Монах в новых штанах
Мне велено перебирать картошки. Бабушка определила норму, или упряг, как назвала она. Упряг этот отмечен двумя брюквами, лежащими по ту и по другую сторону продолговатого сусека, и до брюкв этих всё равно что до другого берега Енисея. Когда я доберусь до брюкв, одному Богу известно. Может, меня и в живых к той поре не будет!
В подвале земляная, могильная тишина, по стенам плесень, на потолке сахаристый куржак. Так и хочется взять его на язык. Время от времени он ни с того ни с сего осыпается сверху, попадает за воротник и тает. Тоже хорошего мало. В самой яме, где сусеки с овощами и кадки с капустой, огурцами и рыжиками, куржак висит на нитках паутины, и когда я гляжу вверх, мне кажется, что нахожусь я в сказочном царстве, а когда я гляжу вниз, сердце моё кровью обливается и берёт меня большая, большая тоска.
Кругом здесь картошки, картошки. И перебирать их надо, картошки-то. Гнилую полагается кидать в плетёный короб, крупную – в мешки, а помельче – швырять в угол этого огромного, как двор, сусека, в котором я сижу, может, уж целый день, и бабушка забыла про меня, а может, сижу целый месяц и помру вот скоро, и тогда узнают все, как здесь оставлять ребёнка одного, да ещё и сироту к тому же.
Конечно, я уж не ребёнок и работаю не зазря. Картошка, что покрупнее, отбирается для продажи в город, и бабушка обещала на вырученные деньги купить мануфактуры и сшить мне новые штаны с карманом.
Я вижу себя явственно в этих штанах, нарядного, красивого. Рука моя в кармане, и я хожу по селу и не вынимаю руку, а если что надо положить – биту-бабку либо деньгу, – я кладу только в карман, а из кармана уж никакая ценность не выпадет и не утеряется.
Штанов с карманом, да ещё новых, у меня никогда не бывало. Мне всё перешивают старое. Мешок покрасят и перешьют, бабью юбку, вышедшую из носки, или ещё чего-нибудь. Один раз вон полушалок употребили даже. Покрасили его и сшили, а он полинял потом, и сделалось клетки видно. Засмеяли меня все левонтьевские ребята. Им что, дай позубоскалить!
Интересно знать мне, какие они будут, штаны, синие или чёрные? И карман у них будет какой – наружный или внутренний? Наружный, конечно. Станет бабушка возиться с внутренним! Ей некогда всё. Родню надо обойти. Указать всем. Генерал!
Вот умчалась куда-то опять, а я тут сиди трудись!
Сначала мне страшно было в этом глубоком и немом подвале. Всё мне казалось, будто в сумрачных прелых углах кто-то спрятался, и я боялся пошевелиться и кашлянуть боялся. А потом я взял маленькую лампёшку без стекла, оставленную бабушкой, и посветил в углах. Ничего там не было, кроме зеленовато-белой плесени, лоскутьями залепившей брёвна, и земли, нарытой мышами, да брюкв, которые издали мне казались отрубленными человеческими головами. Я тряхнул одной брюквой по отпотелому деревянному срубу с прожилками куржака в пазах, и сруб утробно откликнулся: «У-у-у-а-ах!»
– Ага! – сказал я. – То-то, брат! Не больно у меня!..
Ещё я набрал с собой мелких свеколок, морковок и время от времени бросал ими в угол, в стенки и отпугивал всех, кто мог там быть из нечистой силы, из домовых и прочей шантрапы.
Слово «шантрапа» в нашем селе завозное, и чего оно обозначает, я не знаю. Но оно мне нравится. «Шантрапа! Шантрапа!» Все нехорошие слова, по убеждению бабушки, в наше село затащены Бетехтиными, и не будь их, у нас даже и ругаться не умели бы.
Я уже съел три морковки; потёр их о голяшку катанка и съел. Потом запустил под деревянные кружки́ руку, выскреб холодной, упругой капусты горсть и тоже съел. Потом огурец выловил и тоже съел. И грибов ещё поел из низкой, как ушат, кадушки. Сейчас у меня в брюхе урчит и ворочается. Это морковки, огурец, капуста и грибы ссорятся меж собой. Тесно им в одном брюхе.
Хоть бы живот расслабило или ноги бы заболели. Я выпрямляю ноги, слышу, как хрустит и пощёлкивает в коленях, но ничего не больно.
Прикинуться разве?
А штаны? Кто и за что купит мне штаны? Штаны с карманом, новые и уже без лямок и, возможно, даже с ремешком!
Руки мои начинают быстро-быстро разбрасывать картошку: крупную в зевасто открытый мешок; мелкую – в угол; гнилую – в короб. Трах-бах! Тарабах!
– Крути, верти, навёртывай! – подбадриваю я сам себя и на весь подвал ору:
Судили девицу одну,
Она дитя была года-а-а-ми-и-и…
Песня эта новая, нездешняя. Её, по всем видам, тоже Бетехтины затащили в село. Я запомнил из неё только эти вот слова, и они мне очень по душе пришлись. Я знаю, как судят девицу. Летом бабушка с другими старухами выйдет вечером на завалинку, и вот они судят, вот они судят: и дядю Левонтия, и тётку Васеню, и Авдотьину девицу – весёлую Агашку!
Только в толк я не возьму, отчего бабушка и все старухи качают головами, плюются и сморкаются?
– Крути, верти, навёртывай!
Судили девицу одну,
Она дитя была года-а-ами-и-и-и…
Картошка так и разлетается в разные стороны, так и подпрыгивает. Одна гнилая в добрую картошку попала. Убрать её! Нельзя надувать покупателя. С земляникой вон надул – чего хорошего получилось? Срам и стыд сплошной. И сейчас вот попадись гнилая картошка – он, покупатель, сбрындит! Не возьмёт картошку – значит, ни денег, ни товару, значит, штанов не получишь! А без штанов кто я? Без штанов я шантрапа! Без штанов пойди, так, всё равно как левонтьевских ребят, всяк норовит шлёпнуть по голому заду, такое уж у него назначение: раз голо – не удержишься, шлёпнешь.
Голос мой гремит под сводами подвала и никуда не улетает. Тесно ему в подвале. Пламя на лампе качается, вот-вот погаснет, и куржак от сотрясенья так и сыплется, так и сыплется.
Но ничего я не боюсь, никакой шантрапы!
Шантрапа-а-а, шан-тра-па-а-а-а…
Пою, распахиваю створку и смотрю на ступеньки из подвала. Их двадцать восемь штук. Я уж сосчитал давно. Бабушка выучила меня считать до ста, и считал я всё, что поддавалось счёту. Верхняя дверца в подвал чуть приоткрыта. Это бабушка приоткрыла, чтоб мне не так жутко здесь было. Хороший всё же человек моя бабушка! Генерал, конечно, однако раз она такой уродилась, уж не переделаешь.
Над дверцей, к которой ведёт белый от куржака тоннель, завешанный нитками белой бахромы, я замечаю сосульку. Махонькую сосульку, с мышиный хвостик величиной, но на сердце у меня сразу чего-то шевельнулось мягким котёнком.
Весна скоро. Будет тепло. Первый май будет! Все станут праздновать, гулять, песни петь. А мне исполнится восемь лет, и все станут гладить меня по голове, жалеть, угощать сладким. И штаны мне бабушка к Первому маю обязательно сошьёт.
Шантрапа-а-а, шантра-па-а-а-а!
Сошьют штаны с карманом мне в Первый май!
Попробуй тогда меня поймай!..
Батюшки, брюквы-то – вот они! Упряг-то я сделал! Правда, раза два я передвигал брюквы поближе к себе и сократил таким образом расстояние, отмеренное бабушкой. Но где они прежде лежали, эти брюквы, я, конечно, не помню и вспоминать не хочу. Да если на то пошло, я могу вовсе брюквы унести, выкинуть их вон и перебрать всю картошку, и свёклу, и морковку, и всё мне нипочём!
Судили девицу одну-у-у…
– Ну, как ты тут, работник?
Я аж вздрогнул и уронил из рук картошки. Бабушка пришла. Явилась, старая!
– Ничего-о-о! Будь здоров работник! Могу всю овощь перешерстить! Картошку, морковку, свёклу – всё могу!
– Ты уж, батюшка, тишей на поворотах! Эк тебя заносит!
– Пускай заносит!
– Да ты, никак, запьянел от гнилого-то духу?
– Запьянел! – подтверждаю я. – В дрезину… Судили девицу одну-у-у-у…
– Матушки мои! А устряпался-то весь, как поросёнок! – Бабушка выдавливает в передник мой нос, трёт щёки. – Напасись вот на тебя мыла. – И подталкивает в спину: – Иди обедать. Дедушка ждёт.
– Неужто обед ещё только?
– Тебе небось показалось – три дня тут робил?
– Ага!
Я скачу через ступеньку вверх. Слышу, как пощёлкивают во мне суставы, и чувствую, как навстречу мне плывёт свежий, студёный воздух, такой сладкий после гнилого, застойного подвального духа.
– Вот ведь мошенник! – слышится внизу голос бабушки. – Вот ведь плут! И в кого только пошёл? У нас в родове таких вроде нету… – Бабушка обнаружила, что брюквы передвинуты.
Я наддаю ходу и выныриваю из подвала на светлый день, на чистый воздух и как-то разом и отчётливо замечаю, что на дворе всё наполнено предчувствием весны. Оно и в небе, которое сделалось просторней, выше и голубей в разводах, оно и на отпотевших досках крыши с того края, где солнце, оно и в чириканье воробьёв, схватившихся врукопашную середь двора, и в той ещё негустой дымке, что возникла над дальними увалами и начала спускаться вниз, окутывать мерклой дрёмой леса, распадки и луговины в устье речек. И скоро-скоро вспыхнут эти речки зеленовато-жёлтой наледью, зальют краснотал по берегам, смородинники и вербы, а потом на речках стает лёд, съест снег на увалах, будет трава, подснежники, наступит Первый май, а в Первый май…
Нет, уж лучше не думать о том, что будет в Первый май!
Материю, или мануфактуру, как у нас швейный товар называется, бабушка купила, ещё когда по санному пути ездила в город с картошкой. Материя была синего цвета, рубчиком и хорошо шуршала и потрескивала, если по ней пальцем провести. Она называлась треко. Сколько я потом на свете ни жил, сколько штанов ни износил, однако материи с таким названием мне не встречалось. Очевидно, было это трико. Но это лишь моя догадка, не более. Много в детстве было такого, что потом не встречалось больше мне и не повторялось, к сожалению.
Кусочек мануфактуры лежал на самом верху в сундуке, и всякий раз, когда бабушка открывала этот сундук и раздавался музыкальный звон, я был тут как тут. Я стоял на пороге горницы и глядел в сундук. Бабушка отыскивала нужную ей вещь в огромном, как баржа, сундуке и совершенно меня не замечала. Я шевелился, барабанил пальцем по косяку – она не замечала. Я кашлял сначала один раз – она не замечала. Я кашлял много раз, как будто вся грудь моя насквозь простудилась, – она всё равно не замечала. Тогда я подвигался поближе к сундуку и принимался вертеть огромный железный ключ. Бабушка молча шлёпала по моей руке – и всё равно меня не замечала. Тогда я начинал поглаживать пальцами синюю мануфактуру – треко. Тут бабушка не выдерживала и, глядя на важных, красивых генералов с бородками и усами, которыми изнутри была оклеена крышка сундука, спрашивала у них:
– Что мне с этим дитём делать? (Генералы не отвечали. Я гладил мануфактуру.) – Бабушка откидывала мою руку под тем видом, что она может оказаться немытой и запачкать треко, и продолжала: – Оно же видит, это дитё, – кручусь я как белка в колесе! Оно же знает – сошью я к именинам штаны, будь они кляты! Так нет, оно так и лезет, так и лезет!..
С последними словами бабушка хватала меня за чуб или за ухо и отводила от сундука. Я утыкался лбом в стенку. И такой, должно быть, у меня был печальный вид, что через какое-то время раздавался звон замка потоньше, помузыкальней, и всё во мне замирало от блаженных предчувствий.
Бабушка открывала ма-ахоньким ключиком шкатулку китайскую, сделанную из жести, вроде домика без окон. На домике этом нарисованы всякие нездешние деревья, птицы и румяные китаянки в новых голубых штанах, только не из трека, а из другой какой-то материи, которая мне тоже нравилась, но гораздо меньше нравилась, чем моя мануфактура.
Я жду. И не зря. Дело в том, что в китайской шкатулке хранятся наиценнейшие бабушкины ценности, в том числе и леденцы, которые в магазине называются монпансье, а у нас попроще – лампасье или лампасейки. Нет ничего в мире слаще и красивей лампасеек! Их у нас и на куличи прилепляют, и на сладкие пироги, и просто сосут эти сладчайшие лампасейки, у кого они есть, конечно.
У бабушки есть! Для гостей. Я снова слышу тонкую и нежную музыку. Шкатулка закрыта. Может, бабушка раздумала?
Я начинаю громче шмыгать носом и думаю: уж не подпустить ли голосу. Но тут раздаются бабушкины недовольные слова:
– НА уж, окаянная твоя душа! – И в руку мне, давно уже выжидательно опущенную, бабушка суёт шершавые лампасейки.
Рот мой переполнен томительной слюной, но я проглатываю её и отталкиваю бабушкину руку:
– Не-е-е…
– А чего ж тебе? Ремня?
– Штаны-ы-ы…
Я слышу, как бабушка сокрушённо хлопает себя по бёдрам и обращается уже не к генералам, а к моей спине:
– Эт-то что же он, кровопивец, слов не понимает? Я ему русским языком толкую – сошью! А он нате-ка! А он уросит! А? Возьмёшь конфетки или запру?
– Сама ешь!
– Сама?! – Бабушка немеет на время: видно, не находит слов. – Сама?! Я т-те дам – сама! Я т-те покажу – сама!
Сейчас поворотный момент. Сейчас надо давать голос, иначе попадёт, и я веду снизу вверх:
– Э-э-э-э…
– Поори у меня, поори! – кричит бабушка, но я перекрываю её своим рёвом.
Она постепенно сдаётся, принимается умасливать меня:
– Ну сошью, скоро сошью!.. Уж, батюшко, не плачь уж… На вот конфетки-то, помусли.
Сла-а-аденькие лампасеечки. Скоро уж, скоро в новых штанах будешь ходить, нарядный, да красивый, да пригожий…
Наговаривая, бабушка окончательно сламывает моё сопротивление, всовывает мне в ладонь лампасейки – штук пять, не обсчитается! – вытирает передником мой нос, щёки и выпроваживает из горницы, утешенного и довольного.
… Надежды мои не сбылись. Ко дню рождения, к Первому мая, штаны сшиты не были. В самую ростепель бабушка слегла. Она всегда всякую мелкую боль вынашивала на ногах и если уж сваливалась, то надолго и всерьёз.
Её переселили в горницу, на чистую, мягкую постель, убрали половики с полу, занавесили окно, и в горнице сделалось как в чужом доме – полутемно, прохладно, пахло там больницей, и люди ходили на цыпочках и разговаривали шёпотом. В эти дни бабушкиной болезни я обнаружил, как много родни у бабушки и как много людей, и не родных, тоже приходят пожалеть её и посочувствовать ей. И пожалуй, только теперь я, хотя и смутно, почувствовал, что бабушка моя, казавшаяся мне всегда обыкновенной бабушкой, очень уважаемый на селе человек, а я вот не слушался её, ссорился с нею, и запоздалое чувство раскаяния разбирало меня.
Бабушка громко и хрипло дышала, полусидя в подушках, и всё спрашивала:
– Покор… покормили ли ребёнка-то? Там простокиша… калачи… в кладовке всё… в ларе.
Старухи, дочери, племянницы и разный другой народ, хозяйничающий в доме, успокаивали её: накормлен, мол, напоен твой ребёнок и беспокоиться не надо, и, как доказательство, подводили меня самого к кровати и показывали бабушке. Она с трудом отделяла руку от постели, дотрагивалась до моей головы и жалостливо говорила:
– Помрёт вот бабушка, что делать-то станешь? С кем жить-то? С кем грешить-то? О Господи, Господи!.. Дай силы ради сиротинки горемышной… Гуска! – звала она тётку Августу. – Корову доить будешь, так вымя-то тёплой водой… Она… балованная у меня… А то ведь вам не скажи…
И снова бабушку успокаивали и требовали, чтобы она поменьше говорила и не волновалась бы. Но она всё равно всё время говорила, беспокоилась и волновалась, потому что иначе, видно, жить не умела.
Когда наступил праздник, бабушка взялась переживать из-за моих штанов. Я уж сам её утешал, разговаривал с нею про болезнь, а про штаны старался не поминать. Бабушка к этой поре маленько оправилась и разговаривать с нею можно было сколько угодно.
– Что же за болезнь такая у тебя, бабушка? – как будто в первый раз любопытствовал я, сидя рядом с нею на постели.
Она, худая, костистая, с тряпочками в посёкшихся косицах, со старым гасником, свесившимся под белую рубаху, неторопливо, в расчёте на длинный разговор, начинала повествовать о себе:
– Надсаженная я, батюшко, изработанная. Вся надсаженная. С малых лет в работе, в труде всё. У тяти и у мамы я седьмая была да своих десятину подняла… Это легко только сказать. А вырастить?!
Но о жалостном она говорила лишь сначала, как бы для запева, а потом рассказывала о разных случаях из своей большой жизни. Выходило по её рассказам, что радостей в её жизни было больше, чем невзгод. Она не забывала о них и умела замечать их в простой своей и нелёгкой жизни. Дети родились – радость. Болели дети, но она их травками да кореньями спасала, и не помер ни один – тоже радость. Обновка себе или детям – радость. Урожай на хлеб хороший – радость. Рыбалка была добычливой – радость. Руку однажды выставила себе на пашне, сама же и вправила. Страда как раз была, хлеб убирали, одной рукой жала и косоручкой не сделалась – это ли не радость?
Я глядел на мою бабушку, дивился тому, что у неё тоже были папа и мама, глядел на её большие, рабочие руки в жилках, на морщинистое, с отголоском прежнего румянца лицо, на глаза её, зеленоватые, как вода в осеннем пруду, на эти косицы её, торчащие, будто у девчонки, в разные стороны, – и такая волна любви к родному и такому, до стоноты близкому человеку накатывала на меня, что тыкался я лицом в её рыхлую грудь и зарывался носом в тёплую, бабушкой пахнущую рубаху. В этом порыве моём была благодарность ей за то, что она живая осталась.
– Видишь вот, не сшила я тебе штаны к празднику, – гладила меня по голове и каялась бабушка. – Обнадёжила и не сшила.
– Сошьёшь ещё, некуда спешить-то.
– Да уж дай только Бог подняться…
И она сдержала своё слово. Только начала ходить и сразу же взялась кроить мне штаны. Была она ещё слаба, ходила от кровати до стола, держась за стенку, измеряла меня лентой с цифрами, сидя на табуретке. Её пошатывало, и она прикладывала руку к голове:
– О Господи прости, что это со мною? Чисто с угару!
Но всё-таки меряла хорошо, чертила по материи мелом, прикидывала на меня, раза два поддала уж, чтоб не вертелся лишку, отчего мне весело сделалось. Ведь это же верный признак возвращения бабушки к настоящей жизни и полного её выздоровления!
Кроила штаны бабушка почти целый день, а шить их принялась назавтра.
Надо ли говорить о том, как плохо я спал ночью. Поднялся до свету, и бабушка, кряхтя и ругаясь, тоже поднялась, стала хлопотать на кухне. Она то и дело останавливалась, словно бы вслушивалась в себя, но с этого дня больше в горнице не ложилась, а перешла на свою походную постель, поближе к кухне и к русской печи.
Днём мы с бабушкой вдвоём подняли с полу швейную машинку и водворили её на стол. Машинка была старая, со сработанными цветками на корпусе. Они проступали отдельными завитушками и напоминали гремучих огненных змей. Бабушка называла машинку «Зигнер» и уверяла, что ей цены нету, и всякий раз подробно, с удовольствием рассказывала любопытным, что еще её мать, царство ей небесное, сходно выменяла эту машинку у ссыльных на пристани городской за годовалую нетель, три мешка муки и кринку топлёного масла. Кринку эту, совсем почти целую, ссыльные так и не вернули. Ну да какой с них спрос – ссыльные ведь!
Стрекочет машинка «Зигнер». Крутит ручку бабушка. Осторожно крутит, будто с духом собирается, обмысливает дальнейшие действия, и вдруг разгонит колесо и отпустит, аж ручки не видно делается – так крутится. И кажется мне – сейчас машинка все штаны сошьёт. Но бабушка руку на блескучее колесо приложит и остепенит машинку, укротит её; а когда остановится машинка, зубом нитку перекусит, на грудь прикинет материю и внимательно посмотрит, так ли пробирает игла материю, не кривой ли шов получается.
Я в этот день не отходил от бабушки, потому что надо было примерять штаны. С каждым заходом штаны обретали всё больше основы и нравились мне так, что я уж ни говорить, ни смеяться от восторга не мог, а на вопросы бабушки, не давит ли тут и не жмёт ли вот здесь, мотал головой и задушенным голосом издавал:
– Н-не-е-е!
– Ты только не ври мне, потом поздно будет поправлять, – наставляла меня бабушка.
– Правда-правда, – подтверждал я поскорее, чтобы только бабушка пороть штаны не принялась и не отложила бы работу.
Особенно сосредоточенна и пристальна была бабушка, когда дело дошло до прорехи, – всё её смущал какой-то клин. Если его, этот клин, неправильно вставить – штаны до срока сопреют. Я не хотел, чтобы так получилось, и терпеливо переносил примерку за примеркой.
Так без обеда мы с ней проработали до самых сумерек – это я упросил бабушку не прерываться из-за такого пустяка, как еда.
Когда солнце ушло за поскотину и коснулось верхних увалов, бабушка заторопилась – вот, мол, коров пригонят, а она всё копается – и вмиг закончила работу. Она приладила в виде лопушка карман на штаны, и хотя мне желательней был бы карман внутренний, я возражать не решился. Вот и последние штрихи навела бабушка машинкою, ещё раз прикинула штаны себе на грудь, выдернула нитку, свернула их, огладила на животе рукою:
– Ну, слава Богу. Пуговицы уже после отпорю от чего-нибудь да пришью.
В это время на улице забренчали ботала, требовательно и сыто заблажили коровы. Бабушка бросила штаны на машинку, сорвалась с места и помчалась, на ходу наказывая, чтоб я не вздумал крутить машинку и ничего бы не трогал.
Я был терпелив. Да и сил во мне к той поре никаких не осталось. Уже лампы засветились по всему селу и люди отужинали, а я всё сидел возле машинки «Зигнер», с которой свисали мои синие штаны. Сидел без обеда, без ужина и хотел спать. А бабушка всё не шла и не шла.
Как бабушка перетащила меня в постель, обессиленного и сморённого, не помню, но я никогда не забуду того счастливого утра, в которое проснулся с ощущением праздничной радости.
На спинке кровати, аккуратно сложенные, висели новые синие штаны, на них стираная беленькая рубашка в полоску, а рядом с кроватью распространяли запах горелой берёзы починенные сапожником Жеребцовым сапоги мои, намазанные дёгтем, с жёлтыми, совершенно новыми союзками.
Сразу же откуда-то взялась бабушка, начала одевать меня, как маленького, и я безвольно подчинялся ей, и смеялся безудержно, и о чём-то говорил, и чего-то спрашивал, и перебивал сам себя.
– Ну вот, – сказала бабушка, когда я пред стал перед нею во всей красе, во всём параде. Голос её дрогнул, губы повело на сторону, и она уж за платок взялась. – Видела бы мать– то твоя, покойница…
Я хмуро потупился. Бабушка прекратила причитания, прижала меня к себе и перекрестила:
– Ешь и ступай к дедушке на заимку.
– Один, баба?
– Конечно, один. Ты уж вон какой большой! Мужик!
– Ой, бабонька! – От полноты чувств я обнял её за шею и пободал головою.
– Ладно уж, ладно, – легонько отстранила меня бабушка. – Ишь, Лиса Патрикеевна, всегда бы такой был ласковый да хороший…
Разряженный в пух и прах, с узелком, в котором были свежие постряпушки для деда, я вышел со двора, когда солнце уже было высоко и всё село жило своей обыденной, неходкой жизнью. Перво-наперво я завернул к соседям и поверг своим видом левонтьевское семейство в такое смятение, что в содомной избе вдруг наступила небывалая тишина, и он сделался, этот дом, сам на себя не похож. Тётка Васеня всплеснула руками, уронила клюку. Клюка эта попала по голове которому-то из малых. Он запел здоровым басом. Тётка Васеня подхватила пострадавшего на руки, затутышкала, а сама не сводила с меня глаз.
Танька рядом со мной оказалась, все ребята окружили меня, щупали материю и восхищались, а Танька залезла в карман, обнаружила там чистый носовой платок и сражённо притихла. Только глаза её выражали все чувства, и по ним я мог угадать, какой я сейчас красивый, как она мною любуется и на какую недосягаемую высоту вознёсся я.
Затискали меня, затормошили, и я вынужден был вырваться и следить, чтоб меня не выпачкали, не смяли бы чего и не съели бы под шумок шаньги – гостинец дедушке. Тут ведь только зевни!
Одним словом, я заторопился прощаться, сославшись на то, что спешу, и спросил, не надо ли чего передать Саньке. Санька левонтьевский на нашей заимке – помогал дедушке. На лето левонтьевских ребят рассовывали по людям, и они там кормились, росли и работали. Дедушка уж по два лета брал с собою Саньку. Бабушка моя сначала предсказывала, что каторжанец этот сведёт старого с ума и пути из него не будет, а после удивлялась, как это дед с Санькой ужились и довольны друг другом.
Тётка Васеня сказала, что передавать Саньке нечего, кроме наказа, чтоб слушался дедушку Илью и не утонул бы в Мане, если вздумает купаться.
К огорчению моему, в этот предполуденный час народу на улице было очень мало – деревенский люд ещё не окончил весеннюю страду. Мужики все уехали на Ману промышлять маралов – панты у них сейчас в ценной поре, а уж надвигался сенокос, и все были заняты делом. Но всё же кое-где играли ребятишки, шли в потребиловку женщины и, конечно, обращали внимание на меня, иной раз довольно пристальное. Вот встречь семенит тётка Авдотья, бабушкина свояченица. Я иду насвистываю. Мимо иду, не замечаю тётку Авдотью. Она сворачивает в сторону, и вижу я изумление, вижу, как она разводит руками, и слышу слова, которые лучше всякой музыки:
– Тошно мне! Да это уж не Витька ли Катеринин?
«Конечно, я! Конечно, я!» – хочется надоумить мне тётку Авдотью, но я сдерживаю свой порыв и только замедляю шаги свои. Тут тётка Авдотья бьёт себя по юбке, в три прыжка настигает меня, начинает ощупывать, оглаживать и говорить всякие хорошие слова. В домах распахиваются окна, выглядывают бабы и старухи деревенские, и все меня хвалят и говорят про бабушку и про всех наших хвалебное: вот, мол, без матери парень растёт, а водит его бабушка так, что дай Бог иным родителям водить своих детей, и чтоб бабушку я почитал за это, слушался бы и, когда вырасту, так не забывал бы добра её.
Большое наше село, длинное. Утомился я, умаялся, пока прошёл его из конца в конец и принял на себя всю дань восхищения мною и моим нарядом и ещё тем, что один я, сам иду на заимку к деду. Весь уж в поту был я, когда вышел за околицу.
Сбежал к реке, попил из ладошек студёной енисейской водицы. От радости, бурлившей во мне, бросил камень в воду, потом другой, увлёкся уж было этим занятием, да вовремя вспомнил, куда иду я, зачем и в каком виде. Да и путь не близок – пять вёрст. Пошагал я, даже сначала побежал, но смотреть же под ноги надо, чтоб не сбить о корни жёлтые союзки. Перешёл на размеренный шаг, несуетливый, крестьянский, каким ходит всегда дедушка.
От займища начинался большой лес. Доцветающие боярки, подсоченные сосенки, берёзы, доля которым выпала расти по соседству с селом и потому обломанные зимою на голики, остались уже позади.
Ровный осинник с полным уже, чуть буроватым листом густо взнимался по косогору. Ввысь вилась дорога с вымытым камешником. Серые большие плиты, исцарапанные подковами, были выворочены вешними потоками. Слева от дороги был распадок, и в нём темнел ельник, а в гуще его глухо шумел засыпающий на лето поток. В ельнике пересвистывались рябчики, понапрасну сзывая самок. Те уже сели на яйца и не отзывались кавалерам-петушкам. Только что на дороге завозился, захлопал и с трудом взлетел старый глухарь. Он линять уже начал, а вот выполз на дорогу камешков поклевать и тёплой пылью выбить из себя вшей и блошек. Баня ему тут! Сидел бы смирно в чаще, а то на свету сожрёт его, старого дурака, рысь.
У меня сбилось дыхание – уж больно бухал крыльями глухарь. Но страху большого нет, потому как солнечно кругом, светло и всё в лесу занято своим делом. Да и дорогу эту я хорошо знал. Много раз ездил по ней верхом и на телеге, с дедушкой и бабушкой, и с Кольчей-младшим, и с разными другими людьми.
И всё же видел и слышал я всё будто заново, должно быть, оттого, что первый раз путешествовал один на заимку через горы и тайгу. Дальше в гору лес был реже и могутней. Лиственницы возвышались над всей тайгой и вроде бы задевали облака, над горами плывущие.
Я вспомнил, как на этом длинном и медленном подъёме Кольча-младший всегда запевал одну и ту же песню, и конь замедлял шаги и вроде бы осторожно ставил копыта, чтобы не мешать человеку петь. И сам наш конь уже там, на исходе горы, вдруг встревал в песню, пускал по всем горам и перевалам свое «и-го-го-о-о-о», но тут же сконфуженно делал хвостом отмашку: дескать, знаю, что не очень у меня с песнями, однако выдержать не мог, очень уж всё тут славно и седоки вы приятные – не хлещете меня и песни поёте.
Затягиваю я песню Кольчи-младшего про природного пахаря и слышу, как по распадку мячиком катится и подпрыгивает меж каменных осыпей мой голос, смешно повторяя: «Хахаль!»
Так, с песнею, я одолел гору. Сделалось светлее. Солнце всё прибавлялось и прибавлялось. Лес редел, и камней на дороге попадалось больше, и крупнее они были, а потому вся дорога извивалась в объезд булыжин. Трава в лесу сделалась реже, но цветов было больше, и когда я вышел на окраину леса, то вся опушка палом горела, захлёстнутая жарками.
Наверху, по горам, начинались наши деревенские поля. Сначала они были рыжевато-черны, и лишь кое-где мышасто серели на них всходы картошек да поблёскивал на солнце выпаханный камешник. Но дальше всё было залито равноцветной волнистой зеленью густеющих хлебов, и только межи, широкие сибирские межи, оставленные людьми, не умеющими ломтить землю, отделяли поля друг от друга и, как берега рек, не давали им слиться вместе и сделаться морем.
Дорога здесь взялась травою – гусиной лапкой, совсем неугнетённо цветущей, хотя по ней ездили и ходили. Подорожник набирался сил, чтоб засветить свою серенькую свечку, и всякая травка тут зеленела и радовалась, не задыхаясь дорожной пылью. Обочь дороги, в чищенках, куда сваливали камни с полей, колодник и срубленный кустарник, всё росло как попало, росло крупно, буйствовало яростно. Пучки-купыри и морковники силились пойти в дудку, а жарки тут на солнцепёке уже сорили по ветру искрами лепестков, сморённо повисли водосборы-колокольчики в предчувствии летней, гибельной для них жары. На смену этим цветкам из межевого чащобника взнялись саранки, стояли уже в продолговатых бутончиках, подёрнутых шёрсткой, как инеем, и ждали своего часа, чтобы развесить по окраинам полей красные, лиловые и пёстрые серьги.
Вот и Королёв лог. В нём ещё стояла грязная лужа, и я хотел было промчаться по ней так, чтобы брызнуло в разные стороны, но тут же опамятовался, снял сапоги, засучил штаны и осторожно перебрёл ленивую, усмирённую осокой колдобину, испятнанную копытами скота и лапками птиц.
Из лога вылетел я на рысях и, пока обувался, всё смотрел на поле, открывшееся передо мной, и силился вспомнить, где я ещё его видел. Поле, ровно уходящее к горизонту, а середь поля одинокие большие деревья. Прямо в поле, в хлеба, уныривает дорога, быстро иссякает в нём, а над дорогой летит себе и чиликает ласточка…
А-а, вспомнил! Я видел такое же поле, только с жёлтыми хлебами, на картине школьного учителя, к которому водила меня бабушка записывать на зиму учиться. Я ещё очень смотрел на эту картину, и учитель спросил: «Нравится?» Я потряс головой, и учитель сказал, что нарисовал её знаменитый русский художник Шишкин, и я подумал, что он, поди, много кедровых шишек съел.
Я подошёл к одной, самой толстой лиственнице и задрал голову. Мне показалось, что дерево, на котором где густо, где реденько бусила зеленоватая хвоя, плыло по небу, и соколок, приютившийся на вершине дерева меж чёрных, словно обгорелых, прошлогодних шишек, дремал, убаюканный этим медленным и покойным плаванием. На дереве было гнездо, свитое в развилке меж толстым суком и стволом. Однажды Санька хотел разорить это гнездо, долез до него, собрался уж широкозевых ястребят выкинуть, но тут ястребиха как закричала, как налетела, как начала хлопать Саньку крыльями, клювом долбить, когтями рвать – не удержался Санька, отпустился. Был бы Саньке карачун, да наделся он рубахой на сук, и ладно, швы у холщовой рубахи крепкие оказались, удержали его. Сняли мужики Саньку, наподдавали, конечно, а у Саньки оттого красные глаза теперь: говорят, кровь налилась. Дерево – это целый мир! В стволе его дырки, продолблённые дятлами, и в каждой дырке кто-нибудь живёт и трюкает – то жук какой, то птичка, то ящерка. В травке и в сплетении корней позапрятаны гнёзда. Мышиные и сусликовые норки уходят под дерево. Муравейник привален к стволу. Есть тут шипица колючая, есть заморённая ёлочка, и круглая зелёная полянка возле лиственницы есть. Видно по обнажённым, соскобленным корням, как полянку хотели свести, запластать, да корни дерева сопротивлялись плугу, не отдали полянку на растерзание. Сама лиственница внутри полая. Кто-то давным-давно развёл под нею огонь, и ствол выгорел. Не будь дерево такое большое, оно б давно уже умерло, а это ещё живёт, трудно, с маетою, но живёт, добывает опаханными корнями пропитание из земли и ещё даёт приют муравьям, мышкам и птицам, жукам, метлякам и всякой другой живности.
Я залезаю в угольное нутро лиственницы, сажусь на твёрдый, как камень, гриб-губу, выперший из прелого ствола. В дереве утробно гудит, поскрипывает. Чудится – жалуется оно мне деревянным, нескончаемо длинным плачем, идущим по корням из земли. Я вылез из чёрного дупла и притронулся к стволу дерева, покрытому кремнистой корой, наплывами серы, шрамами и надрубами, зажившими и незаживающими, теми, которые залечить у повреждённого дерева нет уже сил и соков.
«Ой, сажа! Ну и растяпа!» Но гарь выветрилась, и дупло не марается. Чуть только на локте одном и на штанине припачкано чёрным. Я поплевал на ладошку, стёр пятно со штанов и медленно пошёл к дороге.
Долго ещё звучал во мне деревянный стон, слышный только в дупле лиственницы. Я теперь знаю: дерево тоже умеет стонать и плакать нутряным, безутешным голосом.
От лиственницы этой до спуска к устью Маны совсем недалеко. Я наддал шагу, и вот уже дорога пошла под уклон меж двумя горами. Но я свернул с дороги и осторожно начал пробираться к обрывистому срезу горы, спускавшейся каменистым углом в Енисей и в Ману.
С этого отвесного склона видны наши пашни, заимка наша. Я давно уж собирался посмотреть на всё это с горы, но не получалось, потому что ездил с другими людьми и они то спешили на работу, то домой с работы.
Здесь, на гриве Манской горы, сосняк был низкорослый, с закрученными ветром лапами. Как руки у старых людей, были эти лапы в шишках и хрупких суставах. Боярка здесь росла люто острая. И все кустарники были сухи, ершисты и зацеписты. Но здесь же случались ровные березнички и осинники, чистые, тонкие, наперегонки идущие в рост после пожара, о котором напоминали ещё чёрные валежины и выворотни. К пеньям и валежинам жалась земляница с пупырышками зелёных, в налив идущих ягод, костяника, трава-резун и цветы. В одном месте я наткнулся на заросль тёмно-зелёных стародубов, напластал их беремя и вот иду и слышу, как пахнет от них прелью тайги, да ещё пещерой, да ещё сеном, да семенем полыни, да сказками пахнет, теми сказками, какие мне иной раз бабушка сказывает, если в хорошем она настроении и время у неё выкроится.
Над обрывом, где уже не было совсем деревьев, а только шипица росла, рыжий мох да выводки горной репы пятнали каменья, я остановился и стоял до тех пор, пока не устали ноги, потом сел, забыв о том, что здесь водятся змеи, а змей боялся я больше всего на свете. Какое-то время я и не дышал вовсе, не моргал даже, только смотрел и смотрел, и сердце моё билось в груди гулко и часто.
Впервые видел я сверху слияние двух больших рек – Маны и Енисея. Они долго-долго спешили навстречу друг к дружке, а встретившись, текут по отдельности и делают вид, что и не интересуются одна другой. Мана побыстрее Енисея и посветлее, хотя и Енисей светел тоже. Белёсым швом, как волнорезом, всё шире растекающимся, определена граница двух вод.
Енисей поплёскивает, поталкивает Ману в бок – заигрывает будто, и вдруг прижимает её в угол Манского быка. Мана вскипает, на скалу выплёскивается, ревёт, но уже поздно – бык отвесен и высок. Енисей напорист и силен – у него не забрыкаешься.
Ещё одна река покорена. Сыто заурчав под быком, Енисей бежит к студёному морю-океану, бунтующий, неукротимый, всё сметающий на пути. И что ему Мана? Он ещё и не такие реки подхватит и умчит с собою в студёные, полуночные края, куда и меня занесёт потом судьбина, и доведётся мне посмотреть родную реку совсем иную, разливисто-пойменную, утомлённую долгой дорогою.
А пока я смотрю и смотрю на реки, на горы, на леса. Стрелка на стыке Маны с Енисеем скалиста, обрывиста. Коренная вода ещё не спáла, и бечёвка осыпистого бережка ещё затоплена. Скалы на той стороне в воде стоят, и где начинается скала, а где её отражение, отсюда не разберёшь. Под скалами полосы. Теребит, скручивает воду рыльями камней-опрядышей.
Но зато сколько простора наверху, над Маной-рекою! На стрелке каменное темечко, дальше вразброс кучатся останцы, а ещё дальше уж порядок начинается. Увалисто, волнами уходят горы ввысь от бестолочи ущелий, шумных речек и ключей. Там, вверху, остановившиеся волны тайги, чуть просветлённые на гривах, затаённо-густые во впадинах. На самом горбистом всплеске тайги заблудившимся парусом сверкает белый утёс.
Загадочно, недосягаемо синеют далёкие перевалы, о которых и думать-то жутковато. Меж ними петляет, ревёт и гремит на порогах да на шиверах Мана-река.
Мана! О ней у нас говорят беспрестанно. Она – кормилица: пашни наши здесь и промысел надёжный тоже на этой реке. Много на Мане зверя, дичи, рыбы! Много порогов, россох, гор, речек с завлекательными названиями: Каракуш, Нагалка, Бежать, Миля, Кандынка, Тыхты, Негнёт.
И как разумно поступила дикая река Мана! Перед устьем взяла и круто влево свалилась, к скалистой стрелке. Здесь вот, внизу подо мною, оставила пологий угол наносной земли. В этом углу пашни. Дома на берегу Маны, а поля здесь. Они упираются сзади в горы и справа, где я стою, тоже в горы, а точнее, в Манскую речку, которая ровно бы очертила границу дозволенного и гору не пускает через себя, но и поля тоже. Дальше заимок, туда, к изгибу Маны, за которым белеет утёс, уже холмисто, там лес растёт и на приволье много больших берёз. Люди теснят этот лес, вырубают леторосные всходы, оставляют только те деревья, с которыми совладать не могут. Каждый год то на один, то на другой бугор выкидывают селяне наши зелёный плат крестьянской пашни.
Упорные люди работают на этой земле!
Я отыскиваю взглядом нашу заимку. Найти её не трудно. Она – дальняя. Каждая заимка – это повторение того дома, того двора, который содержит хозяин в селе. Так же срублен дом, так же загорожен двор, тот же навес, те же сени, даже наличники на доме такие же, но всё – и дом, и двор, и окна, и печь внутри – меньших размеров. И ещё нет во дворе зимних стаек, амбаров и бань, а есть один широкий летний загон, крытый хворостом, а по хворосту соломой.
За нашей заимкой тропинка змеится по каменистому бычку, всегда мокрому от плесени, мхом покрытому. Из бычка в щель выбуривает ключ, а над ключом растёт кривая лиственница без вершины и две ольхи. Корни дерев прищемило бычком, и они растут кривые, с листом по одному боку. Над нашей заимкой пушится дымок. Дедушка с Санькой варят что-то. Мне разом есть захотелось.
Но я никак не могу уйти, никак не могу оторвать взгляда от двух рек, от гор этих, мерцающих вдали, не могу пока ещё постигнуть умом своим необъятность мира.
Не дальше как зимою вернётся мой отец из краёв не столь отдалённых, как ныне принято говорить, и увезёт меня вверх по этой вот Мане-реке, в те заманчивые дали, с новою семьёй своей, и хвачу я там такого лиха, хлебну столько мурцовки, этой несладкой, изгоняющей слабость еды, что уж никогда не забуду ни Ману, ни время, которое я жил с бабушкой и дедушкой.
Но ничего этого я пока ещё не ведаю, пока я свободен и радостен, как благополучно перезимовавший воробей. И оттого я вдруг ору миру, земле этой, Мане-реке, Енисею. Чего ору, не понимаю. Затем почти кубарем скатываюсь с горы, и за мною с обвальным лязгом течёт поток серого каменного плитняка. Обгоняя поток, подскакивают круглые булыжины и вместе со мною ухают в напуганно бегущую Манскую речку.
Поплыло беремя духовитых стародубов, узелок с постряпушками поплыл, но на меня резвость напала – я бегаю по холодной речке с хохотом, ловлю узелок, ловлю цветы и вдруг останавливаюсь:
– Сапоги-то!
Я ещё стою и смотрю, как выше моих сапог бежит и завихряется речка и как мелькают в воде, ровно живые рыбки, жёлто-красные союзки на моих сапогах.
«Растяпа! Недоумок! Штаны замочил! Сапоги замочил! Новые штаны!..»
Я побрёл на берег, разулся, вылил воду из сапог, разгладил руками штаны и стал ждать, когда одежда моя, наряд мой, высохнет.
Долог, утомителен был путь из села. Мгновенно и совершенно незаметно уснул я под шум Манской речки. Спал, должно быть, совсем немного, потому что, когда проснулся, в сапогах было ещё сыро, зато союзки сделались желтее и красивее – смыло с них дёготь. Штаны высушило солнцем. Они сморщились и потеряли форс. Но я поплевал на руки, разгладил штаны, надел, ещё разгладил, обулся и побежал по дороге легко и быстро, так что пыль взрывалась следом за мною.
Деда в избе не было, и Саньки тоже не было. Что-то постукивало за избой во дворе. Я положил узелок и цветы на стол и отправился во двор.
Дед стоял на коленях под дощатым козырьком и рубил в корытце папухи табаку. Старенькая, латанная на локтях рубаха была выпущена у него из штанов и вздрагивала на спине. Шея у дедушки засмолена солнцем, ровно не шея это, а высохшая глина в трещинах. Сероватые от старости волосы спускались висюльками на коричневую шею, а на крыльцах рубаху оттопыривали большие, как у коня, лопатки.
Я загладил ладошкой волосы набок, подтянул шёлковый с кисточками поясок и враз осипшим голосом позвал:
– Деда!
Дед перестал тюкать, отложил топор, обернулся, какое-то время смотрел на меня, стоя на коленях, а потом поднялся, вытер руки о подол рубахи, прижал меня к себе. Липкою от листового табака рукою он провёл по моей голове. Был он высок, не сутулился ещё, и лицо моё доставало только до живота его, до рубахи, так пропитанной табаком, что дышать было трудно, свербило в носу и хотелось чихать. Будто котёнка, дед оглаживал меня, и я не шевелился.
Приехал Санька верхом на коне, загорелый, подстриженный дедушкой, в заштопанных штанах и рубахе, как я догадался по размашистой стёжке, тоже починенных дедушкой.
Санька есть Санька. Только загнал коня, ещё и «здравствуй» не сказал, а уж огорошил меня ехидством:
– Монах в новых штанах!
Он и ещё добавить чего-то хотел, да попридержал язык, дедушки постеснялся. Но он скажет. Потом скажет, когда деда не будет. Завидно потому что Саньке – сам-то сроду не нашивал новых штанов, а сапоги, да ещё с такими союзками, и во сне ему не снились.
Оказалось, я поспел к самому обеду. Ели дрочёну – мятую картошку, запечённую с молоком и маслом, ели харюзов и сорожек жареных – Санька вечером надёргал. А потом пили чай с бабушкиными подмоченными постряпушками.
– Плавал на шаньгах-то? – полюбопытствовал Санька.
Дед ничего не спрашивал, и потому я сказал Саньке:
– Плавал!
После обеда я спустился к ключику, вымыл посуду и попутно принёс воды. В старую кринку с отбитым краем я поставил стародубы, и они, было уже сникшие, скоро поднялись, закурчавились густой зеленью. Солнечными бликами сверкнули жёлтые, сорящие пыльцою цветы стародубов.
– Хы! Как ровно девчонка! – снова взялся ехидничать Санька.
Но дед, укладывавшийся после обеда отдохнуть на печке, окоротил его:
– Не цепляй парня! Раз у него душа к цвет ку лежит, значит, такая его душа. Значит, ему в этом свой смысл есть, значенье своё, нам не понятное. Вот.
Всю недельную норму слов дед высказал и отвернулся, а Санька примолк сразу. То-то, брат! Это тебе не с тёткой Васеней зубатиться либо с бабушкой моей. Дед сказал – и точка!
Не поворачиваясь от стены, дед ещё добавил:
– Овод схлынет, пасти погоним. Сапоги-то и штаны сыми потом.
Мы вышли во двор, и я спросил у Саньки:
– Что-то сегодня дед такой разговорчивый?
Не знаю, – пожал плечами Санька. – Обрадел, должно, при таком расфуфыренном внуке. – Санька поковырял ногтем в зубах и, глядя красными, сорожьими глазами на меня, спросил: – Чё будем делать, монах в новых штанах?
– Додразнишься – уйду.
– Ладно, ладно, обидчивый какой! Понарошке ведь.
Мы побежали в поле, и Санька показывал мне, где он боронил, и сказал, что дедушка Илья учил его уже пахать, и ещё добавил, что школу он бросит совсем и, как поднатореет пахать, станет зарабатывать деньги и купит себе штаны не трековые, а суконные.
Эти слова окончательно убедили меня – заело Саньку. Но что дальше последует, не догадывался, потому что простофилей был, простофилей и остался.
За полосою густо идущего в рост овса возле дороги была продолговатая бочажина. В ней уж почти не осталось воды.
По краям гладкая и чёрная, как вар, грязища паутиной трещин покрылась, а в середине, возле лужицы с ладошку величиной, сидела большая лягушка в скорбном молчании и думала, куда ей теперь деваться. В Мане и в Манской речке вода быстрая – опрокинет кверху брюхом и унесёт. Болото есть, но оно далеко – пропадёшь, пока допрыгаешь.
Лягушка вдруг сиганула в сторону и шлёпнулась у моих ног. Это Санька промчался по бочажине, да так резво, что я и ахнуть не успел. Он сел по ту сторону бочажины и об лопух вытер ноги.
– А тебе слабó!
– Мне-е? Слабо-ó? – запетушился я, но тут же вспомнил, что не раз попадался на Саньки ну уду и не перечесть, сколько имел через это неприятностей и бед со всякими последствия ми. «Не-е, брат, не такой уж я маленький, чтоб ты меня надувал, как раньше!»
– Цветочки только рвать! – зудил Санька.
«Цветочки! Ну и что? Что ли, это худо? Вон дед-то говорил как…»
Но тут я вспомнил, как на селе презрительно относятся к людям, которые цветочки рвут и всякой такой ерундой занимаются. На селе охотников-зверобоев поразвелось пропасть. На пашне старики, бабы да ребятишки управляются. А мужики все на Мане из ружей палят, да рыбачат, да ещё кедровые орехи добывают – продают в городе добычу. Цветочки с базара привозят в подарок жёнам. Из стружек цветочки – синие, красные, белые – шуршат. Базарные цветочки бабы почтительно ставят на угловики и на иконы богам цепляют. А чтобы жаркóв, стародубов или саранок нарвать – этого мужики никогда не делают и детей своих сызмальства приучают звать придурками людей вроде Васи-поляка, сапожника Жеребцова, печника Махунцова и всяких других самоходов и приблудных людей, падких на развлечения, но непригодных для охотничьего промысла.
Вот и Санька туда же! Он-то уж не будет цветочками заниматься. Он пахарь уже, сеятель, рабо-о-о-тник! А я, значит, так себе! Придурок, значит? Размазня?
Так я себя распалил, так разозлился, что с храбрым гиком ринулся поперёк бочажины. В середине ямины, там, где сидела задумчивая лягушка, я разом, с отчётливой ясностью понял – снова оказался на уде. Я ещё попытался дёрнуться раз, другой, но увидел Санькины разлапистые следы от лужицы вовсе в стороне – дрожь по мне пошла.
Съедая взглядом округлую Санькину рожу с этими красными, как у пьянчужки, глазами, я сказал:
– Гад!
Сказал и перестал бороться.
Санька бесновался вверху надо мной. Он бегал вокруг бочажины, прыгал, становился на руки:
– А-а-а, вляпался! Ага-а-а-а, дохвастался! Ага-а-а, монах в новых штанах! Штаны-то, ха– ха-ха! Сапоги-то, хо-хо-хо!..
Я сжимал кулаки и кусал губы, чтоб не заплакать. Знал я – Санька только того и ждёт, чтобы я расклеился, расхныкался, и он совсем меня растерзал бы, беспомощного, попавшего в ловушку.
Ногам было холодно, меня засасывало всё дальше и дальше, но я не просил, чтоб Санька вытаскивал меня, и не плакал. Санька ещё поизмывался надо мною, да скоро уж прискучило ему это занятие, насытился он удовольствием.
– Скажи: «Миленький, хорошенький Санечка, помоги мне ради Христа!» – я, может, и выволоку тебя! – предложил Санька.
– Нет!
– Ах нет? Сиди тоды до завтрева.
Я стиснул зубы и поискал камень или чурку какую-нибудь. Ничего не было. Лягуха опять выползла из травы и глядела на меня с досадою: дескать, последнее пристанище отбили, злыдни!
– Уйди с глаз моих! Уйди, гад, лучше! Уйди! Уйди! Уйди! – закричал я и начал швырять в Саньку горстями грязи.
Санька ушёл. Я вытер руки об рубаху. Над бочажиной на меже шевельнулись листья белены – Санька в них спрятался. Из ямины мне видно только белену эту, репейника вершинку да ещё часть дороги видно, ту, что поднимается в Манскую гору. По этой дороге я ещё совсем недавно шёл счастливый, любовался местностью, и никакой бочажины не знал, и никакого горя не ведал. А теперь вот в грязи завяз и жду. Чего жду?
Санька вылез из бурьяна: видно, осы его выгнали, а может, терпенья не хватило. Жрёт какую-то траву. Пучку, должно быть. Он всегда жуёт чего-нибудь – живоглот пузатый!
– Так и будем сидеть?
– Нет, скоро упаду. Ноги уже остомели.
Санька перестал жевать пучку, с лица его слетела беспечность: понимать, должно быть, начинает, к чему дело клонится.
– Но, ты, падина! – прикрикивает он на меня и быстро стягивает с себя штаны. – Упади только!
Стараюсь держаться на ногах, а они так отерпли ниже колен, что я их едва чувствую. Всего меня трясёт от холода и качает от усталости.
– Безголовая кляча! – лезет в грязь и ругается Санька. – Сколько я его надувал! Как только не надувал, а он всё одно надувается!
Санька пробует подобраться ко мне с одной, с другой стороны – не получается. Вязко. Наконец приблизился, заорал:
– Руку давай!.. Давай! Уйду ведь! Взаправду уйду. Пропадёшь тут вместе со своими новыми штанами!..
Я не дал ему руку. Он сгрёб меня за шиворот, потянул, но сам, как кол в мягкую землю, пошёл в глубь ямы. Он бросил меня, ринулся на берег, с трудом высвобождая ноги. Следы его быстро затягивало чёрной жижей, пузыри возникали в следах, но тут же с шипом и бульканьем лопались.
Санька на берегу. Глядит на меня, испуганно молчит. А я гляжу мимо него. Ноги мои совсем подламываются, грязь мне кажется мягкой постелью. Хочется опуститься в неё. Но я ещё живой до пояса и маленько могу соображать – упаду, захлебнуться могу.
– Эй, ты, чё молчишь? – спрашивает шёпотом Санька.
Я ничего ему на это не отвечаю.
– Эй, дундук! У тя язык отнялся?
– Иди за дедушкой, гадина! – цежу я сквозь зубы. – Упаду ведь я сейчас.
Санька завыл, заругался, как пьяный мужик, и бросился выдёргивать меня из грязи. Он едва не стащил с меня рубаху, за руку стал дёргать так, что я взревел от боли. Дальше меня не засасывало. Я, должно быть, достиг ногами твёрдого, каменистого грунта, а может, и мёрзлой земли. Вытащить меня у Саньки ни силёнок, ни сообразительности не хватило. Он совсем растерялся и не знал, что делать, как быть.
– Иди за дедушкой, гад!
Санька, стуча зубами, надевал штаны прямо на грязные ноги.
– Миленький, не падай! – закричал он не своим голосом и помчался к заимке. – Не па-да-а-ай, миленький… Не па-да-а-ай!..
Слова у него с лаем вырывались, с гавканьем каким-то. Видно, заревел Санька от испуга. Так ему и надо! От злости во мне вроде сил прибавилось. Я поднял голову и увидел: с Манской горы спускаются двое. Кто-то кого-то ведёт за руку. Вот они исчезли за тальниками, в речке. Пьют, должно быть, или умываются. Там всегда все умываются в жару. Такая уж речка – журчистая, быстрая. Никто мимо неё пройти не в силах.
А может, отдыхать сели? Тогда пропащее дело. Но из-за бугра появляется голова в белом платке, даже сначала один только белый платок, а потом лоб, а потом лицо, а потом уж и другого человека видно становится – это девчонка. Кто же это идёт-то? Кто? Да идите же вы скорее!..
Я не свожу взгляда с двух людей, разморённо идущих по дороге. По походке ли, по платку ли, по жесту ли руки, указывающей девчонке прямо на меня, а скорее всего на поле за бочажиной, узнал я бабушку.
– Ба-абонька! Миленька-а-а!.. Ой, бабонька-а-а! – заревел я, повалился в грязь и больше уж ничего не видел.
Передо мной остались замытые водой скаты этой проклятой ямы. Даже белены не видно, даже и лягуха упрыгала куда-то.
– Ба-а-а-ба-а-а! Ба-абонька-а-а! Ой, тону-у-у!..
– Тошно мне, тошнёхонько! Ой, чуяло моё сердце! Как тебя, аспида, занесло туда? – услышал я над собой крик бабушки. – Ой, не зря сосало под ложечкой!.. Да кто же это тебя надоумил-то? Ой, скорее!..
И ещё дошли до меня слова, задумчиво и осудительно сказанные голосом Таньки левонтьевской:
– Уж не лесаки ли тебя туды затассили?! Шлёпнула доска, другая, и я почувствовал, как меня подхватили и, ровно бы ржавый гвоздь из бревна, медленно потянули. Я слышал, как с меня снимались сапоги, хотел крикнуть об этом бабушке, но не успел. Дед выдернул меня из сапог, из грязи. С трудом вытягивая ноги, он пятился к берегу.
– Обутки-то! Сапоги-то! – показала бабушка в яму, где колыхалась взбаламученная грязь, вся в пузырях и плесневелой зелени.
Безнадёжно махнул рукой дед, поднялся на межу и лопухами стал вытирать ноги. А бабушка дрожащими руками обирала с моих новых штанов пригоршнями грязь и торжествующе, ровно бы доказывая кому-то, кричала:
– Не-ет, сердце моё не омманешь! Токо кровопивец этот за порог, а у меня уж так и заныло, так и заныло… А ты, старый, куды смотрел? Где ты был? А если бы загинул ребёнок?!
– Не загинул же…
Я лежал, уткнувшись носом в траву, и плакал от жалости к себе, от обиды. Бабушка взялась растирать мне ноги ладонями, а Танька шарила по моему носу лопушком, ругалась вперебой с бабушкой:
– Ох, каторжанец Шанька! Я папке Левонтию всё-ё рашшкажу!.. – и грозила пальцем вдаль.
Я глянул, куда она грозила, и заметил клубящуюся уже возле заимки пыль. Санька чесал во все лопатки к заимке, к реке, чтобы укрыться где-нибудь до лучших времён.
… Четвёртый день лежу я на печке. Ноги мои укутаны в старое одеяло. Бабушка натирала их по три раза за ночь настоем ветреницы, муравьиным маслом и ещё чем-то едучим и вонючим. Ноги мои жгло теперь и щипало так, что впору завыть, но бабушка уверяла, что так оно и должно быть, – значит, вылечиваются ноги-то, раз жжение и боль чуют, и рассказывала о том, как и кого в своё время вылечила она и какие ей за это благодарствия были.
Саньку бабушка изловить не могла. Как я догадывался, дед выводит Саньку из-под намеченного бабушкой возмездия. Он то наряжал Саньку в ночное пасти скотину, то отсылал в лес с задельем каким-нибудь. Бабушка вынуждена была поносить дедушку и меня, но мы люди к этому привычные, и дед только кряхтел да пуще дымил цигаркою, а я похихикивал в подушку да перемигивался с дедом.
Штаны мои бабушка выстирала, а сапоги мои так и остались в бочажине. Жалко сапоги. Штаны тоже не те уж, что были. Материя не блестит, синь слиняла, штаны разом поблёкли, увяли, как цветы стародубы в кринке. «Эх, Санька, Санька!» – вздохнул я. Но почему-то мне уже Саньку жалко сделалось.
– Опять рематизня донимает? – поднялась на приступок печки бабушка, заслышав мой вздох.
– Жарко тут.
– Жар кости не ломит. Терпи. А то обезножеешь. – А сама к окну, приложила руку, выглядывает: – И куда он этого супостата спровадил? Ты погляди-ко, матушка ты моя, они на меня союзом идут! Ну погодите, ну погодите!..
А тут ещё курицу дед проворонил. Курица эта пёстрая вот уже лета три норовила произвести цыплят. Но бабушка считала, что для этого дела есть более подходящие курицы, купала пеструшку в холодной воде, хлестала её веником и принуждала нести яйца. Хохлатка ж проявила упрямую самостоятельность, где-то втихую нанесла яиц и, не глядя на бабушкин запрет, схоронилась и высиживала потомство.
Ищет Саньку бабушка, ищет курицу и никак не найдёт, а нас с дедом ей ругать уже не интересно.
Вечером вдруг засветилось в окне, замелькало, затрещало – это за ключом, на берегу реки, шалаш, сделанный по весне охотниками, вспыхнул. Из шалаша с паническим кудахтаньем выпорхнула наша хохлатка и, не задевая земли, взлетела на избу, вся взъерошенная, клохчущая.
Началось дознание, и скоро выяснилось – это Санька унёс табачку из корыта деда, покуривал в шалашике и заронил искру.
– Он так и заимку спалит, не моргнёт, – шумела бабушка, но шумела уж как-то не очень строго, грозно – должно быть, из-за курицы смягчилась.
Сегодня она сказала деду, чтоб Санька не прятался больше, ночевал бы дома. После обеда бабушка унеслась в село. Дел, говорит, у неё там много накопилось. Но она это так говорит, для отвода глаз. Дел у неё, конечно, всегда хватает, однако ж главное в том, что без народу она обходиться не может. Без неё в селе, как без командира на войне, разброд и отсутствие дисциплины.
От тишины ли, оттого ли, что бабушка наладила замирение с Санькой, я уснул и проснулся уж на закате дня, весь светлый и облегчённый. Свалился с печи вниз и чуть не вскрикнул. В той самой кринке с отбитым краем полыхал огромный букет алых саранок с загнутыми лепестками.
Лето! Совсем уж полное лето пришло!
У притолоки Санька стоял, на меня поглядывал, на пол слюной цыркал в дырку меж зубов. Он жевал серу, и слюны накопилось у него много.
– Откусить серы?
– Откуси.
Санька откусил шматок коричневой серы. Я тоже принялся жевать её с прищёлком.
– Хорошая сера! Лиственницу со сплава к берегу прибило, я и наколупал. – Санька цыркал слюной от печки и аж до окна. Я тоже цыркнул, но мне на грудь угодило.
– Болят ноги-то?
– Не-е. Совсем чуточку. Я уж завтра побегу.
– Харюз хорошо стал брать на паута и на таракана тоже. Скоро на кобылку пойдёт.
– Возьмёшь меня?
– Так и отпустила тебя Катерина Петровна!
– Её ж нету!
– Припрётся!
– Я отпрошусь.
– Ну, если отпросишься, другое дело. – Санька обернулся назад, ровно бы принюхался, затем подлез к моему уху: – Курить будешь? Вот! Я у дедушки твово утянул. – Он показывает горсть табаку, бумаги клок и обломок от спичечного коробка. – Курить мирово. Слышал, нет, как я вчерась шалаш подпалил? Курица оттеда турманом летела! Умора! Катерина Петровна крестится: «Восподь, спаси! Христос, спаси!..» Умора!
– Ох, Санька, Санька, – совсем уж всё прощая ему, повторил я бабушкины слова. – Не сносить тебе головы отчаянной!..
– Ништя-ак! – с облегчением отмахнулся Санька и вынул из пятки занозу. Брусничиной выкатилась капля крови. Санька плюнул на ладонь и затёр пятку.
Я смотрел на нежно алеющие кольца саранок, на тычинки их вроде молоточков, высунувшиеся из цветков, слушал, как на чердаке возились, наговаривали меж собой хлопотливые ласточки. Одна ласточка недовольна чем-то – говорит-говорит и вскрикнет, как тётка Авдотья на девок своих, когда те с гулянья домой являются.
Во дворе дедушка потюкивает топором да покашливает. За частоколом палисадника голубой лоскут реки виден. Я надеваю свои, теперь уж обжитые, привычные штаны, в которых где угодно и на что угодно можно садиться.
– Куда ты? – строго погрозил пальцем Санька. – Нельзя! Бабушка Катерина не велела!
Ничего я не ответил ему, а подошёл к столу, дотронулся рукой до раскалённых, но не обжигающих руку саранок.
– Мотри, бабушка заругается. Ишь поднялся! Храбёр! – бормотал Санька. Отвлекает меня Санька, зубы заговаривает. – Потом опять хворать будешь…
– Какой дедушка добрый, саранок мне нарвал, – помог я выкрутиться Саньке из трудного положения. Он помаленечку, полегонечку выпятился из избы, довольный таким исходом дела.
Я медленно выбрался на улицу, на солнце. Голову мою кружило. Ноги ещё дрожали и пощёлкивали. Дедушка под навесом отложил топор, которым обтёсывал литовище. Он посмотрел на меня, как всегда, по-своему: мягко, ласково. Санька скребком чистил нашего Ястреба, а тому, видать, щекотливо, и он дрожал кожей, дрыгал ногой.
– Н-но-о, ты попляши у меня! – прикрикнул на мерина Санька и подмигнул мне покровительственно.
Как тепло вокруг, зелено, шумно и весело! Стрижи над речкой кружатся, падают встречь своей тени на воду. Плишки почиликивают, осы гудят, брёвна вперегонки по воде мчатся. Скоро можно будет купаться – Лидии-купальницы наступят. Может, и мне дозволят купаться, лихорадка-то не возвернулась, чуть-чуть только голову кружит да ноги малость ломит. Ну, а не разрешат, так я потихоньку выкупаюсь. С Санькой умотаю на реку и выкупаюсь.
Мы с Санькой повели Ястреба к реке. Он спускался по каменистому бычку, опасливо расставлял передние ноги скамейкой и тормозил себя изношенными, продырявленными гвоздьём копытами. А в воду забрёл сам, остановился, тронул дряблыми губами отражение в воде, будто поцеловался с таким же старым, пегим конём, и отряхнулся.
Мы брызгали на него воду, скребли голиком прогнутую, трудовыми мозолями покрытую спину и загривок. Ястреб подрагивал кожей в радостной истоме и переступал ногами. В воде сновали стайками пескари, собравшиеся на муть.
На бычке стоял дед в выпущенной рубахе, босой, и ветерок трепал его волосы, шевелил бороду и полоскал расстёгнутую рубаху на выпуклой, раздвоенной груди. И напоминал дед богатыря российского, во время похода сделавшего передышку, – остановился посмотреть родную землю, подышать её целительным воздухом. Хорошо-то как! Ястреб купается. Дед на каменном бычке стоит, забылся, лето в шуме, суете и нескучных хлопотах подкатило. Каждая пичуга, каждая мошка, блошка и муравьишка заняты делом. Ягоды вот-вот пойдут, потом грибы, потом картошка поспеет, хлеб, огородина всякая из гряд попрёт – можно жить на этом свете! И шут с ними, со штанами, и с сапогами тоже! Наживу ещё. Заработаю.