Земли! Земли!
Наблюдения, размышления, заметки
I. Дорожная встреча
Это было в голодный 1891–1892 год.
Я работал тогда в Лукояновском уезде Нижегородской губ., где на деньги, пожертвованные читателями через газету «Русские ведомости», мне удалось открыть в разных местах уезда 60 столовых для беднейших жителей, и мне приходилось от времени до времени объезжать эти столовые.
Был пасмурный день ранней весны. Я ехал на изморенных лошадях сельской почты по раскисшему уже тракту. Поля были под снегом, но дорога почернела, и копыта лошадей шлепали и вязли в грязи. Над белыми полями висели низкие облака, стоял туман, чернели грузными пятнами перелески, носились и каркали вороны. Время было самое трудное. Куда не успели доставить вовремя хлеб — теперь было уже поздно доставлять его. А близилась Пасха.
Мы обогнали четырех мужиков. Увязая по щиколку и с трудом вытаскивая ноги то из грязи, то из снега, они шли обочинами дороги. Лукояновский уезд бедный, сапоги носят не все, и на встречных были липовые лапти… Я поздоровался, и мы на минуту все остановились у пустого ветряка. «Не ко мне ли?» — подумал я. Может, где-нибудь в моих столовых не хватило хлеба…
Оказалось, что не ко мне. Мужики шли к становому…
— Зачем?
Один из них стащил с головы облезлую шапчонку и почесался с горестным видом.
— Эх, — сказал он. — Беда… Склока… Вишь ты, бумажки каки-то разосланы…
— Какие бумажки?
— А Бог знает. Неграмотные мы… А вот гляди ж ты.
— Видите, ваше благородие, — вмешался сотский, с которым я был немного знаком. — Приказано настрого от начальства — как чуть… чтобы, значит, доставлять в стан.
И он прибавил как человек, «могущий понимать» такие дела:
— Насчет, значит, смуты…
Я понял. Это были прокламации. Какие-то «мужицкие доброхоты» разъясняли голодающим мужикам, отчего они голодают. Революционная интеллигенция пыталась закинуть голос в глухую деревню.
Лукояновский уезд прославился в голодный год на всю Россию: кучка дворян и земских начальников совершенно не признавала голода и старалась даже отстранить от уезда правительственную помощь… И вот в этот наиболее голодающий и наиболее угнетенный уезд вдруг хлынуло множество писем из Москвы. Начальство, конечно, сейчас же обратило внимание на это внезапное оживление деревенской переписки и приняло по этому поводу свои меры. Представителям сельской администрации было приказано следить, чтобы получатели преступных писем, «не читая оных», немедленно отправлялись с ними к ближайшему уряднику. Урядник снаряжает старосту или сотского, и получателя письма, как бы под караулом, отправляют в стан для снятия допроса.
— Беда… Склока, — говорили мужики. — Озорничают какие-то, а мы, видишь, отдувайся…
Из четырех мужиков, которых я обогнал тогда в пасмурный день голодной весны, двое было сотских и двое получателей писем из разных деревень. Идти им приходилось более тридцати верст по грязной и трудной дороге. Устали, оголодали…
Мы распрощались, и еще долго, оглядываясь, я видел эту темную кучку людей на широкой темной дороге. Они тяжело опирались на свои посошки, с трудом вытаскивая из грязи или снега ноги в промокших онучах. И, конечно, не благодарили своих неизвестных «доброхотов».
Помню, что и мне было досадно. Сколько теперь по таким же дорогам тянется таких же пешеходов, голодных, усталых, проклинающих неизвестных «озорников». Им, дескать, что: наставил черных значков на белой бумаге, наклеил семикопеечную марку, а из-за этого десятки и сотни людей тащатся в раздорожье, голодные, испуганные, несчастные.
Спустился вечер. В туманных сумерках замелькали огоньки голодных деревень. Встречные мужики давно исчезли из вида, а я ехал далее с большой печалью в сердце.
Вся наша русская жизнь казалась мне такой же мерзлой землей под снегом, с низко нависшими тучами, с вороньем, каркающим над снегами. В это время я уже начал печатать в «Русских ведомостях» статьи о голодном годе. Я хотел рассказать о том, как среди земельного простора целым деревням «некуда выгнать курчонка», как этим пользуются, чтобы закабалить народ арендами порой хуже, чем прежде крепостным правом, как целые деревни вымирают от дурной болезни, как малая девочка в Лукоянове от нищеты и голода просила у матери, чтобы та «зарыла ее в земельку»… Удастся ли мне описать все это правдиво, пропустит ли цензура, и главное — кто будет читать эту книгу? До народа она, конечно, не дойдет. Мужик не покупает наших книг. Для него все мы, люди в городских сюртуках, представляемся на одно лицо: чиновниками. В лучших случаях — мы чиновники, которых добрый царь послал на выручку голодающему народу и которые работают по его приказу. Когда стало выясняться, что мы не чиновники и что благотворительные деньги составились из добровольных сборов через газеты и общественные учреждения, то в темной мужицкой среде пошла басня об антихристе.
Первым антихристом был объявлен Л. Н. Толстой, устроивший на собранные деньги много столовых. По этому поводу много злорадствовали в «Гражданине» и «Московских ведомостях».
В той же книжке «В голодный год» мне приходилось описывать, как и меня лично встречали во многих местах робкими вздохами и упоминанием имени Христова, с ожиданием, что я от этого рассыплюсь прахом… И теперь, когда я вспоминаю об этом темном вечере с белыми снегами под туманом, об этой встрече с получателями «прокламаций», то мне кажется, точно в те годы вся русская земля была под глубокими, не тающими и никогда не растающими снегами, под кровом безрассветной ночи общего невежества… Где-то стонут… Где-то кто-то кричит, стараясь разыскать дорогу… Откуда-то неясно откликаются… И голоса замирают в темноте… И опять все безмолвно, темно и глухо.
Поздним вечером я приехал в село. А долго спустя после меня пришли мужики с «прокламацией» к становому, усталые, голодные и покорные.
II. История одной подпольной прокламации
Вскоре была обнаружена организация, рассылавшая по уезду эти прокламации «мужицких доброхотов». Был арестован в Москве Николай Михайлович Астырев и его знакомые, в том числе уроженец Нижегородской губернии, города Арзамаса, Жевайкин.
Я знал обоих.
Николай Михайлович Астырев, уроженец Новгородской губернии, студент Института инженеров путей сообщения, открывавшего виды на выгодную карьеру, бросил институт и пошел на службу в волостные писаря, чтобы ознакомиться с народной жизнью. Он напечатал в «Вестнике Европы» ряд очерков, обративших общее внимание и вышедших затем отдельной книгой под заглавием «В волостных писарях». Книга сразу доставила автору литературное имя правдивостью и талантливостью. В ней чувствовалось то, что тогда одушевляло многих интеллигентных людей: честное искание путей для ознакомления с народом и прямого служения ему.
Астырев после этого работал в статистике, куда шло много людей, одушевленных такими же намерениями, сначала в Москве, затем он заведовал статистическим бюро в Иркутске. Сибирь дала ему материал для новой книги: «На таежных прогалинах», где опять есть много наблюдательности и правды.
Я удивился, узнав, что прокламация «доброхотов» написана Астыревым. Но это было, несомненно, так. После десятилетнего затишья, которое последовало за террористическим убийством Александра II, к началу 90-х годов стало вновь оживать революционное настроение в центрах и провинции. Существовало мнение, что и народ готов уже сделать те же выводы о непригодности всей правительственной системы, какие давно сделала интеллигенция. Вспоминаю один эпизод. Ко мне в Лукоянов явился из Нижнего Новгорода молодой адвокат Н. Н. Фрелих (впоследствии сосланный в Сибирь). Он привез из Нижнего деньги, собранные в пользу голодающих среди адвокатов. И первые его слова, когда он вошел ко мне, были:
— Ну что, Владимир Галактионович, скоро здесь начнется революция?
Я только засмеялся. Я видел придавленное настроение темного и голодного народа, и меня удивляло впоследствии, что и Астырев, бывший волостной писарь, так трезво и правдиво описывавший народный быт, не догадался, что его прокламация вызовет в темной среде одну только «склоку» и досаду.
В это время возникла организация, назвавшаяся «группой народной воли», к которой примкнул и Астырев. Он задумал связать движение, возрождавшееся среди городской интеллигенции и рабочих, с движением в народе, и с этой целью он предложил кружку написать ряд писем к крестьянам, он успел написать только первое письмо, в котором простым и понятным языком объяснял крестьянам, что им нечего ждать от правительства, которое довело Россию до страшного голода, а следует искать связи с теми, кто думает о положении народа помимо правительства, — крестьянам надо входить в сношения с городскими рабочими и интеллигенцией. Астырев хотел вызвать доверие и интерес среди голодающего крестьянства к этим «мужицким доброхотам» и к их движению.
Мы видели, какое своеобразное «движение» в полицейские станы вызвала эта прокламация в Лукояновском уезде. Голодные, изнуренные мужики тащили «грамотки» к приставам, не добром поминая своих «доброхотов». А в это же время в городах происходили свои трагедии: организация быстро провалилась. Пошли аресты. Был арестован и Астырев. Он был болен сердечной болезнью. Уже при первом знакомстве меня поразило его бледное лицо с нервным румянцем. Из тюрьмы он вышел до такой степени слабым, что не мог поднять руки, чтобы поздороваться с навещавшими его знакомыми. Только большие глаза горели мыслью и до последних дней появлялись его статьи в «Русских ведомостях».
3 июня 1894 года он умер в лечебнице для хронических больных профессора Кожевникова. В газетах появились теплые некрологи. А там, в глухих деревнях Лукояновского уезда, никто даже не знал, кто такой Астырев и за что он умер.
У Астырева осталась жена и двое или трое детей без всяких средств к жизни.
У арестованного вместе с Астыревым Жевайкина жена тоже осталась без средств, вдобавок двое детей умерли от дифтерита. Я видел эту бедную женщину. Молодая и красивая до того времени — она на глазах хирела и старилась. Мужа на время отпустили, потом взяли опять и посадили в ту же тюрьму (называвшуюся «Кресты»), Осиротевшая жена уехала в Сибирь для работы по переселенческому делу. В начале июня 1894 года, около того времени, когда умер Астырев, в Нижний Новгород пришла телеграмма: «Известите родных, Мария Ивановна (Жевайкина) умерла». Об этом приходилось известить в тюрьме горячо любившего ее мужа… Я его после этого не видел.
Это только одна из бесчисленных историй того времени, когда русская интеллигенция трудно, часто неумело и напрасно искала путей для проникновения в народ со своей мыслью…
А деревня жила своей стихийной жизнью, и эти две струи, казалось, не могут слиться в одну. На одной стороне была мысль, оторванная от жизненного дела, питающаяся иллюзиями… На другой — жизнь без мысли, полная лишений и страданий, накопляющая темную, беспросветную вражду… Даже случаи простейшего общения между интеллигенцией и деревней на благотворительной почве встречали, с одной стороны, давление и преследование, с другой — порождали недоумение и догадки об антихристе.
Деревня целиком была тогда во власти фантастической самодержавной сказки.
III. Легенда о царской милости
В журнале «Русское богатство» в марте 1899 года была напечатана очень интересная статья, озаглавленная «Переселенец о Сибири». Статья эта была прислана из Каннского округа Томской губернии и писана крестьянином. Автор ее, Иван Ефимович Беляков, человек хорошо грамотный и очень толковый. То, что он рассказывает своеобразным языком умного самоучки, тем любопытнее, что статья изображает взгляды не одной только темной крестьянской среды, но и более развитой части крестьянства того сравнительно недавнего времени.
Беляков — переселенец. «Наше село Пушкино, — писал он, — (в 1898 году) было крепостное, господ Столыпиных, а раньше Мордвинова. Местоположение его прекрасное, с ровными поемными лугами и протекающими вдоль и поперек речками. Одна из них, Сивин, впадает в Мокшу, а сама Мокша — в Оку, у Саровской пустыни. Есть и леса с вековыми дубами и другим чернолесьем. От города Инсары наше село отстоит к северу на 25 верст; а от станции Инсары Московско-Казанской железной дороги всего лишь 4 версты. Одним словом, — говорит автор, — я бывал и видал много мест на запад, на юг и на север и нигде не находил такого прекрасного по природным условиям местоположения: леса казенные не далее 4-х верст, земля с хорошим черноземом, всякий хлеб, что ни посеешь, народится по ее плодородью и умеренному климату. Кто бы ни побывал в нашем селе из временно служащих, как-то: попы, управляющие, волостные писаря и последние подлецы кабатчики — все они через месяц принимают вид здорового телосложения».
Одним словом, свою родную сторону автор рисует настоящим земным раем. Почему же его жители переселились в Сибирь? Дело в том, что раем эта сторона была не для всех; пахарям жилось в ней много хуже, чем в других местах.
Причину этого автор рисует следующим образом:
«Когда наступил долгожданный день 19 февраля 1861 года, то есть свобода русскому народу от крепостной зависимости, и правительство хотело наделить землицей по 3 дес. на каждую ревизскую душу и 50 дес. строевого леса (на общество), то земли наши старые дураки на коленях выпросили лишь по 3/4 десятины, а от остальной просили христом-богом бурмистра и посредника их уволить. Бурмистр и посредник все силы употребили, чтобы посадить пушкинцев на полном наделе, а пушкинцы думали, что если-де нас царь-батюшка отобрал у господ, то и землю, которая осталась за помещиками, тоже отберет и отдаст ее нам даром.
Наш барин жил в то время в Москве и то и дело писал, чтобы старики взяли земельку… Наши господа были люди добрые, а бурмистр, наш односелец, клялся своими детьми, что-де вам, старым дуракам, желают добра, и, хоть крепостное право уже кончилось, многим задавал хорошую баню. Посредник до трех раз выходил к сходу с вопросом: отказываетесь ли от надела? „Отказываемся, — отвечали крестьяне, — ваше благородие, пожалейте, посадите на дарственный надел“. Посредник на это в ответ, закрывши актом лицо, неудержимо хохотал: чего эти глупцы просят…»
«И что же вышло из этого далеко знаемого, богатого села Пушкина после реформы?» — спрашивает автор. Надела крестьяне так и не приняли. А затем — «насел управляющий Иван Журавлев, крутого нрава, положил на землю 28 рублей и 45 рублей десятину», и пушкинцам пришлось напрасно с 1861 по 1886 год тягаться за ту же землю, от которой они отказывались, слезно умоляя на коленях посадить их на даровой надел.
Оказалось, что и помещик, и мировой посредник, и односелец голова давали пушкинцам добрые советы. Вообще нужно заметить, что в то время в среде образованного общества у крестьян было много доброжелателей, а обе семьи, названные автором в качестве владельцев села Пушкина, были исстари проникнуты традициями просвещения. Семья Мордвиновых дала известных в истории XVIII и начала XIX века деятелей и писателей, один из Столыпиных был друг Лермонтова. Самое освобождение крестьян в 60-х годах без глубоких потрясений было плодом не одной только царской воли, но и сознательного стремления наиболее просвещенных слоев общества.
Но народ не знал и не признавал этого. Господское просвещение казалось ему враждебным и чуждым. Между царем и народом он представлял себе лишь сплошную массу чиновников и помещиков, стремящихся заодно обмануть царя и всячески обездолить народ. Все образованные люди — в сюртуках ли или в мундирах — представлялись русскому крестьянину на одно лицо — хитрыми врагами. Только цари рисовались природными и естественными доброжелателями народа. Они только и думают о народном благе, от них только и следует ждать облегчения. И вот, когда до обездоливших себя пушкинцев дошли сведения о правилах для переселенцев, они сразу истолковали этот акт: господа успели-таки испортить и извратить царскую милость, и свобода оказалась неполной, а крепостная зависимость осталась и в новых формах. Это оттого, что царь не может справиться с господами европейской России… Но в Сибири у него много собственных земель, а помещиков там нет вовсе… Кто успеет добраться до Сибири, тот окажется там лишь в милостивой царской воле. Там царь уже строит новые села, для чего из других земель нагнали плотников. «Царь все уже приготовил, только идите, дети, на землю мою от господ… Я лучше, говорит, растворю один амбар с деньгами, а уж господам не дам опять крестьян. У меня в Сибири земли много. Солдатчества не буду требовать до третьего поколения, а о податях и помину в Сибири нет».
В уме Белякова, который все это описывает, мелькали порой сомнения… Ему попадались книжки, в которых образованные люди писали о Сибири и о жизни переселенцев на новых местах. Читал он чиновника Голубева, Марусина, полковника Надарова (о Южно-Уссурийском крае), но веры этим писаниям даже и он не давал. П. А. Голубев, как и Марусин-Швецов были интеллигентные люди, не своей волей попавшие в Сибирь, люди очень хорошие (я лично знал обоих). Но автору они казались просто господами, которые «не иначе как посланы из господских детей, чтобы оконфузить Сибирь, чтобы народ не уезжал от помещиков».
Многим еще памятно огромное и чисто стихийное движение переселенцев в Сибирь в 80-х годах. Простодушных пахарей манила сказочная страна, где добрый царь ждет своих деток, чтобы окончательно осчастливить их. Царская легенда сияла впереди путеводной звездой, увлекая за собой десятки и сотни тысяч темных людей, веривших в эту легенду, как в откровение. Несмотря на массу статей по переселенческому вопросу, на ряд корреспонденции, рассказов, картин, которыми образованные люди пытались осветить положение переселенцев в Сибири, целые тучи крестьян летели, как бабочки на огонь, в чудесную страну, где маяком светился перед их духовными взглядами образ доброго царя, зовущего своих детей в земной рай. Увлеченные сказкой, люди шли и гибли сотнями. Беляков очень простодушно рассказывает о разочарованиях, которыми сразу же встречала переселенцев Сибирь.
«Была у нас одна старуха 70 лет… На родине она жила хорошо, даже содержала годовых работников. Проснулась она как-то ночью и увидела месяц, который ей показался совсем другим месяцем, а не какой она видела на родине: будто он ниже ходит, чуть-чуть за землю не задевает и тут же, не пройдя больше трех сажен, закатывается. И вот наутро она встала и говорит: „В Сибири и месяц другой, а не наш, российский. Наш-то повыше ходит и закатывается в это время за барским двором. А этот как встал, так тут же опять и ушел под землю. И как же мы тут будем жить?“ И, долго не думая, заткнула сарафан к поясу и побрела обратно по дороге к Омску». Сын нагнал ее уже верст за 10 и с помощью других насильно взвалил на телегу и повез дальше. Что ему было до месяца: впереди светился сияющий образ могущественного и добродетельного царя. Даже когда оказалось на месте, что никаких амбаров с золотом никто не отворял, даровых семян новоселы не получили и осталась добрая половина даже без хлеба, — то и тогда сияющий образ царя не померк: это его опять скрыла господская туча, рассуждали крестьяне.
Славянофилы, как известно, разделяли и поддерживали эту народную мечту, и вообще у нее была своя философия не в одной России. Известно, как радужно смотрел на самодержавие английский историк-философ Карлейль. Мне самому пришлось встретить такой же взгляд у европейца. Я начинал свою литературную карьеру, когда меня посетил очень известный теперь чешский деятель — Крамарж. Он с большой горечью говорил о «конституционных» притеснениях чехов австрийцами и о том, что в самодержавной России борьба за свободу была бы легче. Я думал иначе и приводил факты: у нас всякая попытка борьбы за интересы народа подавляется крутыми мерами самовластия. У них политическая борьба трудна. У нас она совсем отсутствует, и в этом в значительной степени виновато романтическое представление народа об общественных отношениях и вера в то, что одни цари могут дать ему настоящую волю. Крамарж с этим не согласился.
— Вера, — говорил он, — двигает горами. Народ ваш верит в своих царей. Конечно, самодержавие, не докончив реформы, свернуло на путь реакции, но это лишь временное недоразумение. И солнце порой скрывается за тучами. Они могут рассеяться. Александр II освободил крестьян… Возможно опять что-нибудь великое в том же роде, и Россия сразу двинется на столетие вперед. Народ чувствует это в своей наивной вере в самодержавных царей.
Мудрено ли, что наш народ-пахарь, невежественный, темный, удаленный от широкой общественной деятельности, «народ не политик», как говорили славянофилы, держался своего взгляда на протяжении почти полустолетия после освобождения… Мудрено ли, что он посылал тучи переселенцев на царские земли в Сибирь и целые рои «ходоков» в Петербург, к царскому дворцу. Это движение ходоков было тоже огромно. Оно затихло только к началу нового столетия и нашло сочувственное отражение в литературе. Многие, вероятно, еще помнят маленький очерк Глеба Успенского (из серии «Наблюдения одного лентяя»). На улице появляется мужик и растерянно ищет чего-то. Когда его зазывают в комнату, то оказывается, что он ходок от мира насчет земли. Но объяснить, в чем дело, не может. Туманно и с усилием он говорит о том, что человек прах и земля тоже прах. «И ежели я, к примеру, пойду в землю, каким же родом с меня можно брать выкупные?» У этого ходока, очевидно, нет никаких представлений о законах, на которых основаны гражданские правоотношения. Он имеет дело только с самыми общими, может быть, возвышенными соображениями, которые, в свою очередь, не имеют связи с реальной жизнью современного общества, проникнутою идеями римского права. Мне пришлось во время моих ссыльных и иных скитаний не раз встречаться с такими ходоками. Это были настоящие подвижники мирского дела. Они самоотверженно несли тяготу своего мира, но их рассказы о тяжбах, за которые они пострадали, поражали детским непониманием самых простых вещей. Два брата Санниковы, например, которых я встретил в 70-х годах, в ссылке в Вятской губернии, были вполне уверены, что их землю просто-напросто захватил в свою пользу сильный человек, министр, по фамилии Финляндцев, так как в спорном лесу были поставлены столбы с надписью «М. Ф.» (Министерство финансов).
Мир действительных отношений был крестьянам совершенно непонятен и поэтому враждебен. Против этого непонятного мира они и выдвигали фантастическую идею «великого государя».
«Это понятие (писал я в 90-х годах), обвеянное мечтательным обаянием, неопределенно, сказочно, смутно и… анархично. „Великий государь“ этой сказки — прежде всего враг наличного государства, враг бар и чиновничества и находится с ними в постоянной борьбе… Это таинственная безличная сила, которая может быть приведена в движение и тогда непременно заступится за мужиков… Дойти до нее трудно, но есть какие-то особенные слова, которые ее приводят в действие. И те слова, как волшебные заклинания, не всегда знают мудрейшие и ученые. Отставной солдат, бредущий на родину из Петербурга, порой простой неведомый прохожий кинут иной раз такое „вещее слово“, и пойдет оно перекатываться от деревни к деревне, от мира к миру, как лесное эхо… И по дорогам к столице потянутся мирские ходоки, уверенные, что от проходящего человека они получили самую настоящую формулу заклинания…» А по селам и деревням надеются, пропускают сроки в судах и все ждут, что оттуда, с высот власти, вдруг грянет желанное могучее слово.
Пока народ питал свои надежды этой сказкой, в самодержавии не сказочном, а действительном происходил, после короткого периода реформ, важный переворот. Александр II когда-то назвал себя «первым из помещиков». И он подавал пример освобождения сверху. Но чувства его все-таки были гораздо ближе к помещикам, чем к крестьянам. Скоро он удалил от себя советников начала царствования и вместо них приблизил Валуевых, Толстых, Победоносцевых. Они убедили его, что для крестьян сделано слишком много, а дворянство, наоборот, несправедливо обижено реформой. Великое движение страны, неудержимо двинувшейся вперед, было остановлено на всех путях. Права и влияние «обиженного сословия» восстановились, на поддержание естественно падающего дворянского землевладения тратились огромные государственные средства, власть дворянства над «всесословным» земством искусственно поддерживалась мерами администрации; литература прижималась, всякое стремление к общественной деятельности среди разночинского общества, а порой даже среди наиболее просвещенных дворян, — подавлялось в корне. Так шли дела при Александре II и Александре III. Они остановили также и развитие земельной реформы, не думая даже исправить такие явные ошибки, сделанные по темноте, как ошибка пушкинцев. И много по лицу всей русской земли явилось таких же обездоленных сел и деревень.
А народ по-прежнему верил в самодержавную сказку, считал образованное общество сплошь враждебным себе и готов был подавить всякое его движение против самодержавия.
При таких условиях я встретил на раздорожье лукояновских мужиков, покорно несших к становому астыревскую прокламацию о «мужицких доброхотах».
IV. История одной книги
Закон всякой жизни, в том числе и общественной, — движение. Застой ведет к разложению и смерти. Застой в земледельческой стране, как наша, прежде всего отражается на земле.
С освобождением крестьян голодовки, довольно частые при крепостном праве, казалось бы, не должны повторяться. Но они появились вновь — сначала лишь частичные, потом все шире и чаще. В 1873 году от сильного голода страдала левая сторона Поволжья (Самаро-Оренбургская). В 1884 году голод захватил Казанскую губернию. Люди питались лебедой, ели даже кору, и о бедствии много говорили. Некоторые исследователи и экономисты предсказывали, что бедствие будет повторяться. И действительно, в 1890 году, а затем в 1891-м памятный голод поразил сразу все среднее Поволжье.
Самодержавное правительство отнеслось к бедствию довольно беззаботно. Сначала оно просто пыталось отрицать его. Газетам запрещено было употреблять самое слово «голод». Цензоры всюду заменяли его словами «недород хлебов». Это подавало повод к курьезам. В одну поволжскую газету была отдана статья: «Физиологические последствия голода». Цензор выполнил требование циркуляра, и статья появилась под заглавием: «Физиологические последствия недорода хлебов».
В то время я жил в Нижнем Новгороде, и Нижегородская губерния была одна из голодающих. Я решил побывать на местах, присмотреться к бедствию и написать ряд статей о голоде. Приступая к этим очеркам «Голодного года», я имел в виду не только привлекать пожертвования в пользу голодающих, но еще поставить перед обществом, а может быть, и перед правительством, потрясающую картину земельной неурядицы и нищеты земледельческого населения на лучших землях. Голод 1891 года во всякой другой стране вызвал бы огромное движение и пересмотр общего положения государства. Заговорили бы в парламентах, вероятно, сменились бы министры. У нас о парламентах тогда еще не было и слуху. Печать оставалась единственным скромным средством общественного воздействия.
Задача при наших порядках была нелегкая. Земледельческое население покорно и тупо несло свою долю, а правительство заботилось только о том, чтобы агитаторы из городов не попытались разбудить его от дремоты. Я был на плохом счету, а неблагонадежным людям нелегко было даже проникнуть в голодающие местности. Губернатор Баранов, тогда ко мне довольно благожелательный, предупреждал меня, что я рискую доносами и высылкой, а когда я настоял на своем желании, он вынужден был все-таки послать за мной специального соглядатая.
Затем нужно было провести эти очерки через цензурные затруднения. Сначала они печатались в «Русских ведомостях» с некоторыми невольными выкидками. Потом ежемесячный журнал «Русское богатство» решил перепечатать их из газеты, чтобы дать их в более цельном, менее разбросанном и значительно дополненном виде. Журнал был подцензурный, но цензура мягче относилась к перепечаткам, особенно из московских изданий… Воспользовавшись этим, я стал в первоначальный текст «Русских ведомостей» вставлять дополнения, которые цензор пропускал подряд, не замечая, что это позднейшие вставки. Наконец то, что окончательно задерживалось петербургской цензурой, я проводил в других журналах. Некоторые главы прошли в «Русской мысли».
Вот к каким хитростям приходилось прибегать русскому писателю, который тридцать лет спустя после освобождения крестьян хотел в самой скромной форме говорить в печати о невозможном положении земледельческого народа. В своих очерках я описывал лишь то, что видел. А видел я ужасные вещи, и самое страшное было то, что к этим ужасам привыкли. Лукояновские земские начальники, которые воевали не с голодом, а с попытками кормления голодных, доказывали, между прочим, что никакого голода, в сущности, нет. А если есть голодный тиф, то, говорили они, «ведь это у нас всегда». И это была страшная правда: ни голод, ни голодный тиф не выводились в уезде в самые урожайные годы… Были целые деревни, у которых хлеба хватало только до середины зимы. А с января приходилось нищенствовать. Во многих местах после того, как я кончал списки голодных, которых мы принимали в столовые, мужики окружали меня и говорили:
— А кто же поможет нам?.. Посмотрите на нас: нешто мы жители? Какие мы жители?
«Трудно представить себе, — писал я тогда, — впечатление этих слов: „какие мы жители“, когда целая деревня говорит это о себе… Унижение, потупленные глаза, стыд собственного существования… В одной деревне (Дубровке) у меня потребовали писать в столовую всех подряд…
— Все мы равны, все нищие… Какие мы жители… Земли у нас по пяти сажен на душу.
В некоторых местах составление списков для даровых столовых производило впечатление какого-то страшного кошмара. В словах, которыми характеризовалась бедность, было что-то жгуче-жестокое, устрашающее, отчаянное… „Не дышим… Разорвало от травы… Все помираем…“»
В темных курных избах с низкими потолками стлался низкий нездоровый пар, и стоял гул озлобленных, жестоких определений. Нищие силой проталкивались к моему столу. «Жители», хозяева, отталкивали нищих… «Мы хуже вас… Вы хоть просить привыкли». Бабы беспомощно плакали… Я с какой-то внутренней дрожью замечал себя в положении человека, дразнящего эту толпу напрасными жалкими подачками для нищих, тогда как население иных деревень было сплошь все на положении нищих… Порой прорывались озлобленные вопросы: «Ты что это пишешь? Кто еще такой приехал? Откуда взялся?» Голова начинала кружиться. Признаюсь, была минута, например в деревне Пралевке, когда у меня рождался вопрос: выйду ли я, выйдем ли мы все из этой темной избы?.. Или все ринутся и на меня, и друг на друга в общую свалку?..
Это, конечно, было лишь в некоторых местах, совершенно обделенных землей. По большей части это были так называемые четвертинки или дарственники, не согласившиеся во время освобождения крестьян принять выкупные наделы. Рассказанная выше история пушкинцев повторялась во многих местах, по всему лицу темной России, верившей только в царя. В деревне Дубровке мне показали седого лохматого старика, одного из тех, которые «при выкупе» обездолили Дубровку, не приняв надела. Тут в точности повторилась рассказанная Беляковым история. В Нижнем Новгороде во время освобождения был губернатором Муравьев, декабрист, бывший политический ссыльный, человек истинно доброжелательный к мужикам. Он лично выезжал в Дубровку, уговаривал мужиков взять надел. Об этом и рассказывал этот старик. «Нечего сказать: правду он говорил тогда. Что вы, говорит, мужики. Опомнитесь… Берите надел… Мы не верили… Потом осердился (человек был крутой) и даже принялся сечь…» Но дубровцы уперлись… По этой мужицкой Руси носились сказочные слухи… «Зачем платить за землю? Что господа станут делать с землей? Без крепостных они и сами бросят землю и уедут за границу. А царь отдаст землю мужикам и без выкупных платежей». Но господа не уехали, и над упрямцами нависло опять крепостное право. Помещичья земля сомкнулась вокруг деревни, подошла к самой околице, «курицу некуда выгнать, сохе негде повернуться»… И вот в то время, как в других деревнях и селах рабочим одна плата, «вольная», — для дубровца существует другая, хотя дубровец работает рядом. Землю дубровец арендует дорого, самую плохую, истощенную… Когда на полях уже созрел хлеб, я видел эти поля. По одну сторону дороги моталось на ниве что-то тощее и жалкое, о чем говорят: «Колос от колосу не слышно голосу», а рядом наливался буйный экономический хлеб… «И ведь одни руки работали», — говорили мне дубровцы… Дело в том, что им сдавали самую плохую, выпаханную землю.
Таких четвертников, или дарственников, было много по всей России и на Украине. Все это порождало слепую, темную, но по существу справедливую вражду… «Кабы не Владычица, — говорил мне на дороге к Полетаевскому монастырю встречный местный мужик, — мы бы этот монастырь с четырех концов зажгли… Владычицу обидеть боимся». Оказалось, что монастырь владел землями, отделявшими полосой деревню от реки, и монахини, пользуясь этим истинно «безвыходным» положением, наложили на мужиков тяжелые повинности за простое право прогона скота к водопою…
— Кто же, ваше благородие, поможет нам, прочим жителям? — то и дело спрашивали у меня мужики, когда я кончал составление списков для столовых. Мне приходилось отвечать, что я не «высокородие», никакой власти не имею и в начальниках не числюсь… Но у меня была надежда, что, когда мне удастся огласить все это, когда я громко на всю Россию расскажу об этих дубровцах, пролевцах и петровцах, о том, как они стали «нежителями», как «дурная боль» уничтожает целые деревни, как в самом Лукоянове маленькая девочка просит у матери «зарыть ее живую в земельку», то, быть может, мои статьи смогут оказать хоть некоторое влияние на судьбу этих Дубровок, поставив ребром вопрос о необходимости земельной реформы, хотя бы вначале самой скромной.
Русский писатель — большой оптимист, я тоже русский писатель. Если мне удастся, думал я, обратить внимание хотя бы на эти пределы народного бедствия, на этих «нежителей», если удастся показать, как они остаются до сих пор в прежней крепостной зависимости и к какому справедливому озлоблению это подает повод, то, быть может, начнется некоторое движение в стоячей воде и наконец приступят хоть к этому маленькому уголку реформы… Об ней заговорит литература, ученые общества… Лиха беда начать. В этом деле все так связано одно с другим, что стоит нарушить этот запрет, эту печать невольного молчания, тяготеющего над вопросами земли — и необходимость серьезной земельной реформы выступит сразу во всем объеме…
В июле месяце 1894 года я напечатал в «Русском богатстве» последние, заключительные главы «Голодного года», и мы решили издать его отдельной книгой. Книга была набрана. Но вдруг над нею нависла цензурная гроза…
В Воронеже был вице-губернатор некто Позняк. Покойный писатель Эртель писал мне, что этот вице-губернатор, присутствуя на вечере в пользу голодающих, на котором читались выдержки из моего «Голодного лета», пришел в ужас и с трудом поверил, что все это напечатано в легальной газете. И случилось так, что этот же Позняк был вскоре назначен членом главного управления по делам печати. Одним из первых его дел по вступлении в новую должность была большая докладная записка, составлявшая донос одновременно на меня и на цензурное ведомство, допустившее печатание моих очерков.
«В июльской книжке журнала „Русское богатство“, — писал он, — появились заключительные главы статьи господина Короленко „В голодный год“… Автор задался целью воспроизвести в подробностях печальную картину равнодушия, непредусмотрительности и нерадения, которыми-де грешили многие местные, как земские, так и правительственные, деятели, особенно последние в лице земских начальников, при выяснении степени нужды пострадавшего от неурожая населения, и кстати отметить спасительное значение „добровольцев благотворительности“, явившихся на помощь народу помимо всяких требований и предписаний…»
Надо заметить, что в моей книге я, наоборот, указывал настойчиво и много раз ничтожное значение нашей благотворительности там, где государственная помощь отсутствует или направлена ложно. Так же бесцеремонно Позняк приписывал мне многое, чего я не писал, например, будто власти во время освобождения «насильно принуждали крестьян к принятию так называемых нищенских наделов». И тут я говорил как раз обратное: нижегородский губернатор Муравьев убеждал дубровцев к принятию полного надела, как и мировой судья — пушкинцев. Я не стану дальше отмечать эти «ошибки» цензора, тем более что главную сущность моей книги и мои намерения Позняк передал все-таки довольно верно.
«Основная мысль автора, — продолжает он, — последовательное обнищание крестьянства вследствие недостаточности наделов, настоятельно-де требующих правительственных мероприятий. По мнению господина Короленко, освобождение крестьян представляет картину, набросанную широкою и мастерскою кистью, но к ней придется еще вернуться… „Малый надел“, „даровой“ и „нищенский“ наделы — какие это знакомые, какие избитые термины по всему лицу нашего обширного, богатого простором отечества. Они-то и составляют почву, на которой сложилась жизнь Малиновки, которую я посетил в тот же день, и Пралевки, и Логиновки, и Козаковки, и многих других деревень в уезде, в губернии, по всей России… Отчего бы это ни происходило, но все же это пятна, портящие картину (освобождения), к которой, несомненно, придется еще вернуться не для одной только ретуши, но и для более смелых поправок в самой перспективе… И кому это нужно? Во всяком случае, не обществу, не государству. О, если бы печать могла и эти скорбные вопли Дубровок поставить в ряду практически неотложных вопросов, выдвинутых „голодным годом“…»
Я имею некоторое основание считать, что выступление Позняка было не случайно и не единолично. Одно время взгляды всех мужиконенавистников обратились к дальнему Лукояновскому уезду, где кучка дворян выступила с необыкновенной откровенностью против помощи голодающему крестьянству. «Гражданин» и «Московские ведомости» предложили им свои страницы, а иногда и свои бойкие перья. Писали инсинуации и доносы о крамоле. Но замечательно, что при этом ни разу не было попытки опровергнуть приводимые мною факты и цифры. Не упоминали даже моей фамилии. Я приписываю это тому обстоятельству, что в моей работе я пользовался, между прочим, указаниями и советами Николая Федоровича Анненского, заведовавшего тогда нижегородской земской статистикой. Один раз с благословения губернатора Баранова была сделана попытка нападения на данные этой статистики, но Анненский отразил их с таким блеском и силой, что после этого не только Баранов, но и сам защитник лукояновцев перешел на его сторону… Понятно, что с таким союзником никакие гласные опровержения мне не были страшны.
Теперь цензор Позняк выступал не с гласными возражениями, а с келейным бюрократическим доносом. «Итак, „черный передел“, — говорил он в своей записке, обобщая по-своему мои призывы к пересмотру наших земельных порядков. — Вот до чего договорился господин Короленко, откровенно братаясь на страницах подцензурного журнала в единомыслии с органами подпольной прессы…»
Легко представить себе тревогу, какая водворилась в цензурном ведомстве. Ведь это оно, начиная с цензора Елагина и кончая цензурным комитетом и главным управлением, допускало в течение многих месяцев проповедь «черного передела», тогда как, по словам Позняка, подобные идеи не могут быть терпимы даже и в бесцензурных органах печати как «опасные для общественного спокойствия» и «порождающие несбыточные надежды в малограмотных слоях общества»…
Наш цензор Елагин, искренний и довольно мрачный черносотенец, с горя запил. В «ведомстве» стали говорить о неприятностях, надвигающихся на главное управление… Предусматривали даже крушение некоторых карьер и возвышение новых звезд на цензурном горизонте. В литературных кругах с тревогой ожидали, что воссияет звезда Позняка, что было бы чрезвычайно вредно для всей печати.
Но… давно уже сказано, что Россия только и жива чиновничьей непоследовательностью. Бывают порой счастливые случайности, и одна из них оказалась в пользу моей книги. В то время в недрах самодержавного строя были еще живы деятели первой, либеральной половины царствования Александра II. Они уже были не ко двору, но самодержавие благодушно предоставляло им нечто вроде почетной опалы.
Один из таких обломков был некто Деспот-Зенович, поляк, бывший сибирский губернатор, известный своей честностью и независимостью. Теперь он состоял «членом совета министра внутренних дел» и живо интересовался литературой и общественными вопросами. Между прочим он следил за моими очерками и ждал выхода книги.
Узнав о записке Позняка, он поднял маленькую бурю в высших чиновничьих кругах. Он был человек настойчивый и пользовался большим уважением в своей среде. Ему удалось заинтересовать даже Победоносцева и Плеве. Первому он указал на мой теплый отзыв об одном, действительно интересном, священнике. Второй — тогда еще не министр фактически, но уже министр в возможности — слегка либеральничал и был в естественной оппозиции к фактическому министру внутренних дел Дурново…
Я говорю не о знаменитом Петре Николаевиче Дурново, тогда еще директоре департамента полиции, а о другом Дурново, Иване Николаевиче, бывшем черниговском предводителе дворянства и екатеринославском губернаторе. С миросозерцанием уездного предводителя, с некоторым внешним лоском, достаточным для придворного представительства, но необыкновенно невежественный и легкомысленный, он едва ли прочел в своей жизни хоть одну русскую книгу. И это-то, быть может, спасло мой «Голодный год».
Когда Деспот-Зенович пристал к нему, он обещал прочесть, но исполнить это обещание было выше его сил. Несколько раз он отговаривался недосугом и наконец, чтобы отделаться, сказал:
— Да, да, прочел… совершенно с вами согласен…
— Значит, книга будет пропущена?
— Да, да… я им скажу…
— Конечно, книгу вашу он не прочел, — говорил мне впоследствии Деспот-Зенович. — И бог знает, что вышло бы, если бы прочел…
Разумеется, взгляды Позняка были ему гораздо ближе, чем взгляды писателя Короленко, но… как бы то ни было, книга была спасена, и даже цензурное ведомство вздохнуло с облегчением.
Но когда после этого мы попытались затронуть опять земельный вопрос и сделать дальнейшие выводы, то в цензуре замахали руками…
«Нет уж… избавьте… слава богу, что обошлось благополучно». Дело в том, что Ъ записке Позняка, вообще легкомысленной и поверхностной, было одно сильное место. Он напоминал, что «взгляды г-на Короленко на необходимость пересмотра земельного вопроса идут прямо вразрез с твердо и ясно выраженной монаршей волей: в знаменательных словах, произнесенных государем-императором в мае 1883 года в Петровском дворце при приеме волостных старшин, устраняется самая мысль о возможности каких бы то ни было дорезок как измышление врагов государственного порядка».
Эти знаменательные царские слова действительно были сказаны перед собранными со всей России волостными старшинами, и они, точно мертвой рукой, должны были заглушить всякий голос в пользу земельной реформы. Вольно-экономическое общество, лучшее из учено-просветительных обществ своего времени, основанное еще при Екатерине, пыталось поднять земельный вопрос, но оно, несмотря на долгую традицию и на несколько царских грамот, было в конце концов закрыто…
Теперь самодержавие выступало перед народом совершенно откровенно, в своем настоящем виде. Оно не понимало, что если до сих пор оно держалось так прочно, то это лишь потому, что в русском народе, невежественном и темном, прочно держится фантастическая сказка о непрестанной «царской милости». Теперь царь с высоты престола провозгласил, что надежды народа напрасны, что в огромной стране, живущей главным образом земледелием, нельзя заикаться о незначительных поправках относительно земли, что даже о скромных «прирезках» самым обездоленным крестьянам, страдающим из-за невежества дедов, могут говорить лишь заведомые «враги государственного порядка».
И это было сказано перед крестьянскими старшинами для того, чтобы они повторили это всему земледельческому населению страны. И это подтверждалось несколько раз при разных других случаях. Разрушая таким образом наивную сказку о царской милости, самодержавие само подрубало сук, на котором оно держалось благодаря народному невежеству и легковерию. И то самое, что народ приписывал неустанным заботам добрых царей — наделение землей, — сами цари относили теперь к заботам врагов порядка, крамольников.
Последствия понятны. Народ додумывает свои мысли тяжело и долго. Но процесс этой мысли уже начинался. Трудно было дольше держаться за милую сказку. Что значили прокламации Астырева о царе и «истинных мужицких доброхотах» наряду с всенародными царскими заявлениями. Народ, у которого разрушили детскую надежду на царей, начинал заинтересовываться «врагами порядка», которых до сих пор он привык ловить и представлять по начальству, как противников неизменно милостивой царской власти.
И так опять потянулись годы. Жизнь настоятельно требовала крупных реформ, но инициативе этих реформ прийти было неоткуда. Бессилие общества и темноту народа самодержавие принимало за собственную силу.
Порядок казался прочным.
V. Настроение интеллигенции. Народничество
В то время, когда Астырев погиб из-за своего обращения к голодающим крестьянам, вся русская интеллигенция казалась русскому крестьянству на одно лицо.
И это лицо было лукавое, «себе на уме». Мы видели, что даже писателей из политических ссыльных, как Голубев и Марусин-Швецов, даже такие сравнительно развитые крестьяне, как Беляков, считали просто чиновниками «из господских детей», писавшими лишь затем, чтобы обмануть крестьян в пользу помещиков.
А в это самое время русской разночинной интеллигенции, далекой от классовых дворянских интересов, крестьянство тоже представлялось на одно лицо. Но этот народный облик, наоборот, представлялся русскому интеллигенту чрезвычайно симпатичным. Это был коллективный облик труженика, кроткого и мудрого в своем смирении, того, кто, по выражению поэта Некрасова, «все терпит во имя Христа»:
Чьи не плачут суровые очи,
Чьи не ропщут немые уста,
Чьи работают грубые руки,
Предоставив почтительно нам
Погружаться в искусство, в науки,
Предаваться страстям и мечтам.
Конец 70-х, все десятилетие 80-х и начало 90-х годов прошли под преобладающим влиянием так называемого народничества. Этим словом обозначалось настроение просвещенного общества, которое ставило интересы народа главным предметом своего внимания. И именно интересы простого народа: не государства как такового, не его могущества по отношению к другим государствам, не его славу, не блеск и силу представляющего его правительства, не процветание в нем промышленности и искусства, даже не так называемое общенациональное богатство, а именно благо и процветание живущих в нем людей и главным образом того огромного, серого, безличного пока и темного большинства, которое привыкли понимать под словом «народ».
Сначала в это слово вкладывали понятие о мужике, селянине, пахаре, недавно освобожденном от крепостной зависимости. «Великий грех рабства», так долго тяготевшего над Россией в то время, когда уже все европейские страны его не знали, глубоко сознавался в большинстве просвещенными слоями русского общества и накладывал свой отпечаток на их отношение к освобожденному народу. Благо крестьянина, пахаря, жителя сел и деревень, разбросанных по всему простору России, «соломенной и деревянной», которую, по выражению поэта, «в рабском виде царь небесный исходил, благословляя», — интересы этого именно класса ставились в центре, признавались единственной основой народного благополучия. Земледельческий труд признавался самым праведным и самым нужным. Все остальное — только придаток для него, порой совершенно излишний. Обрабатывающая промышленность была в эпоху освобождения очень мало развита и казалась только незначительным явлением. Фабрика, завод, даже город вообще с его жизнью, отрывающей от земли, казались истому народнику только извращением праведной народной жизни. В литературе можно было встретить множество рассказов, в которых описывалось, как детски чистые и невинные деревенские юноши и девушки, попадая в город, портятся, заражаются дурными чувствами и дурными болезнями и погибают. Такого взгляда держался, между прочим, крупнейший из русских писателей Лев Николаевич Толстой до конца своей жизни.
Что касается до фабрично-заводских рабочих, то они рассматривались лишь как крестьяне, которых бедность отрывает «на время» от земли, посылая на отхожие промыслы, в том числе и на фабрику. Согласно с таким взглядом народничество считало главной задачей государства, когда оно захочет идти дальше по пути реформ, начатых уничтожением рабства, — наделение крестьян землей в размере, способном обеспечить всему народу труд на земле.
Указать начало направления трудно. Оно, несомненно, явилось в общем виде еще до освобождения (уже в журнале «Современник» Чернышевского), но определилось главным образом в 70-х годах. Виднейшим его литературным органом были «Отечественные записки», издаваемые Некрасовым, в которых сотрудничали Щедрин, Некрасов, Елисеев, Михайловский, Успенский, Кривенко и еще много второстепенных сотрудников, проникнутых тем же духом. В этом органе сосредоточились все оттенки единого тогда народнического направления, которому впоследствии суждено было расколоться,
Направление «Отечественных записок» до известной степени было развито и в других органах прессы. Между прочим, в еженедельнике «Неделя» работал одно время свой кружок, виднейшими сотрудниками которого были Каблиц (Юзов) и Червинский (П. Ч.). Наконец, это направление, охватывавшее очень широкий слой русской интеллигенции, выделило из себя революционное течение, известное под названием «хождение в народ». Молодежь 70-х годов сделала свои выводы из посылок литературы: наш земледельческий народ — основа всего. Он невежествен и темен, но мудр по простоте, он создал у себя общину, зародыш лучшего будущего строя, и в своей мудрости хранит до времени готовые основы общественного устройства, способного обновить нашу жизнь. Нужен только толчок народному сознанию, чтобы пробудить в нем эти спящие возможности.
И сотни юношей и девушек двинулись из столиц и крупных городов в провинцию, чтобы открыть народу истину об его действительном значении и могуществе. Студенты и курсистки становились в положении сельских или порой фабричных рабочих, переносили трудности и опасности непривычного положения и… попадали в тюрьмы.
Движение было наивное. В нем сказалось полное незнакомство с условиями народной жизни. Сотни юношей были арестованы и целые годы просидели в тюрьмах, пока создавался известный «большой процесс 193-х пропагандистов». А крестьянство нигде и не двинулось. Оно смиренно исполняло приказы начальства и ловило агитаторов, которые казались ему лишь врагами царя, освободившего народ, раскрывающего для мужиков амбары с золотом, готовящего ему новые милости.
Тогда в молодежи, да и в литературном народничестве наступил кризис. Опыт обращения к народу был сделан. Пусть наивно и неумело, но все же он был красноречив. Народ, хотя и пассивно, выразил свое отношение к спору… Он остался с самодержавием. Что же остается интеллигенции? Подчиниться этому взгляду или продолжать борьбу с самодержавным строем?
Уже ранее в литературном народничестве обозначились два идейных течения. Различие их сказалось давно в настроении двух народнических писателей-художников — Успенского и Златовратского. Златовратский, написавший большой роман «Устои», во всех своих произведениях идеализировал основы крестьянского мировоззрения. Успенский, всю жизнь посвятивший изучению крестьянской жизни и написавший много замечательных статей, в которых яркие картины перемешивались с публицистическими размышлениями, приглашал в них русскую интеллигенцию никогда не терять из виду интересов мужицкой России. Он не приукрашивал, как Златовратский, народную среду. Человек с замечательным чутьем правды, проникнутый истинной любовью к родному народу, он горько скорбел о народной темноте, невежестве, предрассудках и пороках, обо всем том, что он с скорбной и суровой резкостью называл порой «мужицким свинством».
— И все-таки, все-таки нам надо постоянно смотреть на мужика, — повторял он до конца своей истинно подвижнической трудовой жизни.
Разница настроений этих двух художников сказывалась таким же расхождением в публицистике и науке. Друг и лучший истолкователь Успенского, Н. К. Михайловский был виднейшим русским публицистом-философом своего времени. Он был русский интеллигент в лучшем значении этого слова. Он тоже считал служение народу истинной задачей интеллигенции и склонялся к пониманию слова «народ» главным образом в смысле крестьянства. Но, не разделяя основных взглядов народа на вопросы общественного устройства и его преданности самодержавию, он не считал обязательным для себя эти народные взгляды.
Убеждения, выработанные человеком в результате умственных и душевных исканий, он считал его духовной святыней, и подчинять их взглядам какого бы то ни было класса, хотя бы всего народа, по его мнению, значило бы совершать грех против духа, своего рода идолопоклонство.
В этом был узел идейных противоречий, на которых народничество, прежде единое, раскалывалось на два течения. Оба признавали интересы народа и преимущественно крестьянства главным предметом забот образованного класса. Но одно при этом считало себя вправе по-своему толковать эти интересы и критиковать народные взгляды с точки зрения правды и свободы (Михайловский и Успенский), другое признавало для себя обязательными и самые взгляды народной массы (Златовратский и «Неделя»). Последнее течение стояло перед опасным выводом. Наш народ в подавляющем большинстве признает самодержавие и возлагает все надежды на милость неограниченных монархов. Если мнение народа обязательно для служащей ему интеллигенции, то… интеллигенции приходится мириться с самодержавием.
И действительно, можно отметить явный уклон в этом направлении в части народнической литературы того времени. Всего заметнее и всего ярче сказалось это на деятельности Виктора Пругавина. Это был экономист и статистик. Одно время его доклады в юридическом обществе в Москве и Вольно-экономическом обществе в Петрограде, где он прославлял народную мудрость и крестьянскую общину, привлекали массы молодежи, встречавшей его громом аплодисментов. Это был мой школьный товарищ, и я хорошо знал его. Мы много спорили с ним по поводу некоторых его взглядов. Он был поклонник Златовратского, и крестьянская среда казалась ему безукоризненной и вполне «гармоничной». Однажды при мне кто-то сделал ему указание на грубость крестьянских нравов, на деспотизм в отношении к женам, на то, наконец, что часто крестьяне не могут сами разобраться во взаимных отношениях между собой и прибегают к дрекольям для решения междуобщинных споров. В это время много говорили о тяжбе двух крестьянских обществ в Свияжском уезде, когда дело дошло до свалок между целыми селами, вызвавших вмешательство войск. «Какая же тут гармония?» — закончил возражатель. Но Пругавин отвечал:
— Разве вы не понимаете, что и кол в руках мужика может часто служить орудием гармонии!
Это было что-то ненормальное. Идя в этом направлении с какой-то сумасшедшей последовательностью, Пругавин написал целую книгу, в которой уже прямо мирился с самодержавным строем. Он рассуждал так: экономический строй — основа всей общественности. Основная ячейка русского экономического строя — община. Она хороша как идеальный зародыш будущего социализма. Остальное, в том числе и самодержавие, только надстройка на этом фундаменте. Основа хороша, значит, и все хорошо. Народ правильно признает самодержавие своим строем, и мы должны принять этот народный взгляд.
Еще до выхода этой книги он обратился ко мне с изложением проводимых в ней взглядов и выражал уверенность, что наши общие товарищи примут их. «После выхода вашей книги ваши товарищи будут лишь в „Московских ведомостях“ и „Новом времени“, — сказал я. — Помните, что с прежними товарищами это — разрыв».
Он казался пораженным.
— Но ведь я доказываю… — сказал он.
— Никогда вы не докажете русской интеллигенции, что она должна примириться с самодержавием.
И действительно, книгу его очень холодно встретила вся передовая литература, и приветствовали ее только «Новое время», «Московские ведомости» и еще две-три ретроградные газеты помельче, хотя после разговора со мной он многое в ней смягчил. Это глубоко потрясло его и ускорило ход его болезни. Через некоторое время он очутился в лечебнице для душевнобольных. Уже больной, он одно время жил у меня. Не могу забыть, как однажды ночью он разбудил меня и мою жену и, со слезами обнимая нас, убеждал немедленно созвать прежних друзей и товарищей нашей юности, разделявших народнические убеждения, и всем вместе уйти «в деревню к святой работе на земле, к здоровой крестьянской среде». Ему казалось, что только деревня и общая жизнь с народом может исцелить его.
Но судьба этой больной интеллигентной души уже свершилась. Возврат к прежнему был невозможен, и выхода для него не было.
Можно сказать, конечно, что Пругавин был уже ненормален, когда писал свою книгу. Но были проявления того же уклона гораздо более серьезные. Еще во время существования «Отечественных записок» велась полемика между «Неделей» (Червинский и Каблиц) и Михайловским. Этот спор начался с нападок «Недели» на Г. И. Успенского за его суровую правду о деревне и за непризнание народных взглядов. Даже один из бывших сотрудников «Отечественных записок», а впоследствии близкий сотрудник «Русского богатства» С. Н. Южаков написал книгу «Вопросы гегемонии» и в ней предсказывал близкую борьбу, которая должна загореться в Европе. На одной стороне будет Англия с всеевропейским лендлордом-помещиком, на другой — славянский мужицкий мир во главе с Россией, государством, построенным «по мужицкому типу». Для этого, конечно, приходилось признать прежде всего, что русское самодержавие соответствует истинно демократическому строю, а не является пережитком старого монгольского ига. Южаков при этом ссылался на работы видного народнического экономиста.
Это подчинение народным взглядам шло дальше и дальше. Когда революционная интеллигенция, оставив хождение в народ, свернула на путь политической борьбы за конституционное ограничение самодержавия, то «Неделя» написала ряд статей против конституции, которую называла «господско-правовым порядком». Газета доказывала, что такое ограничение самодержавия вредно для народа. Наконец, когда в России разразились позорные еврейские погромы, то та же газета заявила, что, конечно, русскому интеллигенту противно всякое национальное насилие, но раз народ так ясно выражает свой взгляд на еврейский вопрос, то… интеллигенции остается подчинить свои застарелые привычки этому, ясно выраженному, народному взгляду.
Таким образом, в народническом настроении, так долго и всецело владевшем умами русской интеллигенции, происходил глубокий внутренний кризис, и Н. К. Михайловский, старый вождь народничества, заявил в одной из книжек «Русского богатства», что он готов даже отступиться от хорошей клички «народничества», но не согласен до такой степени подчинить святыню своих убеждений темноте народных и специально крестьянских предрассудков. Заявление это он сделал от имени своего, а также Г. И. Успенского и пишущего эти строки. В апрельской книжке того же журнала за тот же год он повторил и развивал это положение. Ход мысли этого истинного интеллигента так характерен для того народничества, которое он представлял собой, что я не могу не привести эти краткие выдержки. «Та сила, — говорит он в февральской книжке (стр. 63), — которая побуждает нашу волю к действию в согласии с идеалом, выработанным совокупным трудом разума и чувства, составляет сущность всякой религии». Таким образом, убеждения человека — та же религия. Чему же нас приглашают подчинить наши убеждения? Мнению народа. Но какому же это мнению? Так как прямо о деспотизме говорить тогда было невозможно, то Михайловский прибегает к литературным сравнениям. В драме Пушкина «Борис Годунов» народ «безмолвствует» на извещение о смерти Бориса и на приглашение кричать: «Да здравствует царь Димитрий Иванович!» А перед тем тот же народ кричал: «Да здравствует Димитрий! Да гибнет род Бориса Годунова!» А еще ранее, при избрании Годунова на царство, Москва слышала радостные крики того же народа: «Венец за ним, он царь, он согласился». Надо, значит, выяснить, что же такое мнение народа, которое способно так меняться. Вообще, «народник, народничество» сами по себе прекрасные термины, но слово «народничество» слишком захватано и в термин этот вкрадывается часто смысл, с которым мы имеем мало общего.
Действительно, если бы этим взглядам суждено было взять перевес в русском образованном обществе, тогда должен бы потухнуть старый огонек русской оппозиционной мысли и мужицкая легенда о царской милости налегла бы над всей русской жизнью темной, подавляющей тучей.
Но этого не случилось. Наоборот, против примиренческого уклона части народничества началась в молодежи резкая реакция, часто переходившая в другую крайность.
Новое течение называлось марксизмом, так как основывалось на положении замечательного немецкого экономиста Маркса. Открылось оно у нас выступлениями П. Б. Струве и М. И. Туган-Барановского.
Это были еще совсем молодые люди. Струве был студентом, когда появились его статьи, наделавшие много шуму и вызвавшие сильное движение умов. У него сразу оказалось много приверженцев, особенно среди учащейся молодежи. Полились статьи в том же направлении, точно сразу прорвалась какая-то плотина.
Сущность этого нового течения состояла в том, что симпатии и внимание интеллигенции переносились с крестьянства на городской рабочий класс, на фабричных и заводских рабочих, так называемый пролетариат. Не интересы крестьянства, как доказывали народники, а исключительно интересы рабочего пролетариата должны привлекать деятельные симпатии русской интеллигенции. Крестьянство, наоборот, является элементом исключительно застоя. Закипел страстный спор двух направлений. Полемика велась на страницах журналов и газет, в книгах, брошюрах, ученых обществах и собраниях, наконец, в бесчисленных кружках. Всюду в то время кипели споры о крестьянстве и пролетариате, о значении фабрик и заводов, о роли капитала в прогрессе русской жизни.
Михайловский, который, как мы видели, сам в это время начал пересмотр народнических взглядов, должен был повернуться к новому нападающему фронту, чтобы защищать то, что признавал в народнических взглядах справедливым, то есть важное значение крестьянства и его интересов. Старый боец очутился в самом центре спора. Другие шли уже за ним.
Много при этом с обеих сторон было крайностей и увлечений. Марксисты с Туган-Барановским доказывали, что Россия уже теперь есть страна не земледельческая, а промышленная и интересы заводской промышленности определяют все ее будущее. Крестьянство представлялось им лишь «мелкой сельской буржуазией». Это косная, темная масса, на которой держится отгнивший строй, которая только глушит в России всякий прогресс. Нет надобности стоять за наделение крестьянства землей, как этого требуют народники. Наоборот, чем скорее оно «пролетаризуется», то есть лишится земли и оседлости, тем лучше. А так как этому сильно способствует капитализм, который вообще быстро превращает Россию в страну пролетариата, то многие марксисты в то время пели хвалы капитализму как орудию экономического прогресса, за которым должен последовать и прогресс социальный вообще. Когда капитализм оторвет от земли и сосредоточит на фабриках и заводах достаточные массы рабочих, когда в деревнях большинство населения станет такими же безземельными пролетариатами, тогда и произойдет в России революция, которая свергнет и самый капитализм. А пока — дорогу капиталу и его работе, говорили марксисты. Россия «должна идти к нему на выучку», должна «вывариться в капиталистическом котле». На страницах марксистских органов печатались порой такие хвалы прогрессивной роли капитала, которые теперь было бы поучительно припомнить многим нынешним врагам капитализма, резко и порой также несправедливо объявившим капитализм во всех проявлениях уже теперь исключительно враждебным всякому развитию и прогрессу России. И это спустя полтора десятка лет после признания его плодотворной роли!
Из марксистских крайностей мне вспоминается один эпизод, который, пожалуй, стоит книги Пругавина. В то время я жил в Петербурге и был хорошо знаком с редакцией журнала «Мир Божий», близкой к марксистским кругам. Через нее я познакомился с Туган-Барановским и Струве, и на моей квартире, в деревянном домике на Песках, часто тоже шли споры на обычную тогда тему. Я не разделял крайностей народничества, но во многом был солидарен с Михайловским, и мне не раз приходилось указывать марксистам на смешные стороны их увлечений.
Правительство, как всегда самонадеянное и слепое, по своему обыкновению, не находило лучшего средства борьбы с новым движением, как преследование и запреты. Оно закрыло последовательно два марксистских журнала. Но живая мысль находила часто неожиданные выходы. Одно время кружок марксистской молодежи сгруппировался около провинциальной газеты «Самарский вестник». Газета эта сразу привлекла внимание столичной молодежи. Ее можно было видеть в руках студентов и курсисток, ничего общего с Самарой не имевших. Я интересовался Поволжьем и читал другую самарскую газету, часто полемизировавшую с «Вестником». И мне случалось порой указывать моим столичным собеседникам на наивные крайности их провинциальных приверженцев.
Между прочим, однажды в разговоре с одним сотрудником этой газеты, посетившим меня в Петербурге, я высказал мысль, что газета имеет некоторый успех в петербургских кружках, но едва ли у марксизма есть почва в чисто крестьянской Самарской губернии.
— Жизнь, — говорил я, — сама ставит свои запросы газете. Вот теперь предстоят земские собрания. В земстве оживился вопрос о народном образовании. Ретроградские газеты «Гражданин», «Московские ведомости», даже «Новое время» оживленно заговорили о вреде полуобразования, а это предвещает поход против народной школы, так как, конечно, дать в народной школе «полное образование» невозможно. Лучшие земцы будут отстаивать расширение школьной сети. Консерваторы будут нападать на нее. Вы, конечно, будете на стороне ее защитников. Или вот теперь прогрессивные земцы подают петицию против усиления земских начальников и сословного преобладания дворянства. Можете ли вы высказаться по этому поводу иначе, чем другая, не марксистская, но передовая газета?
Так мы перебрали главнейшие вопросы, выдвигаемые самой жизнью в степном земледельческом крае, и выходило, что спорить не о чем, если иметь в виду реальные интересы населения.
Молодой человек уехал. Через некоторое время я встретил на улице Туган-Барановского. Увидев меня, он как-то сконфуженно замахал руками и сказал:
— Знаю, знаю, что вы скажете… Нет, мы за эту глупость ответственности не принимаем.
Я не сразу сообразил, в чем дело. Оказалось, что самарские молодые марксисты ухитрились-таки «соответственно программе» высказать вполне оригинальное мнение по такому элементарному вопросу, как народное образование. Так как крестьянство есть лишь мелкая сельская буржуазия, тормозящая прогресс страны в пролетарском направлении, так как просвещение усиливает этот мелкобуржуазный класс, то… газета более чем холодно высказалась о стремлении передовых земцев расширить сеть земских училищ. С крестьянской школой можно подождать, пока крестьянство пролетаризуется.
Это, конечно, тоже эпизод исключительный, и Туган-Барановский не напрасно слагал с себя ответственность за эту прямолинейность. Но иные глупости удивительно подчеркивают порой слабые стороны известного строя мыслей. Слабые стороны народничества всего скорее и ярче выступили в книге начинавшего сходить с ума Пругавина. Самарский анекдот с просвещением оттенил схематичность марксизма, слишком увлекавшегося теоретическими выкладками и забывшего о живых людях и наличных явлениях жизни.
Теперь этот спор с его крайностями уже позади, и можно видеть, в чем обе стороны были правы, в чем они ошибались. Марксизм указывал совершенно справедливо, что Россия не может оставаться страной исключительно земледельческой, что одно наделение землей не решает всех ее жизненных вопросов, что промышленность ее растет, фабрики и заводы множатся, зародился уже и растет рабочий класс со своими интересами, далеко не общими у него с крестьянством. И в этом росте нельзя видеть только отрицательное явление, как на это смотрели народники. Россия наряду с земледелием должна развить у себя и обрабатывающую промышленность. Притом марксисты верно подметили в этом явлении черту, близкую русской интеллигенции, задыхающейся в атмосфере бесправия. Проповедь свободы находит более легкий доступ в рабочую среду, чем в крестьянскую массу, загипнотизированную самодержавной легендой. Еще в период народничества рабочая среда выдвинула своих первых революционеров, как рабочий Петр Алексеев, судившийся по так называемому большому процессу, и другие. Эта же среда первая насторожилась при отголосках борьбы, которая уже закипала в городах между отжившим самодержавным строем и бессильной без народной поддержки интеллигенцией.
А события, которые нам приходится переживать теперь, показывают ясно, в чем состояла своя доля правды в народничестве, оспаривавшем марксистские крайности. Мне вспоминается одно заседание Вольно-экономического общества, на котором Туган-Барановский выступил с докладом, доказывавшим, что Россия — страна промышленная в большей даже степени, чем, например, Англия; для этого он нарисовал кривые линии, изображавшие в процентах рост фабрик и заводов в европейских странах и у нас. Выходило, что нигде промышленность не растет так быстро: по некоторым отраслям число фабрик и заводов в некоторые годы у нас удваивалось, чего ни в одной европейской стране не бывало. Зала, в которой лет десять назад Пругавин развивал свои восторженно народнические теории, теперь также была переполнена молодежью, встречавшей такими же восторженными рукоплесканиями положения марксистов. Помню, что Туган-Барановскому один из возражателей сделал совершенно справедливое замечание. Он сказал, что его выкладки, основанные на процентных отношениях, доказывают не силу, а, наоборот, незначительность нашей наличной промышленности. Он привел следующее остроумное соображение. Если в семье есть только один ребенок, то можно ждать, что через год детский прирост этой семьи достигнет 100 процентов, а если родятся двойни, то прирост будет 200 процентов. Но это совершенно невозможно там, где есть уже дюжина детей. В Европе и теперь промышленность растет в абсолютных цифрах быстрее нашей. Но если в производстве, где у нас было два-три завода, их станет шесть, то вот и возрастание на 100 процентов.
Это было и верно, и остроумно, но большинство молодых слушателей, восторженно встречавших каждое слово марксистов, этого даже не заметило. Перед этой молодой аудиторией, страстно жаждавшей, как и предыдущее поколение, свободы, открывались близкие и заманчивые перспективы. Растущая промышленность самым своим ростом раскует наши цепи. Это она освободила крестьян. Дореформенная фабрика требовала рабочих, и крепостное право пало, говорил один марксист. Развитие железных дорог не мирится с рабским трудом — и крепостное право пало, прибавлял другой (П. Б. Струве), которому тоже было сделано неожиданное замечание, что в то время, когда произошло освобождение крестьян, во всей России железных дорог было такое ничтожное количество (до 1861 года — 1491 верста), что по сравнению с ее пространством это не могло оказать никакого влияния на прогресс ее жизни… Великий акт освобождения, выдвинувший Россию из рабства, говорили народники, был результатом очень сложных причин, и, конечно, преобладающую роль среди них играли мотивы чисто крестьянского порядка. И еще долго наше будущее будет определяться интересом этого количественно преобладающего сословия.
Теперь, когда наша история идет такими трудными и безвестными путями, видно ясно, правы ли были марксисты, отводившие крестьянству чисто пассивную роль.
В аграрном вопросе марксизму пришлось сломать все свои схемы и выкладки, и долго еще перед Россией будет стоять завет Глеба Успенского: «Смотрите на мужика». На мужика такого, как он есть, со всей его темнотой и косностью, с его невежеством и предрассудками, с его грубыми нравами и… с таящимися в нем возможностями.
Однако вернемся к нашему повествованию.
VI. «Студент на деревенском горизонте»
Александр III мирно отошел к праотцам. Это был, кажется, самый неподвижный из Романовых, и к нему более, чем к кому-нибудь из них, можно было применить известную характеристику из драмы Алексея Толстого:
От юных лет напуганный крамолой,
Всю жизнь боялся мнимых смут
И подавил измученную землю.
Его отец ввел реформы и погиб трагической смертью. «Не двигайтесь, государь», — говорили мудрые советники. Он не двинулся ни на шаг из своего заколдованного самодержавного круга и мирно почил в своем крымском дворце.
Пример этой противоположности между судьбой отца и деда послужил программой для нового царствования. Николай II сразу заявил в памятной речи, что всякие надежды на реформы являются «бессмысленными мечтаниями», и после этого самодержавие, казалось, застыло надолго и прочно. Все свелось на полицейскую борьбу с крамолой в городах. Что же касается деревенской России, то она казалась по-прежнему темной, неподвижной и покорной. И Николай II повторил слова о том, что деревне не следует надеяться на какие бы то ни было «прирезки».
И вдруг именно оттуда, со стороны деревни, раздался глухой подземный раскат в виде аграрного движения 1902 года.
Как же это произошло? В то время я жил в Полтаве и много об этом знаменательном явлении могу рассказать как наблюдатель-очевидец.
Начать приходится все-таки с центров. В столицах, а за ними в больших городах, происходили сильные и все возрастающие волнения молодежи. Против них применяли самые суровые меры. Потом попробовали действовать «сердечным попечением». Ничто не помогало. Молодежь волновалась, и отголоски этих волнений разлетались по всей России. О волнениях молодежи говорили на улицах, в поездах железных дорог, извозчики и рабочие, возвращаясь с отхожих промыслов из столицы, разносили вести о них до самых глухих, далеких углов провинции, порождая, в свою очередь, своеобразные легенды.
Одна из них, самая распространенная, показалась мне до такой степени характерной, что я тогда же записал ее в нескольких вариантах из разных мест. «В чем дело? Из-за чего это студент бунтует?» — спрашивал себя простой человек. Еще недавно у него было готово объяснение: господские дети недовольны, что царь освободил крестьян. Теперь говорили иное. Студент-бедняк учится из-за хлеба, чтобы получить казенное место. Но тут его встречает общая неправда: места раздают богатым, могущим дать взятку или имеющим связи.
«Веришь ты, — передавал мне один такой простец жалобу студента, — последнюю шинель проучил, все места не дают. Даром что сто очков дам вперед тем, которые получают». — «Конечно, всюду бедному нет ходу», — заключил рассказчик.
Таким образом, «бунтующий студент» являлся уже не помещичьим сыном, недовольным освобождением крестьян, а бедняком, протестующим против повсеместной неправды.
Городское рабочее население, в значительной степени затронутое марксистской пропагандой, уже давно перенесло свое сочувствие на сторону молодежи, и в крупных городах волнения рабочих и студентов выливались на улицу совместно. 2 февраля 1902 года произошли грандиозные демонстрации в Киеве. Рабочие и студенты запрудили улицы, выкидывали знамена («Долой самодержавие!») и вступали в драку с полицией и казаками.
«Студенческий мундир, — отметил я тогда в своей памятной книжке, — становится своего рода бытовым явлением наряду с рабочей блузой… Появился даже особый тип уличных „гаменов“, веселая толпа подростков, из удальства и шалости шмыгающих между ногами казачьих лошадей с криками „Долой самодержавие!“. Для них это только веселая игра, но… в этой игре начинает вырастать целое поколение…»
Деревня прислушивалась и недоумевала.
В это время приехала из Киева знакомая нашей семьи, простая, хотя довольно культурная девушка из казачьей деревенской семьи. Читала книги, жила у нас около года горничной. Ее брат служил в Киеве жандармом, и она была у него во время беспорядков. Но она ничего не могла сказать на вопросы о смысле того, что она видела в Киеве.
— Чего они хотят?
— Бог знает… Говорят, будто хочут, чтобы не было ни богатых, ни бедных, ни начальства… Я не знаю.
С этими неопределенными сведениями она и уехала в свою деревню… И такие вести привозили из городов тысячи деревенских жителей, доставляя деревне материал для создающейся новой легенды…
На это правительство обращало мало внимания. То, что творит или претворяет сама жизнь, казалось нашим «внутренним политикам» не заслуживающим внимания. Лишь бы ничего не проходило в деревню в виде прокламаций… Между тем возрастающая возня в городах должна была действовать и на деревню… деревне тоже плохо, и, главное, нет надежды на лучшее. А тут, под боком, кто-то шумит и протестует против неправды… бедняк против богача, слабый против сильного. И во главе этого протеста стоят люди, называемые «студентами».
И вот фигура студента вырастает в легендарный образ, сплетающийся с царской легендой. Цари, по мнению мужика, всегда были за народ и за бедноту. Но по исторической случайности данный царь пошел против народа и против бедноты за господ. Студент узнал и почувствовал это первый… И в деревне явился интерес к студенту.
Около этого времени у меня отмечен следующий маленький эпизод: я ехал в Петербург, и со мной в вагоне ехал харьковский студент, возвращающийся из Миргорода, где он гостил у приятеля. Миргород, как известно, до последних годов представлял полугород-полудеревню. Студент был самый обыкновенный юноша, в аккуратном мундирчике и фуражке офицерского образца, с подвитыми усиками. Мне было ясно, что передо мной отнюдь не революционер, хотя стихийная волна уже втягивала его. Раз он уже был исключен, потом опять поступил. Как хороший товарищ, он «не мог уклониться от общего дела», но теперь старался усиленно доплыть до берега, то есть до диплома. Может быть, после этого и доплыл и состоял где-нибудь чиновником вполне приличным и благонамеренным… Дорогой он говорил мне:
— Да, знаете ли, странное теперь настроение в народе. Вышли мы с товарищем погулять по базару в праздник. Было нас человека четыре или пять в студенческой форме. Смотрим, на широкой немощеной миргородской площади толпа народа: парубки, девчата, солидные мужики. Все на нас усиленно смотрят… Нам стало неловко. Мы не знали, каково будет их отношение. Но когда мы поравнялись с толпой, из нее выступило несколько парубков, и один, сняв шляпу, сказал, указывая на нас: «Ось, дивиться люди добри… Це наши защитники идут…» Ужасно, знаете, неловко…
Я вспомнил астыревские прокламации и свою встречу у ветряка с их лукояновскими получателями и понял, что много воды утекло с тех пор. Правительство все так же удачно ловило крамольников и наполняло ими тюрьмы. Казалось, все осталось по-старому, но жизнь, не всегда доступная прямому полицейскому воздействию, сильно изменилась, как почва, незаметно размываемая невидимыми подземными водами.
Наконец легендарный «студент» проник и в тихую Полтаву, и здесь тоже начался «шум».
К тому времени Полтава оказалась переполненной высланной из столицы молодежью. Это было время, когда уже господствовало прямолинейное марксистское настроение. Народническое «доброхотство» сильно ослабело. Мужик объявлялся мелкой буржуазией… Эти различия в интеллигентской идеологии данного десятилетия для деревни, конечно, не существовали, но они существовали для начальства: марксистскую молодежь мудрец Плеве решил ссылать в центр хлебородного края. В Полтаве очутилась масса поднадзорных. Тут были и исключенные студенты, и бывшие ссыльные, и рабочие, «лишенные столицы», и мужики, и девушки-курсистки.
Народ этот жался, точно в тесном углу, искал и не всегда находил работу, озлоблялся, нервничал, искал повода для демонстрации в тихом городе. Наконец повод нашелся. Около этого времени Л. Н. Толстой был отлучен от церкви. Газеты были полны любопытной полемикой между графиней и Синодом. Раздраженная бестактными выходками Синода графиня вызвала его главу (митрополита Антония) на газетную полемику, которая уже сама по себе представляла курьезный «соблазн»… Об отлучении говорила вся Россия. И вот 5 февраля, во время представления в Полтаве «Власти тьмы», перед вторым действием, когда на сцене и в зале устраивается полутьма, вдруг сверху посыпались летучие лепестки с портретами Толстого и с надписью: «Да здравствует отлученный от церкви борец за правду!» (что-то в этом роде. Я листков не видал). Публика сначала приняла это за обычную театральную овацию и стала разбирать листки. Но тут кто-то бухнул еще пачку прокламаций.
Мне говорили, что это было уже сверхсметное добавление, отнюдь не входившее в первоначальную программу и даже прямо противное ей. Говорят, самая прокламация была сляпана довольно нелепо и устроено было это прибавление так неумело, что полиция сразу захватила всю пачку.
Казалось, этот театральный эпизод нимало не относился к деревне и ни в каком смысле не может заинтересовать ее. Но вышло иначе.
Полиция не могла не ответить на него по-своему. Начальство обдумало «план кампании», и в одну из ближайших ночей полиция и жандармы нагрянули сразу на множество квартир, произвели обыски и арестовали сразу 44 человека. Разумеется, действовали на основании привычной формулы «после разберемся» и набрали массу людей, совершенно непричастных. Арестовали в том числе молоденькую гимназистку, которую везли уже днем. Вид этого полуребенка среди жандармов обращал внимание и вызывал недвусмысленное сочувствие уличной толпы…
В числе арестованных оказался один молодой человек, высланный студент Михаил Григорьевич Васильевский. Это был очень симпатичный и миловидный юноша с тем обманчиво цветущим видом, какой бывает у людей с сильным пороком сердца. Он иногда проводил целые ночи без сна, на ногах, томясь и задыхаясь. Многие знали его, питая участие к угасающей молодой жизни, и его грубый арест вызвал общее возмущение. Васильевский, как все сердечные больные, был очень нервен, и притом нервен заразительно. После ареста он сразу объявил голодовку. К нему примкнули другие товарищи… В арестантских ротах начались волнения политических…
Весь город кипел необычным для того времени участием и волнением. Все говорили о массовых арестах и о беспорядках. Здание арестантских рот помещается против большой и людной Сенной площади, привлекающей много приезжающих из деревень… Политические сидели в верхнем этаже, и толпе было видно, как в камерах вдруг зазвенели разбиваемые стекла и появился какой-то плакат с надписью: «Свобода». Потом в здании за оградой послышался шум, спешно подошли вызванные войска. Оказалось, что, когда политических пытались перевести вниз, они оказали сопротивление. Крики женщин взволновали уголовных арестантов. Они подумали, что политических избивают, подхватили инструменты из мастерской и кинулись на помощь. Могла выйти страшная бойня, и политическим пришлось уговаривать уголовных, чтобы избежать кровопролития.
Потом бедняги сильно пострадали. Явились высшие власти: над уголовными производились жестокие экзекуции…
Под влиянием этих событий город волновался. Приходившая с базара прислуга с необычайным участием рассказывала о происшествиях, о барышнях, которых провозят жандармы, о больном юноше, о том, что в тюрьме избивают… «На базаре аж кипит», — прибавляли рассказчицы. Базарная толпа теснилась к тюрьме. Меня тогда поражала небывалая до тех пор восприимчивость этой толпы, и я думал о том, какие новые толки повезут отсюда на хутора и в деревни эти тяжелодумные люди в смазных чеботах и свитках, разъезжая по шляхам и дорогам…
И опять мне вспомнился 1891 год, земля под снегом, каркающие вороны и покорная кучка мужиков, несших к становому прокламацию «мужицких доброхотов»… Здесь было уже не то: над тихой Полтавой, центром земледельческого края, грянуло известие:
— У Полтавi объявилися студенты…
Известие это передавалось различно и вызывало различное отношение, главное содержание которого была грамота…
Студенты… Те самые, что в Киеве и Харькове дерутся с полицией наряду с рабочими, те самые, что хотят, чтобы «не было ни богатых, ни бедных»… Их посылает царь… Нет, они идут против царя, потому что царь перекинулся на сторону господ. Легендарная, мистическая фигура появилась во весь рост на народном горизонте, вызывая вопросы, объяснения, тревогу. Не могу забыть, с каким чувством суеверного ужаса зажиточная деревенская казачка из-под Полтавы рассказывала при мне о том, как какая-то компания студентов взошла на Шведскую могилу.
— Увшшли на могилу, тай дивляться на yci стороны…
— Ну, и что же дальше? — спросил я.
Дальше не было ничего. Казачка, видимо, была встревожена и не ждала ничего хорошего от того, что таинственные студенты с высокой Шведской могилы осматривали тихие до тех пор поля, хутора и деревни. Казаки — самая консервативная часть деревенского населения Украины. В неказачьей части этого населения таинственные студенты порождали сочувствие и надежды… С именем студента связывалось всякое недовольство и протест, и, когда в селе Павловке (Харьковской губ.) произошли памятные штундистские беспорядки, то при мне в Сумах подсудимых по этому делу (простых сектантов-селян) тоже называли студентами.
Таким образом, та самая сила, из которой самодержавие рекрутировало новые кадры своих слуг, от которой по нормальному порядку вещей должно ждать обновления и освежения, — становилась символом борьбы с существующим строем и его разрушения… Но самодержавие имело очи, еже не увидети, и уши, еже не слышати… Оно могло изловить и заточить каждого крамольника в отдельности и не видело страшной крамолы, исходившей от его приверженцев…
Крамола эта называлась: застой и омертвение государства.
VII. Прокламации в 1902 году
Это было ровно через десять лет после астыревских прокламаций и моей дорожной встречи, описанной в первой главе, когда в нашем тихом землеробном краю тоже появились прокламации. И опять это было весной.
По шляхам, начинавшим просыхать после довольно суровой бесснежной зимы, ранним утром проезжающие на базар мужики увидели разбросанные там и сям листочки. Чтобы их не уносило ветром, кто-то старательно придавливал их камешками или грудой земли. Бумажки кидались в глаза. Мужики останавливали возы, медлительно сходили с них, подымали листочки, прочитывали, если попадались грамотные, или увозили с собой для прочтения.
Характерно. От Петра Павловича Старицкого, старого земца, председателя уездной земской управы, я слышал (со слов исправника), что ни одного экземпляра долгое время не было доставлено в полицию… Пришлось употребить особые меры, чтобы добыть таинственный листок. Как-то в уездную управу пришел довольно богатый казак, землевладелец Полтавского уезда из-под деревни Лисичьей, где, как говорили, появилось особенно много прокламаций. Он рассказал П. П. Старицкому, что исправник по приятельству просил его достать для него хоть одну прокламацию. Казак был человек популярный, «благодетель» деревни, дававший деньги в рост, снабжавший в долг семенами и землей в аренду. Одним словом, человек из того слоя, который в то время был так близок властям и силен в деревне. Желая услужить начальству, он призвал одного из своих клиентов, у которого, как он знал, наверное был листок. Но тот ответил решительно, что у него «Toi бумаги не мае»…
— Ну, як у вас для мене нема бумажки, то у мене для вас нема ни земли, ни зерна… ничогисенько…
Под таким ощутительным давлением бумажка нашлась. В ней говорилось о земле.
Стали, разумеется, искать корней и нитей. В Лисичьей жил, между прочим, поднадзорный студент Алексенко. Казак, не называя прямо, намекал все-таки, что молва считает его центром этой агитации, как, вероятно, в других местах считались центрами другие поднадзорные. У Алексенко произвели обыск. Но когда захотели произвести и у его знакомых молодых крестьян, то мужики, говорят, заволновались, не дали понятых, не позволили сотским идти с полицией.
Через несколько дней ко мне явился и сам Алексенко.
Это оказался юноша небольшого роста, смирного вида, с нервным лицом и большими, печальными, как будто испуганными глазами. Слухи о его важной роли, очевидно, его обеспокоили. Зная, что я жил тогда в доме председателя управы Старицкого, он просил узнать у него, что именно говорил ему казак из-под Лисичьей. Я спросил его откровенно и «между нами» — было ли что-нибудь в этом роде с его стороны? Он ответил (и я уверен, с полною искренностью), что никаких прокламаций не разбрасывал и не передавал, и все его отношения с деревенскими сверстниками, с которыми он рос в деревне, ограничивались дружеским знакомством с чтением легальных книг.
Тем не менее его вскоре арестовали, и его фигура, по разным сторонним рассказам, вскоре выросла до сказочных размеров могущественного агитатора, державшего в руках всю округу…
Мне наконец удалось достать один экземпляр прокламации. Это оказался простой перевод одной из прокламаций к рабочим, не особенно даже приспособленный к деревне. В ней говорилось, что царь окружен господами и что народу необходима свобода собраний и слова для обсуждения своих нужд. Составители, очевидно, не придавали листку значения прямого призыва, а только, как когда-то я и Астырев, пытались возбудить в народе интерес к борьбе за политическую свободу.
Кстати, и годы были тяжелые. Были сильные неурожаи. В моей записной книжке отмечено между прочим: «Продовольствие изъято из ведения земства, а земские начальники ведут его прямо по-лукояновски… Передают о случаях поразительной небрежности… Народ не видит выхода вообще, а тут еще тяжелая и малообещающая весна».
Трудно определить, какую именно роль играли в дальнейшем прокламации. Характерна, во всяком случае, необыкновенная восприимчивость к ним. Газеты того времени отмечали появление разных толков и слухов, под влиянием которых в некоторых местах составлялись даже постановления сходов, касающиеся земли и необходимости наделения ею. С одним таким газетным известием из Воронежской губернии в памяти моей связывается характерный эпизод.
Я проезжал через Харьков, и с вокзала вез меня престарелый извозчик, как раз из Воронежской губернии. Это был совершенно седой старец, суровый деревенский консерватор, или, как их впоследствии называли, «черносотенец». Дорогой он рассказывал мне о том, как в Харькове «безобразят студенты». Это было вскоре после одной из манифестаций: студенты и рабочие вышли на улицу, побили (по установленной традиции) окна в редакции газеты Юзефовича, казаки ходили в атаку с нагайками и т. д. Старик негодовал на студентов и рабочих и с большим злорадством передавал отзыв каких-то офицеров, обещавших скорую расправу с «этими сволочами». Мне стало любопытно, что он скажет о требованиях деревни, и я прочел ему краткую выдержку о постановлениях крестьян Воронежской губернии. Действие этого известия оказалось прямо поразительным. Старец повернулся ко мне на своих козлах и, нимало не осуждая деревенской крамолы, спросил только с необыкновенным захватом:
— А скажи, пожалуйста, может ли это ихнее постановление действовать?..
И потом долго говорил про себя что-то, из чего я понял только, что деревенское верноподданничество грозит в земельном вопросе не меньшими осложнениями, чем деревенский радикализм. Они могут различно относиться к студенту, но к земле относятся одинаково.
VIII. «Грабижка»
2 апреля 1902 года я занес в свою записную книжку следующее:
«В то время, когда я пишу эти строки, мимо моей квартиры едут казаки, поют и свищут. Идут, точно в поход, и даже сзади везут походную кухню, которая дымит за отрядом… Полтава теперь является центром усмиряемого края, охваченного широким аграрным движением».
Бунтом этого назвать было нельзя. Бунта, в смысле какого бы то ни было открытого столкновения с войсками, даже с полицией, или противодействия властям, нигде не было. В том углу, где у Ворсклы сходятся четыре уезда (Валковский и Богодуховский Харьковской губернии, Полтавский и Константиноградский — Полтавской), внезапно, как эпидемия или пожар, вспыхнуло своеобразное и чрезвычайно заразительное движение, перекидывавшееся от деревни к деревне, от экономии к экономии, точно огонь по стогам соломы. Пронесся слух, будто велено (кем велено — в точности неизвестно) отбирать у господ землю и имущество и отдавать мужикам. Приходили в помещичьи экономии, объявляя об указе, отбирали ключи, брали зерно, кое-где уводили скот, расхищали имущество. Насилий было мало, общего плана совсем не было. Была лишь какая-то лихорадочная торопливость… Вскоре, впрочем, выяснилась некоторая общая идея: бывшие помещичьи крестьяне шли против бывших господ. Случалось, мужики защищали экономии от разгрома, но не из преданности господам или чувства законности, а потому, что громить приходили «чужие», тогда как это были «наши паны». При этом исчезало различие между богатыми и бедными крестьянами. В общем отмечали даже, что начинали по большей части деревенские богачи. И как только это начиналось, по дорогам к экономиям валил народ на убогих клячонках, запряженных в большие возы, на волах, а то и просто пешком, с мешками за спиной. Брали торопливо, что кому доставалось. Богачи увозили нагруженные возы, бедняки уносили мешки и тотчас же бежали опять за новой добычей…
Потом, разумеется, началась расправа. Приходило начальство, объявляло, что никакого указа не было, напоминало о «неизменной царской воле» и, конечно, тотчас же принималось сечь. Мужики встречали начальство смиренно, по большей части на коленях. Коленопреклоненных брали по вдохновению или по указанию «сведущих людей», растягивали на земле и жестоко пороли нагайками. Секли стариков и молодых, богатых и бедных, мужчин и женщин. Таким образом, по старой самодержавной традиции, восстановлялось уважение к закону…
В Полтавской губернии тогда губернатором был Бельгард, до тех пор ничем не выделявшийся и довольно безличный. Харьковской губернией правил князь Оболенский, прежде екатеринославский губернатор, фигура довольно яркая. О нем много писали в связи с его войной с земством и отрицанием голода (к которому он относился чисто по-лукояновски). Оба губернатора — тусклый и яркий — действовали как будто одинаково: приходили, сгоняли мужиков, растягивали на земле, секли… Только Бельгард, как человек «с добрым сердцем», при сечении, как говорили, проливал слезы. Оболенский никакой чувствительности не проявил и выступил в поход так бодро, что в Харькове шутили, будто у него на ходу «играла даже селезенка». Сразу же, только сошедши с поезда, кажется, в Люботине, по дороге в какую-то экономию, он встретил мужика с нагруженным возом. Не входя в дальние разбирательства, он приказал сопровождавшим его казакам растянуть мужика и «всыпать». Баба кинулась к мужику. Тут же растянули и бабу…
Вскоре после этого в нашу местность приехал министр Плеве. Он отказался остановиться в губернаторском доме и прожил день или два в вагоне у Южного вокзала. В любой конституционной стране в таких обстоятельствах не удовольствовались бы судом, а непременно произвели бы исследование, которое выяснило бы глубокие причины явления. У нас «исследование» министра Плеве на месте не имело других результатов, кроме того, что чувствительный Бельгард получил отставку, до такой степени неожиданную, что узнал об ней только из телеграммы своего заместителя, князя Урусова. Оболенский, наоборот, получил поощрение-Очевидно, «внезапное обострение аграрного вопроса» привело высшую правительственную власть к одному только выводу: старое средство — порка — признается целесообразным и достаточным. Но пороть следует без излишней чувствительности…
Движение стихло так же быстро, как и возникло, как легко вспыхивающая и так же легко потухающая солома…
Все очевидцы показывали согласно, что при появлении военной силы все покорялось, и награбленное возвращалось собственникам. Очевидно, порка не была средством усмирения, а являлась скорее прямым наказанием…
Среди бытовых эпизодов этого движения мне особенно запомнился следующий. Управляющий крупных кочубеевских имений, разбросанных в нескольких губерниях, В. А. Муромцев, бывший петровец, человек умный, установивший с населением хорошие отношения и, главное, не потерявший головы и сохранивший полное спокойствие во время этих и последующих событий, рассказывал мне:
— Вы знаете, у нас, кроме центральной экономии в Полтавской губернии, есть еще другие, находящиеся в заведовании отдельных управляющих. Одна из таких экономии находится в Екатеринославской губернии. Движение в этой губернии не достигло таких крупных размеров и таких резких форм. Оно лишь назревало, но не разыгралось прямыми беспорядками. Так случилось, между прочим, и в той экономии, о которой я говорю. Заведовал ею управляющий-швейцарец, давно прижившийся у нас, человек умный и справедливый. Мужики чувствовали, что он честно исполняет свои обязанности по отношению к владельцу, но не пользуется случаем прижать мужика, использовать его трудное положение, выжать лишнее. К нему относились поэтому хорошо.
Но вот и туда долетели слухи об «указе». Брожение сказалось сразу же предъявлением разных небывалых требований. Как яркий пример рассказчик привел следующий эпизод. Является к нему старый пастух и предъявляет претензии на… восемнадцать пар сапогов. История этого требования такова: старик служил в экономии с незапамятных времен. В прежние годы он получал жалованье натурой: столько-то зерна, столько-то картофеля и… ежегодно «пару чобiт» от экономии… Восемнадцать лет назад, кажется, по инициативе этого же управляющего жалованье натурой было переведено на деньги на условиях, выгодных для рабочих. Но теперь вдруг старый пастух нашел, что неполучение сапог ему обидно и что ему следует стребовать все восемнадцать пар…
Старик был человек солидный, добросовестный, его ценили в экономии, и он, в сущности, не мечтал ни о чем больше. Управляющий призвал его и стал «балакать» с ним просто, по душе. Через короткое время старик махнул рукой… Оказалось, что он уступал общественному мнению: для чего-то нужно, чтобы мужики предъявляли как можно больше требований, и только тогда они «получат права».
Однажды обширный экономический двор оказался заполненным окрестными мужиками. Вызвали управляющего и объявили об указе: делить помещичью землю.
— Я еще не получал такого указа, — ответил тот.
— Все равно скоро получишь. Надо, чтобы к тому времени все было готово. Давай усчитаем всю панскую землю. Она теперь будет наша.
Умный швейцарец не противился. Мужики за это решили допустить к разделу и его. Вынесли столы, разложили на них планы, стали считать. Впереди стояли «богатыри», беднота жалась подальше. Все были потомки бывших крепостных, и все проявляли огромный интерес к учету земли. Но как ни считали, припоминая каждый клин и каждое урочище, — оказывалось, что по разделу земли на всех очень мало. «Громаду» охватило раздумье и разочарование: от раздела одной помещичьей земли богаче не станешь. А в это время кто-то обратил внимание на одного из коноводов — деревенского богача, который стоял впереди и принимал в расчетах самое деятельное участие.
— Как же это, — сказал этот кто-то. — Вот тут людям не хватит и по полдесятины. А у вас же, дядьку, своей земли сотни полторы десятин.
Заявление подействовало, как разорвавшаяся бомба… Поднялись пылкие споры. Богачи доказывали, что они такие же внуки «крепаков» и имеют поэтому право на долю в разделе. Беднота кричала о своей нужде. Закипела рознь, и вскоре экономический двор опустел. Так в том месте не было ни «грабижки», ни усмирения. Как будто деревня остановилась в раздумье.
Этот рассказ часто вспоминался мне впоследствии, когда я думал о том, почему в 1905 году накипавшее было народное движение стихло и еще так долго деревня поставляла правительству покорных депутатов, поддерживавших думский консерватизм. Деревня тогда еще не расслоилась. В ней первую роль играл еще по-прежнему деревенский богач, выступавший всюду ее официальным представителем. Он же нередко руководил и «грабижкой». Но деревня уже почуяла близкую рознь, назревшую в ней, и сама испугалась последствий.
Об этом, впрочем, мне придется говорить еще далее.
IX. Суд и закон
Разумеется, «грабижка» было движение в высокой степени бессмысленное. Но ведь вопиющее бессмыслие было неразлучно с каждым шагом в этом больном вопросе русской жизни как со стороны массы, так и со стороны правящих классов.
Участников «грабижки» пришлось предать суду, чтобы внушить массе идею о «карающем законе». Но при этом самый закон оказался в очень затруднительном, двусмысленном положении. Одна из основных истин уголовной юстиции состоит в том, что никто не может нести дважды наказание за одно и то же преступление. А гг. губернаторы, предавая жестокой порке коленопреклоненных крестьян, несомненно, совершали действие, которое иначе как наказанием назвать нельзя. Таким образом, суд для «водворения идеи права» должен был прежде всего перешагнуть через явное бесправие.
К сожалению, русский суд того времени не привык останавливаться перед такими «небольшими затруднениями». Неудобство состояло лишь в том, что защита тотчас же принялась выяснять настоящий характер административных действий. Энергичные председатели стали останавливать защитников и лишать их слова. Тогда защитники отказывались от защиты, заносили в протоколы мотивы протеста и демонстративно оставляли зал заседаний, который таким образом становился ареной бурных и скандальных для правосудия эпизодов.
При таких условиях открывалась судебная сессия и в Полтаве. Мне лично пришлось при этом играть некоторую косвенную роль. Дело в том, что отголоски некоторой моей литературной известности проникли к тому времени в местную крестьянскую среду, хотя и в довольно своеобразном виде. Меня почему-то считали теперь адвокатом, и ко мне стали приходить кучки крестьян, прося защиты. С другой стороны, кружок адвокатов, как местных, так и столичных, организуя защиту на широких началах и зная, с каким интересом я отношусь к местным делам, счел удобным назначить мою квартиру местом для обсуждения вопросов, связанных с защитой. Было важно, чтобы крестьяне не попали к «ходатаям», уже раскидывавшим свои сети, и то обстоятельство, что мужики направлялись массами ко мне, делало удобным мое посредничество.
Одним из первых в этом адвокатском совещании был поставлен вопрос: какой линии поведения держаться защите? Было известно, что общая инструкция председателям уже последовала, и на выяснение вопроса о характере «административных воздействий» было наложено запрещение. Продолжать ли при этом условии защиту каждого подсудимого по существу или ограничиться общим протестом и демонстративным уходом защитников? Мнения разделились. В общем — столичная адвокатура в большинстве стояла за протест. Местные адвокаты смотрели иначе… Возникли прения. При этом обратились к моему мнению. Для меня не было ни малейшего сомнения, что огромное большинство подсудимых крестьян желает защиты по существу, и я сказал, что, на мой взгляд, желание самих подсудимых играет здесь решающую роль. Эта точка зрения была принята. После этого кое-кто из столичных адвокатов охладел к делу, а мне было предоставлено направлять мужиков, ищущих защиты, к представителям местного кружка защитников, который уже распределял клиентов между участниками.
В эти дни моя передняя, кухня и кабинет густо наполнялись мужиками. Интересуясь характером движения, я опрашивал их, записывая наиболее характерные эпизоды, и давал записочки к Е. И. Сияльскому и другим местным адвокатам. Таким образом, в Полтаве бурных сцен в суде не было. Защитники ограничивались протокольным протестом против стеснения судебного следствия, но защиту продолжали. Может быть, это отразилось отчасти на смягчении судейского настроения, и приговоры получались сравнительно мягкие. Многие подсудимые были довольно неожиданно оправданы…