30. Кручинин вспоминает Ялту и сирень
Грачик заметил, что Кручинин его плохо слушает, а может быть, и вовсе не слышит, погруженный в свои мысли. Они шагали по камням, истёртым многими поколениями на протяжении многих веков. На смену деревянным сабо тех, кто клал эти камни, пришли железные сапоги тевтонов, их сменили башмаки немецких купцов, потом по ним застучали ботфорты петровских полков, а там — снова подкованные каблуки немцев. И так без конца, сменяя друг друга, шаркали по граниту ноги людей, звенели шпоры и стучали конские копыта, колеса торговых фур и артиллерийских орудий, пока, наконец, не вернулись сюда законные хозяева — потомки тех, кто клал эти камни, — свободные сыны Латвийской земли…
Незаметно для себя друзья вышли на набережную. Левый берег Даугавы только угадывался. Над рекой повисла чёрная решётка Болдемарского моста с заключёнными в неё шарами фонарей. Минутами под лучами автомобильных фар фермы моста делались невыносимо яркими, но тут же снова превращались только в чёрное плетение над фонарями. Вдали, словно нарочно подсвеченный, виднелся высокий рангоут парусника. Вода под откосом набережной, под мостом и на всем протяжении между мостом и парусником казалась обманчиво мёртвой. Только там, куда ложились узкие мечи света, можно было видеть её движение в порывах ветра, тянувшего с моря.
На паруснике отбили склянки. Грачик вздрогнул, словно разбуженный ими, и взял под руку Кручинина, тоже в задумчивости склонившегося над парапетом набережной.
— Пойдёмте, какой ветрило! — но Кручинин отвёл его руку и молча отрицательно покачал головой. Он радовался ветру и подставлял ему лицо. Чем быстрее было движение встречного воздуха, тем полнее Кручинин чувствовал жизнь, свою силу и волю к движению. Ощущение жизни вливалось в него через каждую пору, подвергавшуюся ударам ветра. А если ещё к ветру да дождь, чтобы его прохладные струи били в лицо, заставляя зажмуриваться, ну, тогда уж совсем хорошо! Тогда руки в карманы, шляпу на лоб и, наклонившись вперёд, — навстречу холодному душу!.. Чудесно!
Грачик потянул Кручинина за рукав.
— Глупый климат! — проговорил он, зябко поводя плечами. — Нужно обладать вашим мужеством, чтобы предпочесть это царство капризов погоды сочинскому солнцу, пальмам, морю…
— Мне не по нутру краски юга, — с напускной серьёзностью ответил Кручинин, — Ван-Гоговская резкость: синее-синее, зелёное-зелёное, а уж жёлтое, так желтее не бывает. В Крыму — все вдвое мягче, и то, помню, вхожу как-то летом во внутренний дворик какого-то дворца: стены белые-белые, а на их фоне цветы — целая куртина, уж такие алые, что кумач перед ними — муть.
— Разве плохо? — улыбнулся Грачик. — Для кисти — раздолье.
— Не люблю.
— Вы, может быть, и Сарьяна не любите?
— Не люблю, — решительно подтвердил Кручинин. — И нисколько не стесняюсь сказать. А вот увидел я на выставке марину какого-то латышского художника: сумерки на берегу Рижского залива. Такая мягкость, такое… такое… — Кручинин покрутил рукой в воздухе, не находя нужного слова, — одним словом, чертовски позавидовал художнику, увидевшему эти светло-сиреневые сумерки, это удивительное небо. Захотелось попробовать самому. Вот и примчался сюда.
— А я-то думал… — начал было Грачик и осёкся.
— Помнишь, на чём мы с тобой познакомились? — не обратив внимания на его реплику, хоть и понял её смысл, спросил Кручинин: — Это были такие лирические берёзки, каких я, кажется, больше никогда не видел. Мне так и не удалось передать девственную нежность этих тонких-тонких гибких невест русского леса.
— А помните старый погост с покосившимися крестами?.. Я ведь так и не поверил тогда, что вы написали все это по памяти…
Грачик развёл было руки. Ему захотелось крепко обнять этого человека — такого близкого, милого и такого неисчерпаемо богатого тем, что крупицу за крупицей он отдаёт Грачику. Но молодой человек тут же смутился своего порыва. А Кручинин, хоть и понял все, сделал вид, будто ничего не видел.
Грачик, прощаясь, протянул руку. Не выпуская её из своей, Кручинин сказал:
— Тебе — на край света, а трамваи — уже бай-бай. Идём ко мне.
Идти на дальний край Задвинья было действительно довольно тоскливо. Грачик готов был согласиться на предложение Кручинина, как вдруг новая мысль мелькнула у него.
— И всё-таки лучше ко мне. Вместе. А?
— Люблю ходить, — ответил Кручинин, — но не без смысла.
— У вас нет инструмента, — с сожалением проговорил Грачик.
— Тогда идёт!.. Соблазнил!.. — оживляясь, воскликнул Кручинин и широко зашагал по направлению к мосту. — Помню как-то, ещё в далёкие гимназические времена, мы целой компанией готовились к выпускным экзаменам. И экзамен-то предстоял глупейший: закон божий. Потому и собрались целой группой, что никто в течение года не давал себе труда заглядывать в катехизис Филарета, который предстояло сдать. А в компании-то можно было кое-чего поднабраться: с миру по нитке… Так вот, бродили по Ялте от скамейки к скамейке, присаживались, как воробьи, и по очереди читали филаретово творчество. А на дворе — крымское лето в расцвете: сирень, соловьи, море. Главное — море… — При этих словах Кручинин обернулся и мечтательно посмотрел туда, где за тёмной далью реки должно было быть море. Но моря не было видно. Разве только по холодному дыханию можно было догадаться о его близости. Кручинин вздохнул, отвернулся и, шагая в ногу с Грачиком, продолжал: — Одним словом, не Филаретом бы тогда заниматься!.. Пробродили почти всю ночь; отоспаться бы перед экзаменом, а один товарищ и предложи: «Айда ко мне — у меня инструмент…» И не то, чтобы мы были особенными меломанами, но предложивший был настоящий музыкант. Так под его рояль до утра и просидели. И никто носом не клевал. Не знаю, что уж это: молодость, сирень или соловьи? А может быть, море?.. Да, именно — море. Удивительная штука море!.. Вот седые виски и столько всего в жизни перевидано… А говорю о пустяках, о юношеских мечтаниях, какие держали нас в плену именно тогда, когда была гимназия, сирень, море и этот самый чёртов Филарет, и сильнее всего — море. То, юношеское море…
— А разве оно не осталось тем же?
— Нет, теперь оно другое.
— Это же чистой воды кантианство! — удивлённо воскликнул Грачик.
— Ну, ты, братец, не бросайся словами… Утверждаю: море стало другим.
— Для вас!
— Конечно, для меня. Моё море стало другим, хоть оно и сохранило прежнюю силу воздействия на меня, непреодолимую силу влечения к мечте.
— Мечты ваши стали другими, вот и море — другое, — тоном резонёра заключил Грачик.
— Мечты?.. Конечно, другие… — подумав, согласился Кручинин. — А впрочем, кто их знает: может быть, и не очень другие? Все так же, как прежде, тянет в даль, в неизведанное. Так же, как прежде… Разве что даль — другая?.. — Промчавшаяся по улице колонна грузовиков заставила Кручинина замолчать. Он болезненно поморщился: этот грохот так не шёл к его воспоминаниям и к тишине, охватившей сонный город. Но вот стук машин исчез там, куда убегала лента дороги на Елгаву; растаяло синее облако зловонного дыма. Ночь снова вошла в свои права. И словно его никто не перебивал, Кручинин продолжал: — При виде моря меня, как в юности, тянет в новые края, в невиданные страны. И чувствую я себя снова молодым… Море, как очень хорошая, бодрая, заражающая жизнелюбием книга…
— Что, что, а уж «заражающие» книги у нас стараются издавать.
— Крыловский квартет тоже старался играть, — сердито отпарировал Кручинин. — Помню, уже в зрелые годы, сидя в промозглом Питере, я читал Грина… Вот настоящий мечтатель! Меня сердит, когда гриниаду называют гриновщиной. И я скорблю о том, что эта прекрасная традиция мечтательного странствия в приключениях не имеет у нас своих продолжателей. Кто-то назвал гриниаду литературой без флага, то есть без адреса, без отчизны. Пошлая, приспособленческая ерунда! Флаг Грина — мечта… Это целиком наш жанр, по-настоящему оптимистический, зовущий юность в прекрасную даль открытий. Мечта о несбыточном? Разве это плохо?.. Думаю вот о Грине, и вспоминается мне юность, и соловьи, и сирень, и море… — Кручинин безнадёжно махнул рукой. — И чего ради?..
— Сирень, разумеется, уже отошла, — со смешком сказал Грачик. — Соловьёв уже нету. А молодость ещё с вами.
Грачик ласково обнял его за плечи. Их каблуки дружно стучали по гранитным брускам мостовой. Шли и молчали. Было уже совсем поздно, когда приблизились к домику с палисадником. Выходившие на улицу окна были темны, как и дома во всем Задвинье. Грачик толкнул калитку и отомкнул дверь надворного флигелька — ветхого строения в три окошечка. Стены его были заплетены хмелем, и хорошо различимый даже в ночном сумраке табак стеною поднимался до подоконников. Единственной роскошью скромной обстановки внутри дома был старый-престарый рояль прямострунка.
Когда Грачик потянулся было к выключателю, Кручинин удержал его руку.
— Сыграй, — он кивнул в сторону инструмента.
Грачик сел за рояль. Звук рояля был похож на вибрирующий звон чембалы. Кручинин засмеялся, но тут же сказал взволнованно:
— Играй, играй! Это хорошо…
Он с ногами забрался в старое кресло в самом тёмном углу комнаты. Прикрыл глаза ладонью и слушал, отдавшись спокойному течению монотонных и в то же время таких разнообразных вариаций Баха. Да, да, именно на этом старом рояле, в этом дряхлом домике на окраине седой Риги и нужно было слушать такое. За Бахом — Моцарт и ещё что-то столь же старое, чего Кручинин не знал. Грачик остановился в нерешительности, отыскивая в памяти ещё что-нибудь подходящее, но Кручинин тихо, с несвойственной ему неуверенностью, подсказал:
— Что-нибудь… наше…
Грачик снова положил пальцы на клавиши. Странно зазвучал Скрябин в жалобных вибрациях старого инструмента…
— А ведь завтра — экзамен… — неожиданно проговорил Кручинин и рассмеялся. — Правда, не Филарет, но нужно бы часок вздремнуть.
Грачик подошёл к окошку и толкнул раму. Прохладный воздух просочился сквозь стену табака, насыщаясь его ароматом, и наполнил комнату. Над крышей соседнего дома розовело небо. В комнате быстро посвежело, и казалось, этот свет съедал следы дрожания ветхих струн.
Друзья молча приготовили себе постели и так же в молчании улеглись. Каждый со своими мыслями: у Кручинина больше о том, что было, у Грачика — о том, что будет.