Книга: ЕСЛИ МЫ ЖИВЫ
Назад: 3
Дальше: 5

4

Я просидел в столовке с полчаса. Хозяйка — неопрятная, в засаленном халате, но с ярко накрашенными губами женщина — принесла тарелку борща и, понизив голос, спросила, не хочет ли молодой человек чего-нибудь выпить. Я отказался, и хозяйка, недовольно насупившись, удалилась за стойку. Ожесточенно передвигая посуду, она бормотала, что все ее предприятие— чистое разорение и что лишь забота о своих согражданах заставляет ее продолжать это безнадежное дело. Потом она швырнула мне тарелку с бесформенными кусками чего-то совершенно несъедобного.
— Доходы! — рокотала она, хотя я ни слова не сказал о ее доходах или вообще о чем бы то ни было. — Какие мои доходы? Курям на смех, а не доходы. Плакать только из тех доходов! Как пойдешь до рынка, так из тебя всю душу вынимут! Так то людям не интересно. Им интересно нажраться — подешевле, да получше…
Я не спорил с хозяйкой, хотя не заметил, чтобы еда была «получше», что же касается дешевизны, то позднее, расплатившись, я невольно задумался над тем, сколько тонн оккупационных марок нужно зарабатывать, чтобы иметь возможность обедать так каждый день.
Пообедав, я осторожно стянул сапог, нащупал потертое место. Волдыря еще не было. Я тщательно обернул ступню портянкой и снова натянул сапог.
Я сидел возле стойки, прямо против меня была дверь на улицу. Дверь была открыта, проволочная сетка, вставленная в проем, позволяла видеть противоположную сторону улицы.
Я расплатился, положил в карман сдачу и направился к выходу. На тротуаре напротив стояли двое, о чем-то разговаривая. Это был все тот же тип в тюбетейке, а с ним худощавый, невысокий человек. Лицо его показалось мне знакомым.
Я вернулся к стойке.
— А знаете… Пожалуй, я бы выпил что-нибудь.
Лицо хозяйки преобразилось, она даже улыбнулась.
— О чем может быть разговор? Конечно, хорошему человеку всегда надо выпить. Сейчас я вам такого налью, что вы этого нигде не будете иметь. Это ж не самогон, а чистое золото, как та пшеничная с белой головкой.
Она погрузилась под стойку и выставила стакан мутно-желтой жидкости. По комнате, перебивая горький запах жареного сала, прошел резкий душок.
Два субъекта все еще торчали на улице. Я выцедил этот вонючий самогон, подцепил с тарелки соленый помидор.
Что он крутится здесь, этот тип? И где я видел другого? Сегодня вроде он не попадался мне на глаза, но я отчетливо помнил его длинноносое лицо и щуплую фигуру.
Хозяйка продолжала что-то тараторить, я же, посасывая помидор, косился на дверь.
Во время обеда я так и сяк прикидывал свои возможности. Совершенно очевидно, что мне,чужому в этом городе, вряд ли удастся найти Махонина или кого-нибудь из обкома. Такая возможность была практически равна нулю, особенно если учесть, что до срока, указанного Быковским, оставалось меньше двух суток.
Как ни крути — единственное, что мог я теперь сделать, это немедленно отправиться назад, в плавни, и доложить, что обе явки провалены и что я никого не нашел.
Я потянулся за следующим помидором, но в это время двое, продолжая разговаривать, не спеша двинулись вниз, к Днепру.
Я выпил еще полстакана и съел еще один помидор.
В комнате не было ни одного посетителя, хозяйка возилась за прилавком, да с кухни сквозь открытую дверь доносилось бряцание посуды.
Простите меня. Где у вас, так сказать…
Хозяйка поняла меня с полуслова.
Боже ж мой, пожалуйста… Вот сюдой, через эту дверь во двор. Маша! Покажи господину» как пройти до туалета.
Узким коридорчиком я вышел во двор. Справа виднелась деревянная будочка, слева — ворота, выходящие на Гитлерштрассе.
Я вспомнил, где я видел этого длинноносого. В Соломире, в школе. Это Штанько. Тот самый Штанько. Значит, немцы выпустили его?..
Я закрыл за собой дверь туалета и через ворота вышел на улицу. Мне следовало избегать центра города, и я свернул в первый же проулок, ведущий в сторону от Днепра. Теперь надо выбраться за город, минуя элеватор и сад.
Я представил себе небритую физиономию Глушко с припухшей щекой и кривой улыбкой. Он здорово обозлится, когда увидит меня и узнает, что ни Терещенко, ни Васильчука мне не удалось найти…
Черт побери!..
Я даже остановился. Я совсем забыл о Балицком. Ведь он здесь, под Кулишовкой, всего в двадцати километрах южнее города. И именно его, Балицкого, должен был «обеспечить» Махонин в ночь на шестнадцатое.
Конечно, это самое правильное. Дело не в Глушко и не в его задании, но во всех тех людях, с которыми я провел весь этот год. Каким- то образом Балицкий должен помочь им, должен обеспечить ту операцию — какая бы она ни была, — которую будет проводить отряд. И если Балицкий не сможет связать меня с Махониным, то хоть но радио передаст Глушко о своей готовности. Только есть ли у него рация? Наверное, есть.
Это радио примет Таня. Обрадуется…
Вот только бы отдохнуть. Пройду ли я еще двадцать километров? А если и не пройду сегодня, то тоже не будет большой беды. Переночую где-нибудь, а рано утром буду на месте, и Балицкий вовремя получит эту сигарету…
Решение было принято, и минут через пятнадцать я был уже на южной окраине города. Мне захотелось пить, я постучался у домика, стоявшего на отшибе. Дверь заскрипела, в щель высунулось старушечье лицо с черными колючими глазами.
Нечистый вас тут носит. «Воды-ы»… — передразнила меня старуха, показывая желтый клык и подозрительно оглядывая меня.
Неужто воды жалко, бабуся? — усмехнулся я. — Ты давай ведро, я сам принесу.
Иди, иди, — вдруг закричала старуха. — Носили мне, так я тех ведер до сих пор не найду…
Она захлопнула дверь и щелкнула задвижкой.
Да ты одурела, бабка! На шута мне твои ведра?
За дверью не было слышно ни звука.
Я махнул рукой. Черт с ней. Потерплю.
Дорога была пустынна, и только вдавленные в пыль стебли перекати-поля говорили о том, что здесь изредка проезжает случайная повозка. За моей спиной все еще стояло жирное облако пожара. Опять цвирликали в ковыле и высоко выпрыгивали кузнечики, опять, распластав крылья, недвижно повисал в воздухе ястреб, оглядывая степь своими холодными, ничего не пропускающими глазами, опять медленно двигались на горизонте безмолвные курганы.
Часа через полтора в жидкой тени акаций я присел отдохнуть, и курганы тоже остановились. Ветер едва колебал длинные серо-желтые стебли кукурузы. Они шевелились, вытягивали и выпрямляли свои узкие листья, и над степью стоял сухой, безжизненный шелест.
Все же я сильно устал, опять побаливала натертая нога, и оставшиеся пятнадцать километров казались мне такими же длинными, как бесцельно прожитая жизнь.
Странно устроен человек! Всего два дня назад я спокойно сидел в отряде, ни о чем не думая или, наоборот, думая о том, как уйти от этого гнусного, надоевшего безделья. Прошло всего два дня, а мне кажется, что целая вечность отделяет меня от той минуты, когда я прощался с Таней, с Быковским, и я уже ни о чем другом не мечтаю, как об отдыхе, о возможности блаженного и бездумного безделья.
Возможно, этого дурацкого состояния не было бы, если б только я ощущал, что то, что я делаю, что вся эта операция, затеянная Глушко, нужна и полезна. Но этого ощущения не было, да и ее могло быть. Напротив, во мне накапливалась злоба против Глушко и Быковского, и я негодовал на себя за то, что не настоял на своем. Если бы я оставался там, в плавнях, я, вероятно, смог бы убедить Быковского, а вместе с ним и самого Глушко: пора кончать болотную жизнь, пора выходить вот в эти степи… Ночью о нас узнают по взорванным мостам, по поездам, пущенным под откос, а днем… Мало ли в этой степи поросших кустарником балок, которые надежно прикроют нас до наступления темноты?.
Шума мотора я не слышал. За поворотом, скрытым от меня акациями и кукурузой, что-то звякнуло, и грязно-сизая, обтянутая брезентом машина остановилась против меня. Обгоняя ее, медленно проплыло вперед облако пыли.
Из кабины выскочил румын в фуражке с таким огромным верхом, будто в тулье было спрятано сиденье от венского стула. Ткнув носком сапога в заднюю покрышку, он выкрикнул голосом, в котором слышалось отчаяние:
— Баста! Венит!
Из-под брезента показалась лохматая барашковая папаха и черные, похожие на сапожную щетку усы. Усы пошевелились, будто ощупывая воздух, и через борт машины тяжело перевалил румынский солдат. Лицо его, будто выточенное из мореного дуба, было коричнево и неподвижно.
Не обращая внимания на шофера, румын подошел к обочине и, усевшись рядом со мной на краю кювета, устремил взгляд в пространство.
Вслед за ним из кузова вылезли еще два солдата. В сосредоточенном молчании они поочередно занимали позиции влево от моего соседа.
Солдаты не обращали на меня никакого внимания, будто и не заметили меня. Обхватив винтовки своими грубыми крестьянскими руками, опираясь на них, как на посохи, они молча смотрели — в бескрайнюю горячую степь, туда, где в раскаленном воздухе чуть дымилось и дрожало, словно медленно наступая на нас, голубое марево. Лица их были одинаково неподвижны, и только черные, чуть влажные глаза казались печальными.
Шофер — смуглый человечек с тонкими хищными усиками, с сержант-мажорскими бляхами на погонах — полез с домкратом под машину. Лицо его теперь выражало скорбную покорность судьбе. Фантастическая фуражка явно мешала ему. Он задевал ею то за раму, то за борт машины, но с непонятным упорством снова надвигал на лоб и, позвякивая ключами, возился у колеса.
Я счел момент благоприятным и поднялся.
Ти-и! — крикнул вдруг шофер пронзительным фальцетом. — Рус! Суда!
Он вылез из-под машины и радостно, как брату, встреченному после долгой разлуки, улыбался мне.
Я подошел.
Глядя мимо меня, шофер рассыпался непонятной скороговоркой.
Я проследил его взгляд и увидел в кабине еще одного человека. В такой же гигантской фуражке, как и шофер, с такими же едва заметными, тщательно пробритыми посередине усиками, с погонами локотенента на плечах, он сидел величественно и монументально, как памятник самому себе…
Шофер замолчал, губы локотенента разжались и произвели долгий шипящий звук.
Бине, бине ,—радостно закивал шофер. Он опять улыбнулся мне мелкими, ослепительно белыми зубами и ткнул ключом в направлении колеса. — Робот. Понимаш? Репараре. Понимаш?
Не понимаю, — сказал я.
Нуй понимаш? Русеск слова «робот» нуй понимаш? — Он даже отступил на шаг и недоверчиво посмотрел на меня, но тут же удивление сменилось хитроватым блеском в глазах: — Ехат. Ти. Понимаш? Баштанька, Николаев. Робот, ауто репараре, ехат.
Обеими руками, округлым, почти балетным движением он показал, как мы отремонтируем скат, прищурил глаза и посмотрел в сторону солдат.
Я понял этот взгляд.
Пустынная дорога, изгибаясь, уходила вдаль. Шелестела кукуруза. Трое солдат, опираясь на винтовки, смотрели на меня печальными глазами.
Окажись я в подобном положении на нашей прифронтовой дороге, будь передо мной не румын в этой дурацкой фуражке, а веселый, может быть чуть хмельной, водитель газика или «ЗИС» а, я бы сам предложил ему свою помощь, а потом мы пошли бы петлять на этом газике по пыльным полевым дорогам, обмениваясь последними новостями и солдатскими анекдотами — анекдотами того особого сорта, которые можно рассказывать не во всякой мужской компании, — и все было бы превосходно. Но передо мной был завоеватель, черт его разбери совсем, и в этих его усиках, и в фуражке было что-то преднамеренное, вызывающее, что имело своей целью подчеркнуть превосходство «западной цивилизации» над азиатской, населенной варварами, Россией. В голосе его звучало презрение ко мне, и к моей небритой физиономии, и к моему русскому языку, и я охотно заехал бы разок- другой в его холеную, выбритую морду и пошел бы своим путем, но за моей спиной было трое солдат, и любому из них ничего не стоило один раз нажать на спусковой крючок, один только раз, и выбросить на пыльную дорогу стреляную гильзу, и человеческая жизнь — моя жизнь! — стоила сейчас нисколько не больше, — и я опустил глаза, и прикусил губу, и сказал:
Черт с тобой. Робот.
Бине, бине. Харош рус, сильный рус.
Он не жалел для меня улыбок, этот чижик, и теперь улыбка была почти покровительственная. Он даже вытянулся, намереваясь похлопать меня по плечу, но, перехватив мой взгляд, отдернул руку.
Харош рус, — повторил он с меньшей убежденностью.
Хотя я и не слишком торопился, мы довольно быстро склеили камеру и смонтировали скат. Когда последняя гайка была затянута и домкрат убран, трое солдат полезли в кузов. Шофер одобрительно кивнул мне головой и взмахом руки показал на юг.
Ехат. Николаев. Харош?
Я колебался. Вероятно, лучше всего было бы отказаться: спутники, и особенно этот жуликоватый шофер, казались не слишком надежными. С другой стороны, предложение было заманчивым: меня мутило от одной мысли об оставшихся пятнадцати километрах. Николаев мне, конечно, был ни к чему, но с румынами я через двадцать минут буду в большом селе на полпути до Баштанки (я отчетливо помнил по карте его название — Зеленивка), а оттуда до Кулишовки, где находился Балицкий, оставалось не больше трех километров.
А, была не была!.. Я перевалил через борт и устроился на длинной, вдоль всего кузова, откидной скамье. Машина загудела, дернулась, и в квадратном проеме брезента быстро побежала пыльная степная дорога.
Солдаты, опираясь на свои винтовки, в упор разглядывали меня своими черными загадочными глазами. Сперва я не обращал на них никакого внимания, соображая, как мне не пропустить Зеленивку и вовремя выскочить из машины, но скоро это тупое, беззастенчивое любопытство, эти три нары нацеленных на меня глаз надоели мне.
В Баштанку? — спросил я и для большей выразительности махнул вперед по движению машины.
Солдаты молчали.
Из города? — Я показал в направлении города.
Не мигая, солдаты продолжали рассматривать меня.
Черт бы их совсем побрал! Сидят три этаких олуха, три деревянные куклы, как в музее: хоть подойди к любому из них и дерни его за нос!
Я достал свой дешевенький, купленный еще до войны портсигар с кремлевской башней на крышке, вынул сигарету и тут с удовольствием отметил, что внимание солдат сконцентрировалось теперь на металлической коробке.
Я протянул им раскрытый портсигар.
Штиу? — это было, кажется, единственное знакомое мне румынское слово.
Три руки столкнулись над портсигаром, три сигареты исчезли под черными дремучими усами, три дымка взвились над зажженной спичкой.
Хорош табачок? Бине?
Румынский крестьянин должен знать толк в табаке, а это были дрянные немецкие эрзацсигареты, набитые смесью подкрашенных капустных листьев с табачной крошкой. Но, к моему удивлению, моложавый, сидевший возле кабины солдат — как я понял позднее, его звали Лупу — одобрительно закивал головой, снова перевел на меня свои большие печальные глаза и вдруг заговорил быстро и неразборчиво, одними шипящими и взрывными звуками, явно обращаясь ко мне и рассчитывая на то, что я все, до последнего слова, понимаю.
Он произнес несколько фраз, его перебил солдат постарше, потом вмешался третий, и вот все трое, размахивая руками, перебивая и отталкивая друг друга, принялись что-то кричать и о чем-то спорить. Теперь глаза их сверкали, и дубленые, обветренные лица, только что похожие друг на друга, как лица двойников, стали обычными человеческими лицами.
Однако я не понимал ни слова и, силясь постигнуть, что послужило предметом их спора, невольно пожалел, что не занялся хоть слегка румынским языком, когда с помощью наших пленных его стал штудировать Николай Евсевонович.
Кстати, не были ли эти мои попутчики из того батальона, что стоял в Соломире?
Мы проехали, вероятно, не больше трех километров, как камера опять спустила. Машина остановилась, солдаты сразу, будто по команде, замолчали, и окаменевшие их лица опять стали до удивления схожими; над бортом показалась гигантская фуражка шофера. Уже повелительно, будто своему подчиненному, он крикнул: — Робот! Бистро-бистро! Понимаш.
Теперь, уже совершенно один, я разобрал скат и склеил камеру. Шофер, с минуту постояв надо мной, уселся на крыло машины. Трое солдат расположились на краю грейдера. Локотенент не подавал никаких признаков жизни.
Потом мы проехали километров пягь, солдаты с прежним жаром пытались объяснить мне что-то и так же одновременно замолчали, едва машина снова остановилась. Затем мы проехали еще три и еще два километра, я латал очередную камеру, больше похожую на обрывок лоскутного одеяла, мы опять грузились в машину, и опять мои попутчики принимались что-то втолковывать мне. Наконец, когда мы снова закурили и Лупу, взяв портсигар, принялся восхищенно разглядывать изображение Кремля, мне удалось спросить:
Ваш батальон не в Соломире? Батальон востра… Соломир?
Со-ло-мир? — напряженно переспросил солдат и вдруг довольно закивал головой: — Да, да, Соломир.
Я знал, что командиром этого батальона был подполковник Радулеску, но, убей меня бог, я совершенно не представлял, как сказать по румынски «подполковник». Я помнил только, что Николай Евсевонович, разговаривая с румынами, частенько прибавлял к знакомым словам окончание «ул», и тогда оказывалось, что это и есть румынское слово. И я попробовал:
Командирул батальонул подполковникул Радулеску?
Солдат смотрел на меня непонимающими глазами.
Радулеску. Штиу? Командирул? — И тут я наконец вспомнил правильное слово: — Команданци, да? Радулеску?
Он брезгливо сморщил лицо и затряс головой, показывая, как плох и неприятен подполковник Радулеску.
Я утвердительно кивнул: да, да, штиу.
Мне было хорошо известно, что представляет собой батальонный командир Радулеску и как дружно ненавидят его солдаты, и тут же я отметил про себя, что сведения наши были не очень точны: видимо, где-то под Соломиром дислоцировался еще один батальон этого же полка.
Вероятно, и Лупу понял меня. Он вдруг широко и добродушно улыбнулся, извлек из-под скамьи засаленный вещевой мешок и, порывшись в нем, вынул огромную, явно не очень свежую лепешку. Стараясь не просыпать ни крошки, он разломил ее на четыре части и щедро оделил каждого из нас. Это была черствая, очень черствая кукурузная лепешка, привезенная ли из дому, спеченная ли на ротной кухне, но, надо полагать, долго и тщательно хранившаяся. Все четверо мы впились зубами в этот окаменевший хлеб и не без усилий принялись прожевывать его, и Лупу извлек еще флягу, наполненную кислым, очень кислым красным вином, и мы по очереди отхлебывали из нее, и машина прыгала на ухабах, а мы тряслись на своих скамейках. Этого со мной никогда в жизни не было, и я не мог даже предполагать, что такое может быть, может случиться, но я сидел во вражеской машине, с вражескими солдатами и смотрел на них, ел их хлеб и пил их вино, и они мне нравились, и я улыбался им и думал о том, что будет жаль, если этих парней убьют, а ведь убить их могу и я…
Был уже вечер. Метрах в пятистах виднелись приземистые хаты Зеленивки. Дома, деревья, телеграфные столбы отбрасывали длинные тени. В блеклом небе застыл тоненький серп. Машина из сизой стала вдруг красной. Красными были и лица солдат и их грубые, песочно-зеленые мундиры.
Репеде. Бистро, — лениво подгонял меня сержант-мажор. Развалившись на крыле машины, он пускал в неподвижный воздух струйки дыма и наслаждался бездельем.
Закончив с покрышкой, я выпрямился. Шофер неторопливо поднялся и открыл дверцу кабины.
Харош. Ехат.
Спасибо, — ответил я. — Дальше я не поеду.
— Нуй ехат? Нуй Николаев? — Сдвинув фуражку на затылок, он удивленно разглядывал меня.
Нет, мне сюда.
Я махнул в сторону села.
Бине, — кивнул фуражкой шофер. — Бакшиш. Понимаш?
Я еще ничего не понимал.
Платеск, — сказал шофер. — Понимаш? Давай-давай!
Потерев большим пальцем о пальцы, он перевел свои слова на выразительный международный язык. Трое солдат, поднявшись вдруг с места, обступили нас тесным кольцом.
Постой, постой, — попробовал я защищаться. — Какая ж, к чертовой матери, плата? Я ж тебе, сукину сыну, пять раз камеру клеил!
Да, — охотно подтвердил шофер. — Сукину-сину. Плата. Надо. Понимаш?
Я сделал шаг в сторону, и солдаты, осуждающе глядя на меня, расступились. Шофер ухватил меня за рукав.
— Ну, ну, — сказал он, отрицательно качая фуражкой. — Бакшишул. Понимаш? Давай-давай!
Я легко стряхнул его руку и все же рассмеялся: слишком уж неожиданно и курьезно было это требование. Платить за то, что я латал эти дурацкие лоскутные камеры! Нет, надо же додуматься…
Однако спорить было бессмысленно. Я полез в карман и наугад вытащил бумажку. Радужные разводы ее отразились на цыганском лице сержант-мажора, как солнечные блики. Он расцвел, засиял, улыбка заиграла и в его глазах, и на ослепительно белых зубах, и в ямочках тщательно выбритых щек. Он уже расстегнул верхний карман мундира, уже вложил в него яркую, как карамельная обертка, бумажку, но тут произошло новое и, вероятно, для обоих нас неожиданное событие.
Локотенент, презрительно и неподвижно наблюдавший всю эту сцену, вдруг ожил. Он медленно повернул к шоферу голову, произнес короткую трескучую фразу, рука его протянулась над опущенным стеклом.
Сержант-мажор остолбенел. Все улыбки исчезли с его лица. Он смотрел в глаза офицеру, как кролик, завороженный удавом. Рука его сама поднялась к карману, и канареечная бумажка еще раз переменила владельца.
Когда сержант-мажор повернулся ко мне, лицо его выражало растерянность и обиду. Зачем- то он снял фуражку, опять надел ее, недоуменно посмотрел на солдат, точно призывая их в свидетели, снова на меня и ткнул пальцем в мои ручные часы.
Часул. Давай-давай!
Плотно окружившие нас солдаты жарко дышали мне в затылок и щеки. Что они, ждали своей очереди, что ли? Если и они потребуют свой бакшиш — видимо, за вино и лепешку, — то, чего доброго, наткнутся на пистолет во внутреннем кармане пиджака, и тогда песенка моя спета.
Нет, этого нельзя было допустить. На моей стороне было одно-единственное преимущество: они не знали, что у меня есть оружие.
Нуй часул, — сказал я и с таинственным видом поманил сержант-мажора в сторону. — Тут у меня есть интересная штука, понимаш? Интересантул.
Мне надо было выбраться из кольца солдат так, чтобы они остались на виду и чтобы задняя стенка кабины закрывала меня от локотенента. Если даже винтовки у них заряжены, им с их мужицкой сноровкой потребуется не меньше трех, а то и четырех секунд, чтобы вскинуть их и дослать патрон в патронник. Может быть, мне удастся уложиться в эти секунды. Это был мой единственный шанс.
Маневр, кажется, удался: сержант-мажор отстранил стоявшего рядом с ним солдата. Но тут в дело неожиданно вмешался все тот же Лупу. Он что-то произнес — я уловил только «локотенент-колонель Радулеску» — и протянул шоферу мой портсигар.
Я даже не успел сообразить, какая связь могла быть между портсигаром и Радулеску, но внимание сержант-мажора целиком переключилось на портсигар. Подкинув его на ладони, он спросил:
Аргинтат? Сребрий?
Портсигар был сделан из того самого серебра, из которого делают дверные ручки и, может быть, лопаты, но я ответил утвердительно.
Бине, — сказал шофер, но по грустному его взгляду, брошенному на часы, я понял, что он еще колеблется. — Бине, — повторил он и опустил портсигар в карман. — Локотенент-колонель Радулеску? — вдруг спросил он и посмотрел на меня с любопытством, в котором уже сквозило уважение. — Знаш? Знайом?
Да, — ответил я. — Хорошо знаю.
Теперь только я догадался, чем помог мне неожиданный союзник: видимо, сказал, что мы чуть ли не закадычные друзья с Радулеску, что я могу пожаловаться подполковнику, что я уже заплатил за проезд, передав для шофера серебряный портсигар.
Черт с ним! Мне не было жаль портсигара: кто его знает, до чего дошло и чем кончилось бы дело, вытащи я пистолет. Все же их было пятеро…
Лихим и небрежным движением сержант-мажор коснулся козырька фуражки и открыл дверцу кабины.
Бине, — сказал он. — Харош.
Пожилой усач, не взглянув на меня, медленно полез в кузов. Лупу протянул мне руку:
Ла ревидере. Товараш.
Мотор выстрелил горьким дымом, грузовик дернулся, и три пары печальных глаз исчезли в облаке пыли.
Поравнявшись со мной, женщина остановилась.
Пограбувалы? — сочувственно спросила она.
Ничого, титко… Колысь все вернем.
Я направился к хатам.
Все же выскользнул… Еле-еле выскользнул… На какой-то волосок ведь… Черт его знает, чем все это кончилось бы…
Молодец этот Лупу… Если бы не он, то все могло бы препогано обернуться… А кто он такой, этот Лупу? Вот она, та самая пролетарская солидарность! Впервые я встретился с ней… Здорово выскочил я из этой истории… Пролетарии всех стран немедленно поднимутся на защиту отечества трудящихся всего мира… Ничего они со мной обошлись. Ей-ей ничего… Могло быть хуже. Плевать я хотел на этот портсигар. Хорошо только, что эта проклятая сигарета лежит у меня в кармане… Кто он такой, этот Лупу? Не похож он на рабочего. Батрак какой-нибудь. Но откуда у него это «товарищ»? Нет, «товараш»… Какой-нибудь рабочий из Плоешти? Или из… Не помню я ни одного румынского города… Да, есть еще Яссы… Молодчага этот Лупу… Пролетарская солидарность… Вот в Югославии есть партизаны. В Польше тоже есть. И во Франции, в Голландии. И в Норвегии тоже. А относительно Румынии ничего не слышал. Зато они не хотят воевать, румыны. Пачками сдаются в плен. Если только наши перейдут в наступление, румыны начнут сдаваться целыми дивизиями и корпусами. Уверен в этом… Пролетарская солидарность… Правда, в Германии ничего не слышно на этот счет. Подмяли ее под себя гитлеры и Геббельсы…
В селе я зашел в хату с крашеным пивнем на трубе. Мне надо было подкрепиться и, не задерживаясь, идти на Кулишовку.
Хозяйка, немолодая женщина с простоватым и будто удивленным чем-то лицом, налила мне миску ряженки и отрезала ломоть горького хлеба.
Как ближе пройти до Кулишовки? — спросил я. — Степью лучше или берегом?
Хозяйка испуганно посмотрела на меня.
А кого вам в той Кулишивци треба?
Дружок у меня там. Побачить хочу.
Женщина неожиданно всхлипнула.
Спалылы Кулишивку. Всэ чисто спалылы…
Я ничего не успел спросить: дверь отворилась,и в горницу вошли двое мужчин. Впереди был здоровенный дядя с запорожскими усами, за. ним держался молодой парень с сонными глазами. На боку у него, поверх вылинявшей рубахи, висела кобура.
Що, Гапка, гостя приймаешь? — ухмыльнулся, подсев к столу, дядя.
Приймаю, Матвей Захарыч, приймаю, — торопливо, будто оправдываясь в чем-то, заговорила хозяйка, и на удивленном лице ее появилась жалобная улыбка. — Зайшов ось хлопець…
Ну, ну, прыгощай, колы так.
Тутешные воны, з Кулишивци, — уже смелее заговорила женщина. — Ось я их и пытаю…
Чого? — спросил дядя и, положив на стол огромные узловатые руки, принялся хмуро меня разглядывать. Я понял, что это был староста.
Хто такий? — спросил он наконец.
Хто? Я?
Ни. Твоей матки цуценя.
А ты моей матки не цапай.
Я чувствовал, что мне предстояло сдать экзамен на знание украинского языка. Но дядя не ожидал отпора, и охота разговаривать у него пропала. Он ухватился за свой ус и замолчал, устремив в окно взгляд своих недобрых зеленых глаз.
Хозяйка, пугливо оглядываясь на старосту, бесшумно возилась у печи. Сонный парень, прислонившись к притолоке, стоял неподвижно.
Прошло минуты две. Я очистил и отодвинул миску.
Ще насыпать? — жалостливо спросила хозяйка.
Ни, спасыби.
Староста опять посмотрел на меня и покрутил свой длинный, обсосанный ус.
Документы якись маешь?
Я достал паспорт и справку на немецком и украинском языках о том, что «Предъявник цього мешканець села Колибабiнцi Баштанського району Харченко Трохим Харитонович, заслуговавший довiр'я нiмецьких властей, прямую до свого постiйного мiсця проживання в село Колибабiнцi». Это было то, что называется «железными документами»: и паспорт и справка принадлежали какому-то подозрительному типу, которого наша разведка задержала под Соломиром и тут же израсходовала. Только фотография была заменена, и на нижнем правом углу моей карточки был великолепно пририсован кусочек печати.
Дядя повертел в руках справку, посмотрел ее зачем-то на свет и, насупившись еще больше, стал напряженно читать. Губы его шевелились.
Ну? Достаточно?
— З Никополю йдешь, кажешь?
— З Никополю.
В Колыбабинцы?
— В Колыбабинцы.
Харченко?
— Харченко.
Трохвым Харитонович?
Трохвым Харитонович.
Добре.
Он помолчал и посмотрел на парня. Тот выпрямился.
Добре, — повторил староста. — Пидемо до управы.
Я не шевельнулся. Документы мои были в полном порядке, и беспокоиться было незачем., Видимо, староста хотел отплатить за мой независимый тон и демонстрировал теперь свою власть.
Ты що, не чув?
А що мэни там робыть?
Ось побачишь.
Я вже побачив.
Чого? — вскинулся на меня староста. — Добром тоби кажу!
Ну, будэ, будэ… Пидемо, колы хочешь.
Я поднялся. Когда мы выходили в сени, в дверях дядя неожиданно перехватил меня сзади за руки и, тяжело задышав, крикнул:
Шукай, Гришка, ну! Швыдче! В кышенях шукай!
Я вырывался, но староста был чертовски силен и грузно висел у меня на руках. Парень полез мне в карман, я ударил его коленом пониже живота, и, охнув, он повалился на бок. В руке его блеснул пистолет. Мой пистолет.
Ось ты якый… — зарычал староста и, встряхнув меня, как мешок, с силой бросил остенку. В голове у меня помутилось, а через секунду он уже сидел на мне верхом и скручивал мне руки.
— Ой, лышенько! — голосила, всплескивая руками, хозяйка. — Що ж вы такэ робыте, Матвей Захарыч!
Связав мне руки, староста рывком поднял меня на ноги.
Бисов сын! Дратыся?
Гришка тоже поднялся и, одной рукой прикрывая живот, с силой сунул мне кулаком в лицо.
Пидожди, — отстранил его староста. — Поспиешь ще…
Так, со связанными за спиной руками, меня доставили в управу. Впереди торжественно шествовал староста, неся как неоспоримые улики пистолет и мои документы, рядом шагал Гришка.
В управе, грязной и захарканной комнате, под портретом Гитлера сидел человек. Поднявшись, как только мы вошли в комнату, он с любопытством оглядел меня и уступил старосте место за столом. Гришка, подойдя ко мне сбоку и примерившись взглядом, хватил меня по уху.
Будешь дратыся? — спросил он и ударил меня ногой. — Будешь?.. Будешь?..
Годи, Гришка, годи, — сказал староста. — Потим, пизнише.
Усевшись за стол, он раскладывал мои документы. Лицо его стало багровым и напряженным. Гришка неохотно отошел от меня.
Та-ак, — сказал наконец староста и кивнул второму полицаю: — Достань лыста паперу, Петро Васильич. Протокол писаты будемо.
Петро Васильич неторопливо взял с окна толстую ученическую тетрадку, вырвал из нее листок, протянул старосте.
Обшукаты б ще треба, — произнес за моей спиной Гришка.
Вирно. Цэ вирно, — оживился староста. — Потруси йому кишени. — И вдруг спохватился: — Ни, пидожди, я сам…
Он подошел ко мне, тщательно обшарил мои карманы, выудив оттуда все, что представляло, с его точки зрения, интерес: нож, деньги, записную книжку, даже кресало.
Часы ще, — сказал Гришка.
Староста снял и часы, послушал их ход, недовольно поморщился.
Погань. Визьмы.
Он протянул их Гришке, и тот сразу же надел их на руку.
Добрые ж вы стражники, — усмехнулся я.
Староста, глянув на меня исподлобья, промолчал, зашел за стол, опустился на скамью.
Та-ак, — неопределенно промычал он и снова посмотрел на меня. — Фамилие?
Слухайте, що вам вид меня треба? Що цэ за дурацки шутки? Развяжите мне руки, верните все, тоди я буду балакать!
Твое фамилие, я пытаю!
Там все написано, — кивнул я в сторону своих бумажек.
Де? — переспросил староста. — Тут?
Там.
Выходыть, ты и е Харченко? Трохвым Ха- ритонович?
Выходыть.
— З Колыбабинцив?
А выдчепысь ты вид мэнэ… Завел одно и те ж, як попугай.
Слухай, добром тоби кажу! — угрожающе произнес староста и, опершись о стол, тяжело приподнялся. — Жалкуваты будэшь!
Як бы вы не пожалкувалы!
Чого?.. Ох, слухай, хлопче! — Грохнув скамейкой, он вышел из-за стола и подошел ко мне. — Будешь говорить, чи ни?
А я що делаю?
Староста заглянул мне в лицо злыми зелеными глазами. Перед моим носом возник огромный кулачище и, покачавшись, опять опустился. «Снова бить будут», — тоскливо подумал я.
Ты тут шутки не шуткуй! — угрожающе сказал он. — Я сам з Колыбабинцив и того Харченку як облупленного знаю, розумиешь? Я всэ чисто знаю, всэ! Той дидусь ваш, Балицкий, знаешь дэ? Ось дэ вин в мэнэ сыдыть.
Староста похлопал себя по карману.
Будешь говорить, чи…
Но тут зазвонил телефон, и староста недовольно снял трубку.
Зеленивка слухае.
Начался долгий и бестолковый разговор, из которого выяснилось, что Зеленивка давно уже выполнила немецкое задание по сдаче продовольствия, но что с нее, несмотря на это, требовали дополнительно какое-то количество сала, шерсти, яиц.
Я не очень следил за этим разговором. Дела мои оборачивались худо. Уходя из города, я совершенно забыл, что двигаюсь теперь в направлении Баштанки и что поэтому с каждым шагом увеличивалась опасность встретить кого-либо из людей, лично знавших бывшего владельца моих документов. Кажется, так оно и случилось. Или староста ловил меня на пушку? Но тогда почему он усомнился в подлинности моих документов? Только потому, что хозяйка сболтнула относительно Кулишовки?
Прижимая к уху трубку, староста что-то орал в телефон. Я сидел на скамье. Гришка, опять прислонившись к притолоке, не сводил с меня глаз. Изредка он прикладывал руку к животу и вздрагивал. Второй полицейский, усевшись на табурет у противоположной стены, поглядывал на меня внимательным, изучающим взглядом.
Окончив разговор, староста повернулся ко мне, но тут же снова взялся за телефон. Крутанув ручку индуктора, он приложил к уху трубку. В его огромной лапище трубка казалась игрушечной.
Вугринивка… Вугринивка… — гудел староста.
Вугриновка не отвечала, и староста опять принимался крутить ручку.
— Вугринивка? — вдруг оживился он. — Дивчинко, мени треба полицейску управу, будь
Потом он спрашивал какого-то «пана Радченко», и этого пана не оказалось на месте, тогда к телефону подошел другой пан, «пан начальник», и староста, вытянувшись в струнку перед телефоном, докладывал ему о задержанном им «подозрилом», об оказанном им сопротивлении и об отобранных у него пистолете и документах.
Видимо, пану начальнику было не до подозрительных, он принялся за что-то распекать старосту, и тот, вытянувшись еще больше и побледнев, испуганно таращил глаза.
Да, так… Слухаю… Никак нет… Так точно…
Под конец начальник все же вспомнил и о подозрительном, ибо староста опять оживился и голос его снова зазвучал уверенно:
Так в нього документы на им'я Харченки… Та вы ж того Харченко теж добре знаете, пане начальнику, вин колысь в Заготзерне працював… Ну да!.. Слухаю… Слухаю, пане начальнику!
Я так и не понял, какое распоряжение было отдано паном начальником, но меня отвели во двор и заперли в сарае. Руки мне забыли или не хотели развязать, и в кистях и в плечах я чувствовал уже страшную ломоту.
Едва только звякнул снаружи засов, как я принялся  развязывать руки. Я изгибался, вытягивался, дергал суставы, но ремень только сильнее врезался в кожу, причиняя резкую боль.
Я понял, что горячиться не следует. Мне удалось нащупать узел и даже дотянуться до него мизинцем одной руки, но дальше дело не двигалось: ремень был туго затянут, и ослабить узел одним пальцем было невозможно. Тогда я принялся исследовать сарай: какой-нибудь гвоздь, осколок стекла, острая железяка помогли бы мне перетереть ремень. Я наткнулся на поломанное колесо, на штабель сухого кизяка в углу, нашел деревянное топорище, но ничего, что могло бы помочь мне.
Передвигаться, ощупывая землю, мне приходилось лежа на боку, опираясь то на один, то на другой локоть. В результате руки онемели так, что я перестал их чувствовать. Только плечи продолжали еще болезненно ныть.
Было тихо. Пахло прелым навозом и плесенью. Ворочался у входа и посапывал носом полицай. Залаяла и тотчас, будто испугавшись чего-то, замолкла собака. Эхо долго носило растерянный и одинокий собачий крик.
Усталый, измученный, я присел отдохнуть. Откинувшись к стене, я наткнулся связанными руками на что-то круглое и холодное. Я отдернул руки и некоторое время сидел неподвижно, боясь поверить удаче.
В висках шумно стучала кровь. Сонно промычала где-то корова. На другом конце села протяжно и едва слышно позвал кого-то женский голос.
Осторожно я вытянул пальцы и ощупал консервную банку. Она была вскрыта до половины, и рваный край ее отогнут кверху. Захватив банку двумя пальцами, я с трудом поднялся и укрепил ее во втулке сломанного колеса.
Это была чертовски трудная работа — перетирать ремень жестью, не видя ни связанных за спиною рук, ни банки. В нескольких местах я сильно поранился, и пальцы стали клейкими от крови. Банка то с грохотом выскальзывала из втулки, и мне приходилось разыскивать ее и снова укреплять, то загибалась крышка, и тогда ее надо было выпрямлять.
Наконец мне удалось выработать точное, короткое движение, и я почувствовал, что жесть врезается в ремень. Однако, когда я сделал несколько таких движений, острый край крышки погнулся или затупился, и банку пришлось снова переворачивать. Я проделал это два, и три, и четыре раза и только тогда, дойдя уже до конца отогнутой крышки, понял, что дело это совершенно безнадежное. Перерезать ремень мне не удастся.
Тупое, безысходное отчаяние овладело мной. Так глупо, так по-дурацки влипнуть, позволив обдурить себя этому безмозглому старосте! На кой черт вообще поперся я к этому Балицкому? Не нашел явок в городе, и дело с концом. Вернулся бы в плавни, и ни один пес не смог бы обвинить меня в том, что я не выполнил задания. И никто не пострадал бы от этого, так как я наверняка поспел бы до выхода отряда.
Идиот! Сам виноват во всем. А теперь сиди здесь, в темноте, с завязанными руками, как баран, терпеливо ожидающий, когда его повезут на убой.
Видимо, завтра меня доставят в эту Вугриновку, потом препроводят в гестапо и…
Через неделю, через две кто-нибудь придет к Тане и скажет: «Громова, Андрея твоего… Да, хороший был парень, и так глупо, ни за понюх табаку…» К старикам моим никто не придет. Да они, может быть, уже давно похоронили меня…
К чертям! Рано еще об этом думать!
Я снова нащупал банку и, ломая ногти, принялся разгибать загнувшиеся края крышки.
Не знаю, сколько времени прошло с той минуты, как меня втолкнули в сарай, когда снаружи послышались приближающиеся шаги.
«За мной», — подумал я.
Кто-то подошел к дверям, подергал засов, постоял. У входа все так же посапывал караульщик.
Гришка! — негромким басом позвал пришедший.
Полицай не отвечал.
Гришка! — произнес голос погромче.
Потом я услышал тихий, осторожный шорох.
Хрустнула под ногой щепка. Где-то близко прокукарекал кочет, издали и едва слышно ему ответил другой.
Знов спышь, сучий сын! — сказал бас.
Что-то шумно упало, послышался испуганный,
придушенный вскрик:
Що?.. Кого?
Спышь, кажу, як ховрах.
Хто спыть? Я? — спросил Гришка. Голос его звучал слишком удивленно и бодро, чтобы быть естественным. — Ни-и… Задумався трошки, цэ вирно. — Он продолжал таинственным полушепотом: — А потим дывлюсь: хтось такий идэ? Ось, думаю, я його зараз обдурю. Тай притулывся трохи. Здорово?
Гришка довольно засмеялся.
Що й казаты, — сухо ответил бас. — Так обдурыв, що сам трохи не вмер.
Он помолчал.
Давай наган, та иды вечерять.
Васильич? Мабуть, ты взяв?.. Чи… — Было слышно, как он перевел дыхание. — Чи арештант втик?
Он кинулся к дверям, отодвинул засов.
Пидожды… Ось дэ вин, твий наган, бачыв? Гарно ж ты мэнэ обдурыв, ничого не скажешь… Ну, иды, тильки не довго. В мэнэ те дило е.
Ох, Петро Васильич, и злякал же ж ты мэнэ! Ну добре, я швыдко…
Тяжело ступая, Гришка ушел.
Я сидел неподвижно, прислушиваясь. Жизнь шла своим чередом. Ничего не переменилось. Так же было вчера, так, быть может, будет и завтра. Опять в сарае будет кто-то сидеть, опять заснет Гришка, и опять будет пугать его этот бас.
Новый караульщик потрогал скобу, присел у дверей и долго стучал кресалом (не моим ли?), высекая искру. Сквозь щели потянуло дымком самосада.
Эй ты! — крикнул я. — Дай покурить.
Дверь отворилась. В светлом квадрате ночного,
мерцающего звездами неба возникла черная фигура полицая.
Що, парень, зажурывся?
Полицай пошарил вокруг ногой и, присев рядом со мной на колесо, достал кисет.
У тебя махорка? — спросил я. — Сверни козью ножку.
А хто ты такий, щоб я… — Он не закончил. — Бачите! Тоби аж рук не розв'язалы! Стий, я зараз… Тильки дывись, не шуткуй, бо зи мною шутки погани. О так!
Ты, знаты, моторный, хлопче… Як ты нашого Гришку приголубыл… — Он тихо рассмеялся. — Аж до цией поры здрыгается, як про тэбэ згадуе. Но ничого, цэ йому на корысть. Хоч вин и недоумок, та дуже злый, колы хтось к нам попадае.
А ты-то чем лучше?
Я? — Он протянул мне цигарку и дал прикурить. — Ось цього не знаю. Мабуть такий же. А мабуть, и ни… — Он помолчал, в темноте вспыхнул огонек. — Слухай, хлопче, а ты ж… Який же ты украинець, та ще з Колыбабинцив, колы ты двох слов по-украинськи сказаты не можешь?
Родился я в Колыбабинцах, а жил в России.
Народывся там? Ни… Потим, як тэбе сюды; штовхнулы, староста разповидал, що в Колыбабинцах тильки и був одын Харченко. Так ты ж не тот. Того мы уси добре зналы.
Я молчал.
Влип ты, хлопче. Дуже влип. Тому ще влип, що колы тут партизаны булы да дидусь Балицкий в плавнях сидел, тоди наш староста трохи тихише був. А зараз…
Что за Балицкий? Не знаю я никакого Балицкого.
Ну, не знаешь, так и не знаешь, — миролюбиво согласился полицай. — Цэ твое дило. Но я про тэ кажу, що ранише, два або три дня тому, староста наш посмирнише був… Партизан-то теперь немае в Кулишивци. Кудысь подалыся, а куды — хто знае…
Он поднялся, затоптал ногой окурок.
Он постоял еще, переминаясь с ноги на ногу, ожидая ответа, что ли, потом вышел, тщательно запер за собой дверь. Снова наступила тишина.
Руки у меня были свободны!
Кто он, этот полицай, с его разговорами о Балицком? Провокатор? Что-то не похож. Зачем тогда было ему развязывать мне руки?
Свободные руки!
Что он там плел о Балицком? Неужели отряд Балицкого ушел? «В ночь на шестнадцатое…» Сегодня четырнадцатое. Или уже пятнадцатое? Значит, Балицкий ушел. Ушел, не получив распоряжения обкома, ушел потому, что я не смог…
Нет, чепуха. Полицай определенно сказал, что при партизанах, два — три дня назад, староста… Значит, они ушли еще два дня назад, когда я был в плавнях…
Но какая разница?.. Наш отряд выступит в ночь на шестнадцатое и будет ждать какой-то поддержки, помощи со стороны Балицкого. А эта помощь, эта поддержка не придет, потому что…
Но руки!.. Руки у меня свободны!
Я поднялся, ощупью нашел штабель кизяка, вскарабкался на него. Несколько кирпичей с глухим стуком посыпались у меня из-под ног. Я замер.
Секунду все было тихо. Потом негромкий бас произнес:
— Гей, хлопче… Що ты там гомонишь?
Ну и черт с ним! Ведь я дотянулся до венца и до поперечного бревна, пересекающего сарай: стена оказалась вовсе не столь уж высокой, а над ней была, очевидно, камышовая крыша, которую будет нетрудно разворошить. Руки у меня свободны, а ночь длинна. Могу я десять — пятнадцать минут, пока придет Гришка, посидеть спокойно и обдумать положение? Ведь теперь мне надо действовать наверняка…
Но ни сидеть, ни думать я не мог. Мысли беспорядочно скакали в голове, сменяя одна другую: я возвращался в город и находил Махонина, потом я снова и снова выползал на крышу и осторожно спрыгивал на землю; я видел Близнюка: «Подсыпем им музычки?» — и опять прощался с Таней; на сельской улице я сталкивался со старостой и одним ударом, хорошим ударом в челюсть, сваливал его с ног. И все это время, заложив руки за спину и крепко сжав их, чтобы унять нервную дрожь, я топтался в темноте, как слепой, натыкаясь на стены и груду, кизяка.
И это нервное, возбужденное состояние подвело меня. Я не слышал, как ушел Петр Васильич и как сменил его Гришка. Я догадался об этом, когда, остановившись на секунду, услышал рядом с собой чье-то дыхание.
Сперва я подумал, что это галлюцинация: ведь я-то знал, что в сарае не было никого, кроме меня. Потом, прислушавшись, я понял, что это громкое, забитым носом, сопение доносится до меня снаружи: кто-то стоит, прижавшись к закрытой двери, прислушивается к каждому моему движению.
Мгновенно спокойствие вернулось ко мне. Я присел возле стены, сжав колени руками. За пятнадцать, может быть, двадцать минут я ни разу не шелохнулся. Сознание улавливало и расшифровывало каждый звук, доносившийся до меня. Я слышал, как скрипнула где-то дверь, как заблеяла в чьем-то хлеву овца. Гришка, переминаясь с ноги на ногу, стоял возле двери. Наконец и он угомонился, присел на колоду, громко, не стесняясь, дернул раз и другой и засопел носом ровно и спокойно.
Я выждал еще десять минут. Гришка, похрапывая, спал. Я поднялся, на всякий случай негромко окликнул его:
Эй, парень!
Чого? — сразу отозвался Гришка.
Это было неожиданно, и я не нашелся, что сказать.
Дай-ка попить, — выдавил я через секунду.
Попить? — переспросил он с ухмылкой. — Ничого, завтра попьешь. Так попьешь, що надовго выстачить…
Воды тебе жаль, сучий сын?
Засов дернулся, и я, схватив колесо, выжидающе встал возле дверей. Но, видимо, Гришка лишь проверил, хорошо ли он закрыт, повозился на своей колоде и опять замер.
Я опустил колесо и снова уселся возле стены. Гришка долго прислушивался ко мне, потом опять стал похрапывать, но я не поддавался на эту его нехитрую приманку. Я ждал.
Прошло много, очень много времени, прежде чем я вновь поднялся, ковырнул ногой груду кизяка. Гришка продолжал храпеть.
Ты! — позвал я.
Он спал.
Сквозь щели сарая слабо пробивался мутный свет. В воздухе стояла холодная предутренняя сырость.
Я ощупал кизяк, осторожно переложил осыпавшийся угол, попробовал руками, не обвалится ли он опять. Штабель был прочен, как кирпичная кладка.
Я взобрался на него медленно и бесшумно, как кошка, увидевшая мышь, подтянулся к балке.
Мне удалось достать ее, я даже повис на ней, но она все же была слишком высока, чтобы забраться наверх, не опираясь ногами в стенку, — это было бы слишком шумно.
Я опять опустилсяна кизяк и стал перекладыватькирпичи под ногами. Мне казалось, что я работаю не столько руками, сколько ушами,такнапряженно прислушивался я к тому, что происходило снаружи. И я старался найти подходящий кирпич, поднять его, уложить на место, пригнать— так, чтобы там, за дверью, не было слышнониединого шороха. Но, очевидно, я увлекся, или Гришка опять перехитрил меня.
Я поднял очередной кирпич и укладывал его, когда дверь внезапно распахнулась и на пороге оказался Гришка. Он стоял в напряженной позе, выставив вперед револьвер, свободной рукой прикрывая живот, вглядываясь в кучу кизяка у меня под ногами. Вероятно, это и выручило меня.
Со всей силой я запустил в него глыбой кизяка, вслед за нею прыгнул ему «а плечи, и мы оба покатились по земле.
Больше всего я боялся, что он закричит, но не знаю, почему — то ли ему было не до крика, то ли я оглушил его кирпичом, — он молчал и лишь сопел, слабо отбиваясь. Мне удалось дотянуться до нагана и дважды сунуть ему по виску. Он дернулся, хрипло застонал и замер.
Я поднялся, выглянул во двор. Было почти светло. Сумрачно смотрели через двор закрытые окна управы. Стояла чуткая, холодная тишина.
На минуту я задержался, чтобы перевести дыхание. Руки и ноги у меня дрожали мелкой, отвратительной дрожью. Пальцами я ощущал еще потную, скользкую кожу Гришки. Неестественно изогнувшись, с лицом, залитым кровью, он лежал неподвижно. Следовало бы снять с него свои часы, но самая мысль о том, что для этого надо еще раз прикоснуться к нему, была омерзительна.
Я оглянулся на него еще раз и, выскользнув во двор, запер за собой двери. Задами обойдя село, я резко свернул вправо и спустился к Днепру. Как ни торопился я, но здесь я не удержался и холодной, чистой водой тщательно отмыл руки, лицо. Потом, прижимаясь к обрывистому берегу, зашагал вверх по течению: в Кулишовке мне теперь нечего было делать.
Назад: 3
Дальше: 5