Осенние грусти и радости
На исходе осени, когда голы уже леса, а горы по ту и другую сторону Енисея кажутся выше, громадней, и сам Енисей, в сентябре ещё высветлившийся до донного камешка, со дна же возьмётся сонною водою, и по пустым огородам проступит изморозь, в нашем селе наступает короткая, но бурная пора – пора рубки капусты.
Заготовка капусты на долгую сибирскую зиму, на большие чалдонские семьи – дело основательное, требующее каждогодной подготовки, потому и рассказ о рубке капусты поведу я тоже основательно, издалека.
Картошка на огородах выкопана, обсушена и ссыпана: на еду – в подполье, на семена – в подвал. Морковь, брюква, свёкла тоже вырезаны, даже редьки, тупыми рылами прорывшие обочины гряд, выдернуты, и пегие дородные их тела покоятся в сумерках подвала поверх всякой другой овощи. Спутанные плети гороха и сизые кусты бобов с чёрными, ровно обуглившимися, стручками брошены возле крыльца для обтирки ног.
Возишь, бывало, по свитым нитям гороха обувкой и невольно прощупываешь глазами жёлтый, в мочалку превращённый ворох, и вдруг узреешь стручок, сморщенный, белый, с затвердевшими горошинами. Вытрешь стручок о штаны, разберёшь его и с грустью высыплешь ядрышки в рот. И пока их жуёшь, вспоминаешь, как совсем недавно пасся на огороде, в горохе, подпёртом палками, и как вместе с тобою пчёлы и шмели обследовали часто развешанные по стеблям сиреневые и белые цветочки гороха. И как Шарик, всеядная собака, шнырял в гороховых зарослях, зубами откусывал и смачно чавкал, уминал сахаристые плюшки.
Сейчас Шарика на грязный, заброшенный огород и калачом не заманишь. Одна капуста на огороде осталась, развалила по грядам зелёную свою одежду. В пазухи вилков, меж листьев дождя и росы налило, а капуста уж так опилась, такие вилки закрутила, что больше ей ничего не хочется. В светлых брызгах, в лености и довольстве, не страшась малых заморозков, ждёт она своего часа, ради которого люди из двух синеватых листочков рассады выходили её, отпоили водою.
Среди огорода корова стоит и не то дремлет, не то длинно думает, тужась понять, почему люди так изменчивы в обращении с нею? Совсем ещё недавно стоило попасть ей в огород, они, как врага-чужеземца, гнали её вон и лупили чем попало по хребту. А сейчас вот распахнули ворота – ходи сколько хочешь.
Она сперва ходила, бегала даже, задравши хвост, ободрала два вилка капусты, съела зелёную траву под черёмухой, пожевала вехотку в предбаннике, а затем остановилась и не знает, что дальше делать. От тоски ли, от озадаченности ли корова вдруг заухает, заблажит, и со всех огородов, из-за конопляных и крапивных меж ей откликаются такие же разведённые с коллективом, недоумевающие коровы.
Куры тоже днём с амбара в огород слетают, ходят по бороздам, лениво клюют и ворошат давно выполотую траву, а больше сидят, растопорщившись, и с досадою взирают на молодых петушков, которые пыжатся, привстают на цыпочки, пробуют голоса. Но получается у них срамота, а не милая куриному сердцу атамановская песня задиры петуха.
В такую вот предзимнюю пору пробудился я однажды утром от гула, грома, шипения и сначала ничего разобрать и увидеть не мог – по избе клубился пар, в кутье, как черти в преисподней, с раскалёнными каменьями метались люди.
Сначала мне даже и жутко сделалось. Я за трубу спросонья полез. Но тут же вспомнил, что на дворе поздняя осень и настало время бочки и кадушки выбучивать. Капусту рубить скоро будут! Красота!
Скатился с печки в кутью.
– Баб, а баб… – гонялся я за угорелой, потной бабушкой. – Баб, а баб!..
– Отвяжись! Видишь – не до тебя! И каку ты язву по мокрому полу шлёндаешь босиком? Опять издыхать начнёшь? Марш на печку!..
– Я только спросить хотел, когда убирать вилки. Ладно уж, жалко уж…
Я взобрался на печь. Под потолком душно и парно. Лицо обволакивало сыростью – дышать трудно. Бабушка мимоходом сунула мне на печь ломоть хлеба, кружку молока.
– Ешь и выметайся! – скомандовала она. – Капусту завтра убирать, благословясь, начнём.
В два жевка горбушку я съел, в три глотка молоко выпил, сапожишки на ноги, шапчонку на голову, пальтишко в беремя – и долой из дому. По кутье пробирался ощупью. Везде тут кадки, бочонки, ушаты, накрытые половиками. В них отдалённо, рокотно гремит и бурлит. Горячие камни брошены в воду, запертые стихии бушуют в бочках. Тянет из них смородинником, вереском, травою мятой и банным жаром.
– Кто там дверь расхабарил? – крикнула бабушка от печки.
В устье печки пошевеливалось, ворочалось пламя, бросая на лицо бабушки отблески, и она похожа на растрёпанного чёрта.
На улице я аж захлебнулся воздухом. Стою на крыльце, отпыхиваюсь, рубаху трясу, чтоб холодком потную спину обдало. Под навесом дедушка в старых бахилах стоит у точила и одной рукой крутит колесо, другой острит топор.
Неловко так – крутить и точить. Это ж первейшая мальчишеская обязанность – крутить точило.
Я спешу под навес, а дед без разговоров передаёт мне железную кривую ручку. Сначала кручу я бойко, аж брызжет из-под камня точила рыжая вода. А потом пыл мой ослабевает, всё чаще меняю я руку и с неудовольствием замечаю – точить сегодня много есть чего: штук пять железных сечек, да ещё ножи для резки капусты, и, конечно, дед не упустит случая и непременно подправит все топоры. Я уж каюсь, что высунулся крутить точило, и надеюсь тайно на аварию с точилом или другое какое избавление от этой изнурительной работы.
Когда сил моих остаётся совсем мало, и пар от меня начинает идти, и не я уж точило кручу, а точило меня крутит, звякает щеколда об железный зуб, и во дворе появляется Санька. Санька этот ну прямо как Бог или бес – всегда является в тот момент, когда нужно меня выручить или погубить…
Насколько возможно, я бодро улыбаюсь ему и жду, чтоб он поскорее попросил ручку точила. Но Санька ж великая язва! Он сначала поздоровался с дедом, потолковал с ним о том о сём, как с ровней, и только после того как дед кивнул в мою сторону и буркнул: «Подмени работника», Санька небрежно перехватил у меня ручку и непринуждённо, играючи завертел её так, что зашипело точило, начало захлёстывать воду, и дед остепенил Саньку, приподнял топор.
– Полегче, полегче! Видишь, жало вывожу.
Я сидел на чурбаке. Мне всё это немножко обидно было видеть и слышать.
– А мы скоро капусту рубить будем, – сказал я.
– Знаю. Катерина Петровна и наши бочки выпаривает. Мы помогать званы.
Да, конечно, Саньку ничем не удивишь. Санька в курсе всех наших хозяйственных дел и готов трудиться где угодно, только чтоб в школу не ходить. Ему «неуды» за поведение ставят, и учитель домой записки пишет. Прочитавши записку, тётка Васеня беспомощно хлопала глазами или гонялась с железной клюкой за Санькой. Дядя Левонтий, если трезвый, показывал сыну руки в очугунелых мозолях, пытался своим жизненным примером убедить, как тяжело приходится добывать хлеб малограмотному человеку. Пьяный же дядя Левонтий всегда таблицу умножения у Саньки спрашивал.
– Санька! – поднимал он палец, настраиваясь лицом на серьёзное учительское выражение. – Сколько будет пятью пять? – И тут же сам себе с нескрываемым удовольствием отвечал: – Тридцать пять!
И бесполезно доказывать дяде Левонтию, что не прав он, что пятью пять совсем не тридцать пять. Дядя Левонтий обижался на какие-либо поправки и начинал убеждать, что он человек положительный, трудовой, моряком был, в разные земли хаживал, и захудал он маленько сейчас вот только, а прежде с ним капитан парохода за ручку здоровкался и какой-то большой человек часы ему со звоном на премию выдал, за исправную службу. Правда, потом с парохода его списали, и часы он с горя пропил. Но он всё равно гордился собою.
Санька меж тем потихоньку уматывал из дому. Дядя Левонтий с претензиями к тётке Васене повёртывался. А она к нему. И пока они шумели друг на дружку, то уж совсем забывали, с чего всё возмущение вышло, и воспитание Саньки на этом заканчивалось.
Кого почитал и побаивался Санька в селе, так это моего дедушку, без которого Санька и дня прожить не мог. Санька всякую работу исполнял так, чтобы дедушка одобрительно кивнул или хоть взглянул бы на него. Санька гору мог своротить, чтоб только деду моему потрафить.
И когда мы начали убирать капусту, Санька такие мешки на себе таскал, что дед не выдержал и бабушку укорил:
– Ровно на коня валишь! Ребёнок всё же!
Слово «ребёнок» по отношению к Саньке звучало неубедительно как-то, бабушка конечно же дала деду ответ в том духе, что своих детей он сроду не жалел – чужие всегда ему были милее, и что каторжанца этого, Саньку, он балует больше внука родного – это меня, значит, – но вилков в мешок бросила поменьше. Санька потребовал добавить вилков, бабушка покосилась в сторону деда:
– Надсадишься! Ребёнок всё же…
– Ништя-а-ак! – возразил Санька. – Добавляй! – И, нетерпеливо перебирая ногами, жевал с крепким хрустом белую кочерыжку.
Бабушка добавила ему вилок-другой и подтолкнула в спину:
– Ступай, ступай! Будет.
Санька игогокнул, взлягнул и помчался с огорода во двор. На крыльцо он взлетел рысаком и, раскатившись в сенках, вывалил с грохотом вилки.
Я мчался следом за ним с двумя вилками под мышками, и мне тоже было весело. Шарик катался за нами следом, гавкал и хватал за штаны зубами, а курицы с кудахтаньем разлетались по сторонам.
Последние вилки мы вырубали уже за полдень и бросали их в предбанник. Бабушка убежала собирать на стол, а мы присели на травянистую завалинку бани отдохнуть и услышали в небе гусиный переклик. Все разом подняли головы и молча проводили глазами ниточку, наискось прошившую небо над Енисеем.
Гуси летели высоко, и мне почему-то казалось, что вижу я их во сне, а не наяву, и, ровно во сне, всё невнятней, всё мягче становится отдаляющийся гусиный клик, и ниточка тоньшала, пока вовсе не истлела в красной, ветреную погоду предвещавшей, заре.
От прощального ли клика гусей, от того ли, что с огорода была убрана последняя овощь, от ранних ли огней, затлевших в окнах близких изб, от мыка ли коровьего сделалось у меня печально на душе, да и у Саньки с дедом, должно быть, тоже. Дед докурил цигарку, смял её бахилом, вздохнул виновато, как будто прощался не с отслужившим службу огородом, а покидал живого приболевшего друга: огород весь был зябкий, взъерошенный, в лоскутьях капустного листа, с редкими кучами картофельной ботвы, с уцелевшими кое-где растрёпанными кустами осота и ястребинника, с прозористыми, смятыми межами, с сиротски чернеющей одинокой черёмухой.
– Ну вот, скоро и зима, – тихо сказал дед, когда мы вышли из огорода, пустынно темнеющего среди прясел.
Он плотно закрыл створку ворот и замотал на деревянном штыре верёвку. Забылся, видно, дед, – нам ведь придётся ещё из предбанника капусту брать, пускать корову, которая снова будет часами стоять недвижно среди пустого огорода и время от времени орать на всю деревню – тосковать по зелёным лугам, по крепко организованному рогатому табуну.
Утром следующего дня я убежал в школу, с трудом дождался конца уроков и помчался домой. Я знал, что в нашем доме сейчас делается и как мне там быть необходимо.
Ещё с улицы услышал я стук многих сечек, звон пестика о чугунную ступу и песню собравшихся на помощь женщин:
Злые люди, ненавистные
Да хочут с милым ра-а-азлучить…
Ведёт голос такой тонкий да звонкий, что от него аж в ушах сверлит. И вдруг, как обвал с горы:
Э-эх, из-за денег, из-за ревности
Брошу милова-а-а любить…
В два прыжка я на крыльце, распахиваю дверь в кутью. Батюшки светы, чего тут делается! Народу полна изба! Стукоток стоит несообразный. Бабушка и женщины постарее мнут капусту руками на длинном кухонном столе. Скрипит капуста, как снег перемёрзлый под сапогами. И руки все у этих женщин до локтей в капустном крошеве, в красном свекольном соку. На столе горкой лежат тугие белые пласты, здесь же морковка тонкими кружочками нарезана и свёкла палочками. Под столом, под лавками, возле печи навалом капуста; на полу столько кочерыжек и листа, что и половиц не видно, а возле дверей уже стоит высокая капустная кадка, прикрытая кружком, задавленная огромными камнями, и из-под кружка мутный свекольный сок выступил. В нём плавают семечки аниса и укропа – бабушка чуть-чуть добавляет того и другого для запаха.
Вязко сделалось во рту.
Я хотел взять щепотку капусты из кадки, да увидел меня Санька и поманил к себе. Он находился не среди ребятни, которая, знаю я, ходит сейчас на головах в середней и в горнице. Он среди женщин. Колотит он пестиком так, что ступа колоколом звенит на весь дом и разлетаются из неё камешки соли.
Витька, Витька, королёк,
Съел у бабушки пирог!
Бабушка ругается,
Витька отпирается!.. —
подыгрывая себе пестиком, грянул Санька.
Я так спешил домой, так возгорелся заранее той радостью, которая, я знал, была сегодня в нашей избе, а тут меня окатили песней этой насчёт пирога, который я и в самом деле как-то утайкой съел. Но когда это было! Я уж давно раскаялся в содеянном, искупил вину свою. Но нет мне покоя от песни клятой ни зимой, ни летом.
Хотел я повернуться и уйти, но бабушка вытерла руки о передник, погрозила Саньке пальцем, а тётка Васеня смазала Саньку по ершистой макушке – и всё обошлось.
Бабушка провела меня в середнюю, сдвинула на угол стола пустые тарелки, дала поесть.
Я наскоро пообедал и тоже включился в работу. Орудовал деревянной толкушкой, утрамбовывал в бочонке изрубленную капусту, обдирал зелёные листья с вилков, толок соль в ступе попеременно с Санькой, скользил на мокрых листьях и подпевал женщинам. А потом не удержался и сам затянул выученную в школе песню:
Распустила Дуня косы,
А за нею все матросы!
Эх, Дуня, Дуня, Дуня я,
Дуня – ягодка моя!
– Тошно мнеченьки! – всплеснула бабушка руками. – Работник-то у меня чё выучил, а! Ну грамотей, ну грамотей!
Я от похвалы возликовал и горланил громче прежнего:
Нам свобода нипочём!
Мы в окошко кирпичом!
Эх, Дуня, Дуня, Дуня я,
Дуня – ягодка моя!
Меж тем в избе легко, как будто даже и шутейно, шла работа. Женщины, сидя в ряд, рубили капусту в длинных корытах, и, выбившись из лада, секанув по деревянному борту, та или иная из рубщиц заявляла с громким, наигранным ужасом:
– Тошно мне! Вот так уработалась!..
– Эй, подружки, на печаль не сворачивай! – вмешивалась бабушка в разговор. – Печали наши до гроба с нами дойдут. Давайте лучше попоём. Гуска, заводи!
И снова вонзался в сырое, пропитанное рассолом избяное пространство звонкий голос тётки Августы, и все бабы с каким-то радостным отчаянием, со слезливой растроганностью подхватывали и пели свои сплошь протяжные песни.
Бабушка пела со всеми вместе и в то же время обмакивала плотно спрессовавшиеся половинки вилков в солёную воду, укладывала их в бочку, толково, с расчётливостью, а затем наваливала слой мятого, отпотевшего крошева капусты, – эту работу она делала всегда сама, никому её не доверяла.
Многие женщины приходили потом к нам пробовать капусту и восхищались бабушкиным мастерством:
– А будь ты проклятая! Слово какое знаешь, Петровна? Ну чисто сахар!..
Взволнованная похвалой, бабушка ответствовала на это с оттенком скромной гордости:
– В любом деле не слово, а руки всему го лова. Рук жалеть не надо. Руки – они всему скус и вид делают. Болят ночами рученьки мои, потому как не жалела я их никогда…
К вечеру работа затихает. Один по одному начинают вылезать из горницы и из середней ребятишки. Объевшиеся сладких кочерыжек, они сплошь мучаются животами, хныкают, просятся домой.
Женщины досадливо одевают их, хлопают нешибко по головам и говорят, чтоб вовсе они пропали, что нигде, мол, от них, окаянных, покоя нету!.. И с сожалением покидают наш дом, благодарят бабушку за угощение, приглашают к себе. И бабушка благодарит за помощь и обещает быть, где и когда делу потребуется.
В сумерках выгребли из кухни лист, капустное крошево. На скорую руку тётки помыли полы в избе, бросили половики, и только рабо– та завершилась, с заимки, где ещё оставался наш сенокос, вернулись дедушка и Кольча-младший. Они там тоже всё убрали к зиме.
Бабушка собрала на стол.
Все ужинают молча, устало.
Мужики интересуются, управились ли с капустой. Бабушка отвечает, что слава тебе Господи, управились, что капуста ноне уродилась соковитая, всё как будто хорошо, но вот только соль ей не глянется, серая какая-то, несолкая и кабы она всё дело не испортила. Её успокаивают, вспоминают, что в девятнадцатом или двадцатом году соль уж вовсе никудышной была, однако ж капуста всё равно удалась и шибко выручила тогда семью.
После ужина дед и Кольча-младший курят, а бабушка толкует им насчёт подвала, в котором надо подремонтировать сусеки. Утомлённо, до слёз зевая, наказывает она Кольче-младшему, чтоб он долго на вечёрке не был, не шлялся бы до петухов со своею Нюркой-гулёной, потому как работы во дворе невпроворот и не выспится он опять.
Кольча-младший согласно слушает её, однако ж и он, и бабушка доподлинно знают, что слова эти напрасны. Кольча-младший уходит из избы, ещё на крыльце запевает что-то.
– Эй, Мишка! Ты скоро там? – кричит он за воротами.
Безродный Мишка Коршуков, призретый тёткой Авдотьей и определившийся на временное жительство в её доме, коротко бросает:
– Чичас! Году не пройдёт, и я на воле!
Скоро на улице начинает квакать Мишкина гармошка, и Мишка с Кольчей-младшим дерзко кричат под деревенскими окнами частушку. А вслед парням в украдкой раздвинутые занавески смотрят тётки Авдотьины девки, которых тётка Авдотья строго держит, но часто удержать не может.
Бабушка хукает в стекло лампы и в темноте шепчет, слушая удаляющиеся голоса парней:
– Драться опять станут! Господи, оборони!
Она неспокойно ворочается, вздыхает, бормочет, молится, и мне первый раз в голову приходит, что не об одном Кольче-младшем она вот так беспокоилась. Те дядья мои и тётки, которые определились и живут самостоятельно, так же гуляли когда-то ночами, и так же вот ворочалась, думала о них бабушка. И какое же должно быть здоровье, какое большое сердце бабушкино, коли обо всех, и обо мне тоже, болело и болит оно!
– Ах рученьки мои, рученьки! – тихонько причитает бабушка. – И куда же мне вас положить? И чем же мне вас натереть?…
– Баб, а баб! Давай нашатырным спиртом? – Я не люблю нашатырный спирт – от него щиплет глаза, дерёт в носу, но ради бабушки готов стерпеть всё.
– Ты ещё не угомонился? – откликается бабушка. – Спи давай. Без соплей мокро! Фершал нашёлся!..
Ставни сделали избу глухой, отгородили её от мира и света. Из кутьи тянет закисающей капустой, и слышно, как она пузыриться там начинает, с кряхтеньем оседать под кружкáми, придавленными гнётом.
Тикают ходики. Бабушка умолкает, перестаёт метаться по кровати – видно, нашла место ноющим рукам, уложила их хорошо.
С первым утренним проблеском в щелях ставней она уже снова на ногах, управляется по дому, затем спешит на помочь, и теперь уже в другой избе разгорается сыр-бор, стучат сечки, взвиваются песни, и за другие сараи бегают ребятишки, объевшиеся капусты и кочерыжек.
Целую неделю, а иногда и две по всей деревне нашей стукоток рассыпался, а мужики, вытесненные из изб, толклись у гумна или подле завозни, курили табак, зачерпнув щепотку друг у дружки из кисетов, солидно толковали о молотьбе, о промысле белки, о санной дороге, что вот-вот наступить должна.
Зима и в самом деле совсем незаметно приходила в село под стук сечек, под дружные и протяжные женские песни.
Пока женщины и ребятишки переходили из избы в избу, пока рубили капусту, забереги на Енисее намерзали, в борозды огородные снежку и крупы откуда-то насыпало, по реке шугу тащило, у Караульного быка – белый подбой, а ниже темнела полынья. Даже запоздалые косяки гусей к этой поре пролетали наши скалистые, непригодные для гнездовий и отсидок места.
И однажды ночью выпадал снег, первый раз давали корове навильник пахучего сена, и она припадала к нему, зарывалась до рогов в шуршащую охапку.
Шарик по снегу катался, прыгал, гавкал, будто рехнулся.
Днём мужики выкатывали из кутьи бочонки и кадки с капустой, по гладким доскам спускали их в подвал. Сразу в кутье делалось просторно, бабушка подтирала пол и приносила в эмалированной чашке розоватый, мокрый пласт капусты. Она разрезала его ножиком на слоистые куски, доставала вилки, хлеб.
Но мы пробовали капусту без хлеба.
Кольча-младший хрустко жевал минуту-другую. Я жевал. Дедушка жевал. Бабушка напряжённо стояла в отдалении, терпеливо ждала приговору.
– Закуска – я те дам! – заключал наконец Кольча-младший и, крякнув от удовольствия, цеплял на вилку ещё капусты.
– Мировая! – показывал я большой палец.
А дед говорил просто:
– Ничего. Исти можно.
Бабушка облегчённо бросала крестики на грудь, шептала:
– Слава тебе Господи, слава тебе Господи! Теперь прозимуем. Картошек дивно накопали – и себе, и на продажу хватит. Кольче катанки справим, самому полушубчишко бы надо. Витьке бы чего из одежонки прикупить. Дерёт, яз вило бы его, пластат всё…
Весь день бабушка резво, будто молодая, суетилась по избе, наговаривала с собою, покрикивала на меня, топала на Шарика ногой.
Но ни Шарик, ни я даже и не собирались пугаться бабушки в такое время. Если бабушка и сердилась на кого в этот день, то сердилась понарошку, для виду.
Долгая, стойкая зима-прибериха снегами и морозом заклинивала деревенскую жизнь. И шла эта жизнь большей частью под крышами изб и во дворах. И если хозяева-старатели запаслись овощью, ягодами, капустой, одолевали они зиму без нужды, пощёлкивали кедровые орехи, говорили сказки вечерами, а с крещенских праздников в трескучие морозы гулять принимались.
И в каждой избе в центре стола, как главный фрукт, красовалась в тарелке, в чашке или глиняной латке беда и выручка чалдонская – квашеная капуста, то выгибаясь горбом розового пласта, то растопорщившись сочным и мокрым листом, то накрошенная сечками.
И какая уж такая сила была в этой капусте, знать мне не дано, однако смолачивали её за зиму с картошкой, во щах, пареную, жареную и просто так целые бочонки и кадушки и были здоровы, бодры, зубов до старости не теряли чалдоны, работали за двоих.