спорных правовых взаимоотношениях.
Это, кажется, еще первая попытка остановить роковые качания маятника мести. В одной из последних речей того же генерала Деникина говорится, что главные затруднения в своей задаче восстановления государства он видит не на военных фронтах, искрестивших вдоль и поперек наше отечество, а в той партийной борьбе, которая идет в тылу, вероятно, даже в правящих сферах нашей власти. Есть, очевидно, и теперь очень много людей, видящих главную задачу в том, чтобы маятник мести качнулся еще раз в нужную им сторону…
Нетрудно угадать, что спор идет опять главным образом около земельного вопроса. Как рассуждают представители партии, которая считает себя торжествующей, справедливо ли, чтобы крестьянин получил все-таки землю, которой добивался «грабижками», поджогами, насилиями над помещиками? Нет, пусть другая сторона получит свой реванш и полное восстановление нарушенных прав.
Гибельное рассуждение, и не только гибельное, но и несправедливое. Признать его правильность — значит вернуться к старому, зачеркнув целиком всю революцию, которую недаром приветствовала вся Россия.
Надо признать, что вина в наших нынешних бедствиях не может быть взвалена на один какой-нибудь класс. Когда самодержавие Александра II уничтожило крепостное право, что оно, в сущности, сделало? Оно только устранило вековую неправду, слишком долго позорившую Россию.
К сожалению, вместо того, чтобы искренно и всецело признать эту прямую и человеческую истину, и тогда явилось много людей, которые стали говорить об «обиженном сословии», недостаточно удовлетворенном за свое «нарушенное право».
Эта точка зрения восторжествовала даже в царствование царя-освободителя, и она-то вызвала у нас мертвящий застой последних царствований и возрождение старой неправды в новых формах. Создалась фикция «благородного сословия», «опоры трона», которому самодержавие дорогой ценой платило за обиду, нанесенную глубоко человеческой реформой. То, что падало естественно силой вещей, поддерживалось искусственно из общенародных средств и, что еще важнее, ценой глубокого застоя в жизни всей страны. Свобода обсуждения аграрного вопроса была объявлена опасной и наряду с этим арендные цены на землю искусственно подымались, что отмечали лучшие экономисты еще в 70-х годах (напомню о классическом труде проф. Скалона). Но правящие круги оставались глухи к этим голосам, и правительство порой даже стесняло свободу переселений, чтобы не вздорожал труд безземельных земледельческих работников.
Кто скажет, что в этом не было тяжкого греха, что это не было несправедливой классовой диктатурой!
Настоящая книга имеет целью показать, как этот тяжкий грех нашего прошлого, длившийся целые десятилетия, вызвал в конце концов нашу революцию со всеми ее крайностями. Диктатура нескольких десятилетий застоя порождала глухие, не слышные тогда среди безгласной России стоны нищенствующих Дубровок, Пралевок и Полетаевок и бесчисленного множества сел и деревень по всему лицу нашего отечества… Эти глухие стоны, эти невидимые слезы ядом накипали на сердце народа и сгустились в тучу, которая разразилась над нашим отечеством. Старая неправда продолжалась десятилетия, революция — несколько лет, оттого-то ее грехи виднее и резче.
Поэтому чем скорее мы перестанем говорить о классовой мести или о классовых наградах, тем это будет разумнее и тем более это будет соответствовать справедливости.
Дело не в наградах или в мести, а в том, что разумное государство должно беспристрастно разыскивать в прошлом глубокую неправду и спокойно и беспристрастно устранить ее на будущее…
Такая неправда прошлого была в застое, в безгласности и в задержке важнейших глубоких реформ.
И главной из этих реформ остается земельная реформа.