Книга: Том 9. Хлеб. Разбойники. Рассказы
Назад: VI
На главную: Предисловие

Часть четвертая

I

Как быстро идет время, нет – летит. Давно ли, кажется, доктор Кочетов женился на Прасковье Ивановне, а уж прошло больше трех лет.
Почти каждый раз, просыпаясь утром, доктор несколько времени удивлялся и старался сообразить, где он и что с ним. Он жил в бывшем кабинете Бубнова, где все оставалось по-старому. Тот же письменный стол, на котором стояла чернильница без чернил, тот же угловой шкафчик, где хранилась у Бубнова заветная мадера, тот же ковер на полу, кресло, этажерка в углу, какая-то дамская шифоньерка. Женившись, доктор перестал пить и через год принял вид нормального человека. Это радовало всех знакомых, и все приписывали этот переворот благотворному влиянию Прасковьи Ивановны. Сам доктор ни слова не говорил никому о своей семейной жизни, даже Стабровскому, с которым был ближе других. Он молча мучился под давлением мысли, что женился с пьяных глаз, как замотавшийся купчик, и притом женился на богатой, что давало повод сделать предположение о его самом корыстном благоразумии. Доктору казалось, что все именно так и смотрят на него и все его презирают.
Семейная жизнь доктора сложилась как-то странно, и он удивлялся фантазии Прасковьи Ивановны выйти за него замуж. Она совсем не любила его и, кажется, никого не могла любить. Но у нее была какая-то болезненная потребность, чтобы в доме непременно был мужчина, и притом мужчина непременно законный. В самый день свадьбы доктор сделал приятное открытие, что Прасковья Ивановна – совсем не та женщина, какую он знал, бывая у покойного Бубнова в течение пяти лет его запоя ежедневно, – больше того, он не знал, что за человек его жена и после трехлетнего сожительства. Они оставались на «вы» и были более чужими людьми, чем в то время, когда доктор являлся в этот дом гостем. Затем доктор начал замечать за самим собою довольно странную вещь: он испытывал в присутствии жены с глазу на глаз какое-то гнетуще-неловкое чувство, как человек, которого все туже и туже связывают веревками, и это чувство росло, крепло и захватывало его все сильнее. Между тем Прасковья Ивановна решительно ничего не делала такого, что говорило бы о желании поработить его и, говоря вульгарно, забрать под башмак. Скорее она относилась к нему равнодушно, как к своим приказчикам, и чуть-чуть с оттенком холодного презрения. Да, она третировала его молча и особенно третировала почему-то ненавистную для нее его «ученость». Доктор волновался молча и глухо и как-то всем телом чувствовал, что не имеет никакого авторитета в глазах жены, а когда она была не в духе или капризничала, он начинал обвинять себя в чем-то ужасном, впадал тоже в мрачное настроение и готов был на все, чтобы Прасковья Ивановна не дулась. Какая-то невидимая, более сильная воля давила и глушила его.
Целые часы доктор проводил в том, что разбирал каждый свой шаг и ловил самого себя в самом постыдном малодушии. Например, ему хотелось посидеть вечер у Стабровского, где всегда есть кто-нибудь интересный, а он оставался дома из страха, что это не понравится Прасковье Ивановне, хотя он сознавал в то же время, что ей решительно все равно и что он ей нужен столько же, как прошлогодний снег. Сидя где-нибудь в гостях, доктор вдруг схватывался и уходил домой, несмотря на все уговоры недавних приятелей посидеть и не лишать компании. Он чувствовал, что вот эти самые приятели начинают презирать его за это малодушие и за глаза смеются над ним, как раньше сам он вышучивал забитых женами мужей.
Это самоедство все разрасталось, и доктор инстинктивно начал сторониться даже людей, которые были расположены к нему вполне искренне, как Стабровский. Доктора вперед коробила мысль, что умный поляк все видит, понимает и про себя жалеет его. Именно вот это сожаление убивало доктора, поднимая в нем остаток мужской гордости.
«За кого они меня принимают, черт их всех побери?» – с ожесточением думал про себя доктор, чувствуя, что всех ненавидит.
Он отдыхал только у себя на службе, где чувствовал себя прежним Кочетовым. Но и тут происходили удивительные вещи: усиленное внимание, с каким он относился к своим больным, казалось ему аффектированным и деланым и что в сущности он только ломает жалкую комедию, напрасно стараясь убежать хоть на несколько часов от самого себя. Ему казалось, что и его пациенты это чувствуют и инстинктивно не доверяют ему, а слушают безграмотного фельдшера, который давил его тупою и самодовольною непосредственностью своей фальдшерской натуры.
Как за последний якорь спасения, доктор хватался за святую науку, где его интересовала больше всего психиатрия, но здесь он буквально приходил в ужас, потому что в самом себе находил яркую картину всех ненормальных психических процессов. Наука являлась для него чем-то вроде обвинительного акта. Он бросил книги и спрятал их как можно дальше, как преступник избывает самых опасных свидетелей своего преступления.
Оставалось еще одно средство, когда Кочетов чувствовал себя живым человеком, это те громовые обличительные корреспонденции, которые он время от времени печатал в столичных газетах, разоблачая подвиги запольских дельцов. Проделывалось это в страшной тайне, и даже Прасковья Ивановна не подозревала, какой опасный человек ее муж. Дома писать доктор не решался, чтобы не попасться с поличным, он не смел затворить дверей собственного кабинета на ключ, а сочинял корреспонденции в дежурной своей больницы. Но раз он попался самым глупым образом. С истеричною больной сделался припадок, доктор бросился к ней на помощь, позабыв об оставленной на столе рукописи, – этого было достаточно, чтоб имя таинственного корреспондента, давно интриговавшего все Заполье, было раскрыто. Может быть, заглянул в его рукопись фельдшер, может быть, сиделка или Кацман, но это все равно, а только через два дня Прасковья Ивановна явилась к нему в кабинет и с леденящим презрением проговорила:
– Так это вы, Анатолий Петрович, в газетах всех ругаете? Очень превосходно… да. Нечего сказать, хорошая ученость – всех срамить!..
– Прасковья Ивановна, вы…
– Я и разговаривать-то с вами не желаю, несчастный!
Прасковья Ивановна повернулась и вышла.
Результатом этого рокового открытия было то, что, когда доктор уходил из дома, вслед неслось:
– Корреспондент!..
Положение доктора вообще получалось критическое. Все смотрели на него, как на зачумленного. На его имя получались анонимные письма с предупреждением, что купцы нанимают Лиодора Малыгина избить его до полусмерти. Только два самых влиятельных лица оставались с ним в прежних отношениях – Стабровский и Луковников. Они были выше всех этих дрязг и пересудов.
Раньше доктор изредка завертывал в клуб, а теперь бросил и это из страха скандала. Что стоило какому-нибудь пьяному купчине избить его, – личная неприкосновенность в Заполье ценилась еще слишком низко. Впрочем, доктор приобрел благодаря этим злоключениям нового друга в лице учителя греческого языка только что открытой в Заполье классической прогимназии, по фамилии Харченко. Кстати, этот новый человек сейчас же по приезде на место служения женился на Агнии Малыгиной, дополнив коллекцию малыгинских зятьев.
Господин Харченко явился к Кочетову знакомиться и заявил ему свое полное сочувствие.
– Очень рад, доктор… да. Мы поведем борьбу вместе… да. Нужно держать высоко знамя интеллигенции. Знаете, если бы открыть здесь свою собственную газету, да мы завязали бы в один узел всех этих купчишек, кабатчиков и вообще сибирских человеков.
– Если вы считаете меня богатым человеком, то это грустная ошибка, – предупредил Кочетов. – Газета прекрасная вещь, но она требует денег во-первых, во-вторых и в-третьих.
– О, за деньгами дело не станет! – уверенно говорил Харченко. – Важно, чтоб интеллигенция объединилась и дала отпор капиталу.
По наружности учителя греческого языка трудно было предположить о существовании такой энергии. Это был золотушный малорослый субъект с большою головой рахитика и кривыми ногами. К удивлению доктора, в этом хохлацком выродке действительно билась общественная жилка. Сначала он отнесся к нему с недоверием, а потом был рад, когда учитель завертывал потолковать.
Попрежнему доктор бывал только у Стабровского. Старик всегда был рад ему, хотя и мучил вечными разговорами о своей Диде. Девочке было уже пятнадцать лет, но она плохо формировалась и рядом с краснощекою и здоровою Устенькой походила на какую-то дальнюю бедную родственницу, которую недокармливают и держат в черном теле вообще. Но зато ум Диди работал гораздо быстрее, чем было желательно, и она была развита не по годам. Период формирования девочке стоил очень дорого, и на ее лице часто появлялось пугавшее отца выражение взрослой женщины.
– О, она плохо кончит! – уверял Стабровский в отчаянии и сам начинал смотреть на врачей, как на чудотворцев, от которых зависело здоровье его Диди. – Теперь припадки на время прекратились, но есть двадцать первый год. Что будет тогда?
– Самое лучшее, что вы сделаете, это – бросьте читать медицинские книги, – советовал Кочетов.
Стабровский действительно перерыл всю литературу о нервных болезнях и модной наследственности, и чем больше читал, тем больше приходил в отчаяние. Он в своем отцовском эгоизме дошел до того, что точно был рад, когда Устенька серьезно заболела тифом, будто от этого могло быть легче его Диде. Потом он опомнился, устыдился и старался выкупить свою несправедливость усиленным вниманием к больной.
Устенька лежала в классной. Мисс Дудль ни за что не согласилась отпустить больную домой, в «пещерную обстановку». Эта привязанность замороженной англичанки тронула Тараса Семеныча до слез, и он согласился оставить дочь у Стабровских. Та же мисс Дудль настояла, чтобы лечил Устеньку доктор Кочетов, а не Кацман. Она вообще питала тайные симпатии к Кочетову и каждый раз испытывала неловкое смущение в его присутствии. Теперь она была счастлива, что целых две недели могла проводить с доктором по нескольку часов в день среди самой сближающей обстановки. Больная тоже предпочитала молодого доктора и слабо улыбалась, когда он входил в ее комнату. Дидя, конечно, была изолирована, хотя брюшной тиф и не заразителен.
Кочетов с удовольствием ехал каждый раз к своей больной и проводил здесь больше времени, чем было нужно. Тарас Семеныч встречал его умоляющими глазами, так что доктору делалось даже совестно.
– Я тут ни при чем, – точно оправдывался он. – Все зависит от натуры… А Устенька, слава богу, субъект вполне нормальный.
Были два дня, когда уверенность доктора пошатнулась, но кризис миновал благополучно, и девушка начала быстро поправляться. Отец радовался, как ребенок, и со слезами на глазах целовал доктора. Устенька тоже смотрела на него благодарными глазами. Одним словом, Кочетов чувствовал себя в классной больше дома, чем в собственном кабинете, и его охватывала какая-то еще не испытанная теплота. Теперь Устенька казалась почти родной, и он смотрел на нее с чувством собственности, как на отвоеванную у болезни жертву.
«Какие они все хорошие, простые и добрые! – думал часто доктор. – И Устенька, и Тарас Семеныч, и Стабровский, и мисс Дудль…»
Больная привязалась к доктору и часто задерживала его своими разговорами. Чем-то таким хорошим, чистым и нетронутым веяло от этого девичьего лица, которому болезнь придала такую милую серьезность. Раньше доктор не замечал, какое лицо у Устеньки, а теперь удивлялся ее типичной красоте. Да, это было настоящее русское лицо, хорошее своим простым выражением и какою-то затаенною ласковою силой.
Раз доктор засиделся у больной особенно долго и чувствовал себя как-то особенно легко.
– Мы скоро встанем на ноги и будем совсем большими, – шутил он. – У нас опять будет румянец на щеках, а потом мы…
Доктор вдруг замолчал, нахмурился и быстро начал прощаться. Мисс Дудль, знавшая его семейную обстановку, пожалела доктора, которого, может быть, ждет дома неприятная семейная сцена за лишние полчаса, проведенные у постели больной. Но доктор не пошел домой, а бесцельно бродил по городу часа три, пока не очутился у новой вальцовой мельницы Луковникова.
– Да… да… – вслух думал он и горько улыбался. – Да, я схожу с ума… Это верно… так и должно быть.
Голова доктора горела, ему делалось душно, а перед глазами стояло лицо Устеньки, – это именно то лицо, которое одно могло сделать его счастливым, чистым, хорошим, и, увы, как поздно он это понял!

II

Против гостиного двора на каменном домике недавно умершего соборного протопопа красовалась желтая вывеска, гласившая красноречиво: «Банкирская контора Замараева и К°». Это учреждение существовало уже два года. С первых же шагов дела пошли прекрасно. Явились и вкладчики, и клиенты, и закладчики. Потребность в мелком кредите чувствовалась давно, и контора попала «в самую точку», как говорили обыватели. Сам Замараев переоделся на городскую руку и держал себя вообще очень солидно. Жена Анна Харитоновна тоже употребляла самые отчаянные усилия, чтоб отполировать себя на городскую руку, в чем ей усиленно помогала «полуштофова жена», как записная модница.
– Деревенщину-то пора бросать, – говорила она, давая наставления, как устроить по-городски квартиру, как одеваться и как вообще держать себя. – И знакомиться со всеми тоже не следует… Как я буду к вам в гости ездить, ежели вы меня будете сажать за один стол с каким-нибудь деревенским попом Макаром или мельником Ермилычем?
– Уж вы только научите нас, сестрица, а мы по гроб жизни будем вам благодарны.
Замараевы, устраиваясь по-городски, не забывали своей деревенской скупости, которая переходила уже в жадность благодаря легкой наживе. У себя дома они питались редькой и горошницей, выгадывая каждую копейку и мечтая о том блаженном времени, когда, наконец, выдерутся в настоящие люди и наверстают претерпеваемые лишения. Муж и жена шли рука об руку и были совершенно счастливы.
– Да, без копеечки и рублика не бывает, – говорил каждый вечер Замараев, укладываясь спать и подводя в уме дневной баланс.
Благодаря «полуштофовой жене» Замараевы завели приличные знакомства и даже бывали в клубе. За спиной их бранили закладчиками и выжигами, а в лицо улыбались и даже заискивали. Мелкое купечество, не пользовавшееся кредитом в Коммерческом банке, обращалось за ссудами в замараевскую контору, не говоря уже о мелких торговцах, ремесленниках и просто голытьбе. Деньги так и плыли в новую контору, и в каких-нибудь два года Замараев совсем оперился. Ему много помог Голяшкин, знавший весь город, как свои пять пальцев, и являвшийся одним из главных вкладчиков конторы. Он сделался своим человеком у Замараевых и первым другом.
Чурался Замараевых попрежнему один Харитон Артемьич. Зятя он не пускал к себе на глаза и говорил, что он только его срамит и что ему низко водить хлеб-соль с ростовщиками. Можно представить себе удивление бывшего суслонского писаря, когда через два года старик Малыгин заявился в контору самолично.
– Пришел посмотреть на твою фабрику, – грубо объяснял он. – Любопытно, как вы тут публику обманываете… Признаться оказать, я всегда считал тебя дураком, а вышло так, что ты и нас поучишь… да. По нынешним-то временам не вдруг разберешь, кто дурак, кто умный.
– Все это вы, тятенька, так говорите для морали, а мы вам завсегда рады… Уж так рады… Чайку бы вечерком откушать.
– Ладно, ладно, не заговаривай зубов. В долг поверю… У меня из вашего брата, зятьев, целый иконостас.
Харитон Артемьич давно уже не пил ничего и сильно постарел, – растолстел, обрюзг, поседел и как-то еще сильнее озлобился. В своем доме он являлся настоящею грозою.
Замараев, конечно, понимал, что грозный тятенька неспроста приходил к нему. Действительно, через неделю он явился к нему уже на квартиру, прямо к вечернему чаю.
– Вот и пришел, – говорил он, тяжело дыша. – Да, пришел… И не сам пришел, а неволя привела… да.
Замараевы не знали, как им и принять дорогого гостя, где его посадить и чем угостить. Замараев даже пожалел про себя, что тятенька ничего не пьет, а то он угостил бы его такою деревенскою настойкой по рецепту попа Макара, что с двух рюмок заходили бы в башке столбы.
– Да вы не хлопочите: не за угощеньем я пришел, а по делу. Ты бы, Анна, тово, вышла, а мы тут покалякаем.
– Пойдемте, тятенька, в кабинет.
– В кабинет? Ах ты, подкопенная мышь!.. Х-ха!.. Тоже и слово знает.
Усевшись в кресло в кабинете, Харитон Артемьич вытер лицо бумажным платком и проговорил:
– Подлецы все – вот что я тебе скажу, милый зятюшка. Вот ты меня и чаем угощаешь, и суетишься, наговариваешь: «тятенька! тятенька!» – а черт тебя знает, какие у тебя узоры в башке… да.
– Помилуйте, тятенька, да я… провалиться на этом самом месте.
– Не перешибай. Не люблю… Говорю тебе русским языком: все подлецы. И первые подлецы – мои зятья… Молчи, молчи! Пашка Булыгин десятый год грозится меня удавить, немец Штофф продаст, Полуянов арестант, Галактион сам продался, этот греческий учителишка тоже оборотень какой-то… Никому не верю! Понимаешь?
– В лучшем виде все могу понять-с, тятенька.
– Не перешибай, сказано тебе! – крикнул старик и даже стукнул кулаком по письменному столу. – Забыл, с кем разговариваешь-то? Все подлецы… Мы были хороши, когда обманывали слепую орду кунарскими деньгами, а нашлись почище нас. Вот как обувают – одна нога в сапоге, а на другой уж лапоть. Теперь возьми хоть мою стеариновую фабрику… Ведь это прямо петля на шею! Травим-травим деньжищ, а конца краю нет, точно в яму какую. Прорва… Я больше ста тыщ законопатил в нее, Шахма близко двухсот, Ечкин векселей на столько же выдавал… Понял?
– Агромадное дело-с, тятенька…
– Дурак! Кто тебя спрашивает?
Старик даже вскочил и затрясся от злости, а потом бессильно опустился на кресло и как-то захрипел.
– Спьяну я тогда всунулся в это самое дело… Некрещеный жид обошел. Ну, да уж дело сделано, а снявши голову, по волосам не тужат… Главное, что подлецы все! Шахма уж прижал уши и больше денег не дает, кыргыцкая образина, у Ечкина, окромя векселей, одни перстеньки да жилетки – значит, должон я вывозить… Фабрика-то готова, и стеариновые свечи мы делаем, а тут из Казани нас вот как зачали поджимать своею казанскою свечой. Дело-то на конкуренцию пошло, а барыши потом. Ежели я не дам денег – конец тому делу. Жаль бросать… Понимаешь, затравка-то какая сделана: сто тысяч не баран начихал… да. То есть, как я увижу сейчас эту самую стеариновую свечу, так меня даже мутить начинает. Дурака я свалял такого, что и не перелезешь. Прямо тебе говорю: дурак старый дурак… По-настоящему-то как бы следовало сделать: повесить замочек на всю эту музыку – и конец тому делу, да лиха беда, что я не один – компаньоны не дозволят.
Старик показал рукой, как он запер бы на замок проклятую фабрику и как его связали по рукам и по ногам компаньоны.
– Да, так вот какое дело, зятюшка… Нужно мне одну штуку удумать, а посоветоваться не с кем. Думал-думал, нет, никому не верю… Продадут… А ты тоже продашь?
– Тятенька, да вот я сейчас образ со стены сниму.
– Ну, ну, ладно… Притвори-ка дверь-то. Ладно… Так вот какое дело. Приходится везти мне эту стеариновую фабрику на своем горбу… Понимаешь? Деньжонки у меня есть… ну, наскребу тысяч с сотню. Ежели их отдать – у самого ничего не останется. Жаль… Тоже наживал… да. Я и хочу так сделать: переведу весь капитал на жену, а сам тоже буду векселя давать, как Ечкин. Ты ведь знаешь законы, так как это самое дело, по-твоему?
– Даже весьма просто: вы переводите весь капитал на маменьку, а она вам пишет духовную – так и так, отказываю все по своей смерти мужу в вечное и потомственное владение и собственность нерушимо. Дом-то ведь на маменьку, – ну, так заодно и капитал пойдет.
– А ошибки не выйдет?
– Какая же тут ошибка? Жена ваша и капитал, значит, ваш, то есть тот, который вы положите на ее имя. Я могу вам и духовную составить… В лучшем виде все устроим. А там векселей выдавайте, сколько хотите. Это уж известная музыка, тятенька.
– Вот, вот… Люблю умственный разговор. Я то же думал, а только законов-то не знаю и посоветоваться ни с кем нельзя, – продадут. По нынешним временам своих боишься больше чужих… да.
– Уж не сумлевайтесь, тятенька.
– Хорошо, я подумаю. А ты держи язык за зубами и даже жене – ни-ни.
– Помилуйте, как же можно, тятенька? Совсем даже не женское это дело.
Когда старик ушел, Замараев долго не мог успокоиться. Он даже закрывал глаза, высчитывая вперед разные возможности. Что же, деньги сами в руки идут… Горденек тятенька, – ну, за свою гордость и поплатится. Замараеву даже сделалось страшно, – очень уж легко деньги давались.
Через неделю старик опять явился. Проект духовной уже был готов.
– Главное, чтобы никто не знал, – упрашивал Харитон Артемьич.
– Будьте спокойны, комар носу не подточит.
Из предосторожности Харитон Артемьич сначала заставил жену подписать духовную, а потом уже внес сто тысяч на ее имя в Коммерческий Запольский банк.
– Так-то будет вернее, – говорил он, еще раз прочитывая составленную Замараевым духовную. – Вот что, Флегонт, как я теперь буду благодарить тебя?
– Помилуйте, тятенька, да я для вас из собственной кожи завсегда готов выскочить, а не то чтобы подобные сущие пустяки.
– Хорошо, хорошо. Помру, так вам же все достанется. Не для себя хлопочу.
Устроив эту операцию, Харитон Артемьич совершенно успокоился и сразу повеселел. Что же, другие живут, и мы будем жить.
В малыгинском доме было много перемен, начиная с остепенившегося хозяина и кончая принятым в дом последним зятем. Харитон Артемьич больше не ездил в степь и всецело посвятил себя новой фабрике и радостям семейной жизни. Последнему Анфуса Гавриловна, пожалуй, была даже и не рада, потому что очень уж «сам» строжил всех и неистово ругался с утра до ночи. От него все домашние теперь сторонились, по возможности избегая встреч. Даже бойкая Харитина, и та появлялась только, когда отца не было дома. Исключение представлял новый зять. Сначала Харитон Артемьич относился к нему, как к дурачку, навеличивая «грецкой губой» и выкидывая разные грубые шутки. Харченко сам за словом в карман не лазил и в свою очередь вышучивал тестя с хохлацким юмором. Иногда эти словесные ратоборства принимали опасную форму, и вступалась уже Анфуса Гавриловна.
– Да будет вам, петухи галанские… Еще подеретесь. Поговорили, и довольно.
В течение целого года старушка присматривалась к последнему зятю, подыскивая какой-нибудь недостаток, и решительно ничего не могла найти. Главное – неизвестный совсем человек и потом с хохлацкой стороны. Иногда старушке приходили совсем нелепые мысли: а вдруг он двоеженец? Был один такой случай в Заполье, – простой бондарь и вдруг оказался двоеженцем. Анфуса Гавриловна точно боялась полюбить последнего зятя, как любила раньше других зятьев. Очень уж горько ей доставались они. Старушка вообще заметно опускалась и постепенно впадала в старческое детство. Боевой период, когда она маялась с мужем, детьми и зятьями, миновал, и она начинала чувствовать, что как будто уж и не нужна даже в своем дому, а в том роде, как гостья. Часто, сидя за обедом, когда «самого» не было, Анфуса Гавриловна долго и внимательно рассматривала зятя, качала головой и говорила:
– И отколь ты взялся только, Иван Федорыч?.. Вот уж воистину, что от своей судьбы не уйти. Гляжу я на вас и думаю, точно я гостья… Право!
Старушка любила пожаловаться новому зятю на его предшественников, а он так хорошо умел слушать ее старческую болтовню. Да и вообще аккуратный человек, как его ни поверни. Анфусе Гавриловне иногда делалось смешно над Агнией, как она ухаживала за мужем, – так в глаза и смотрит. Насиделась в девках-то, так оно и любопытно с своим собственным мужем пожить.
Впрочем, у Харченки была одна привычка, которая не нравилась теще: все-то ему нужно было знать, и везде он совал нос, особенно по части городских дел. И то не так и это не так, – всех засудит и научит.
– Больно ты прыток до чужих дел, как я погляжу, Иван Федорыч, – заметила ему старушка. – И все у тебя неладно.
– Нельзя, мамаша. Я человек общественный…

III

Харитина жила попрежнему у Галактиона, нигде не бывала и вела себя очень скромно, как настоящая вдова. Она как-то вся притихла, сделалась серьезной и много занималась хозяйством. За сестрой она ухаживала, как мать, и всячески старалась ее вылечить от запоя. Серафима продолжала упорствовать и ни за что не хотела сознаться в своей болезни. Галактион знал все, но не подавал виду, а только стал вести все хозяйственные дела с Харитиной, – она получала деньги, производила все расчеты и вела весь дом. Она же наблюдала и детей, которые быстро росли и требовали ухода.
Многого, что делается в доме, Галактион, конечно, не знал. Оставшись без денег, Серафима начала закладывать и продавать разные золотые безделушки, потом столовое серебро, платье и даже белье. Уследить за ней было очень трудно. Харитина нарочно покупала сама проклятую мадеру и ставила ее в буфет, но Серафима не прикасалась к ней.
– С чего это ты взяла, что я буду пить мадеру? – удивлялась она. – Вот выдумают!
Уговоры матери тоже не производили никакого действия, как наговоры и нашептывания разных старушек, которых подсылала Анфуса Гавриловна. Был даже выписан из скитов старец Анфим, который отчитывал Серафиму по какой-то старинной книге, но и это не помогло. Болезнь шла своим чередом. Она растолстела, опухла и ходила по дому, как тень. На нее было страшно смотреть, особенно по утрам, когда ломало тяжелое похмелье.
По утрам Серафима иногда подсаживалась к окну и плакала.
– Ты это о чем плачешь, Сима? – спрашивала Харитина.
– Так.
– У тебя что-нибудь болит?
– Нет… Уйди от меня.
– Ты на меня сердишься?
– Нет, я тебя боюсь… уйди… Скоро я умру, тогда… ах, я ничего не знаю!
О муже она никогда не спрашивала, к детям была равнодушна и ни на что не обращала внимания, до своего костюма включительно. Что ей подадут, то она и наденет.
Харитине иногда казалось, что сестра ее упорно наблюдает, точно хочет в чем-то убедиться. Ей делалось жутко от взгляда этих воспаленных глаз. Виноватой Харитина все-таки себя не чувствовала. Кажется, уж она про все забыла, да и не было ничего такого, в чем бы можно было покаяться.
– Сима, ты меня не любишь? – спрашивала Харитина сестру, когда та изводила ее своим упорным взглядом.
– Нет, люблю.
– Что ты так смотришь на меня?
– Красивая ты, вот я и смотрю… Тебя все любят, и я тоже люблю. Красивым хорошо жить на свете…
Раз ночью Харитина ужасно испугалась. Она только что заснула, как почувствовала, что что-то сидит у ней на кровати. Это была Серафима. Она пришла в одной рубашке, с распущенными волосами и, кажется, не понимала, что делает. Харитина взяла ее за руку и, как лунатика, увела в ее спальню.
Какие отношения были у Галактиона с Харитиной, никто не знал, но все говорили, что он живет с ней, и удивлялись отчаянной смелости бывшей исправницы грешить на глазах у сестры.
Впрочем, Галактион почти не жил дома, а все разъезжал по делам банка и делам Стабровского. Прохоров не хотел сдаваться и вел отчаянную борьбу. Стороны зашли уже слишком далеко, чтобы помириться на пустяках. Стабровский с каждым годом развивал свои операции все шире и начинал теснить конкурента уже на его территории. Весь вопрос сводился только на то, которая сторона выдержит дольше. О пощаде не могло быть и речи.
Все Зауралье и громадный степной край были заинтересованы этою отчаянною борьбой. В этих мирных краях еще не бывало ничего подобного. Все следили с возрастающим интересом за исходом этого ратоборства, обставленного небывалыми средствами. Являлось уже вопросом чести, кто выйдет победителем, и стороны не щадили ничего. Главным деятелем со стороны Стабровского являлся Галактион, который настолько увлекся этим делом, что считал его своим. Его затянула горячка борьбы, где уже не было места размышлениям, что худо и что хорошо. Стабровский не ошибся, выбрав такого помощника, и при всяком удобном случае говорил:
– В тот день, когда Прохоров принесет повинную, у вас будет первый пароход… да. Даю вам мое честное слово.
Зная хорошо, что значит даже простое слово Стабровского, Галактион ни на минуту не сомневался в его исполнении. Он теперь пропадал целыми неделями по деревням и глухим волостям, устраивая новые винные склады, заключая условия с крестьянскими обществами на открытие новых кабаков, проверяя сидельцев и т. д. Работы было по горло, и время летело совершенно незаметно. Галактион сам увлекался своею работой и проявлял редкую энергию.
Склады и кабаки открывались в тех же пунктах, где они существовали у Прохорова и К o, и открывалось наступательное действие понижением цены на водку. Получались уже технические названия дешевых водок: «прохоровка» и «стабровка». Мужики входили во вкус этой борьбы и усиленно пропивались на дешевке. Случалось нередко так, что конкуренты торговали уже себе в убыток, чтобы только вытеснить противника.
Характерный случай выдался в Суслоне. Это была отчаянная вылазка со стороны Прохорова, именно напасть на врага в его собственном владении. Трудно сказать, какой тут был расчет, но все произошло настолько неожиданно, что даже Галактион смутился. Одно из двух: или Прохоров получил откуда-нибудь неожиданное подкрепление, или в отчаянии хотел погибнуть в рукопашной свалке. Важно было уже то, что Прохоров и К° появились в самом «горле», как выражались кабатчики.
Галактион полетел в Суслон.
– Ничего не жалейте, чтобы задушить его, – давал Стабровский последние инструкции. – Раненный смертельно, медведь всегда бросается прямо на охотника… да…
Для Галактиона этот ход противника был крупною неприятностью, как непредусмотренное действие. Что тут ни говори, а Прохоров жив, о чем кричала каждая кабацкая вывеска.
Дело было в начале декабря, в самый развал хлебной торговли, когда в Суслон являлись тысячи продавцов и скупщиков. Лучшего момента Прохоров не мог и выбрать, и Галактион не мог не похвалить находчивости умного противника.
В течение десяти лет Суслон совершенно изменил свою физиономию. Из простого зауральского села он превратился в боевой торговый пункт, где начала развиваться уже городская торговля, как лавки с красным товаром, и даже появился галантерейный магазин. Раньше был один кабак, а теперь целых десять. Простые деревенские избы перестраивались на городскую руку, обшивались тесом и раскрашивались. Появились дома с мезонинами и городскими палисадниками. Суслонских мужиков деревенские соседи называли купцами. Крупчатные мельницы, выстроенные на Ключевой, подняли торговлю пшеницей до неслыханных размеров, а винокуренный завод Стабровского скупал ежегодно до миллиона пудов ржи. Поверенные крупных фирм жили в Суслоне безвыездно, что придавало ему вид какого-то ярмарочного городка. Галактион не был здесь больше трех лет, не желая встречаться с отцом, и был поражен происшедшею переменой. Ему сделалось как-то неловко, точно он давно-давно уехал отсюда и успел состариться.
Появление Галактиона в Суслоне произвело известное волнение в среде разных доверенных, поверенных и приказчиков. Его имя уже пользовалось популярностью. Он остановился в бывшем замараевском доме, о котором квартировал поверенный по закупке хлеба Стабровского молодой человек из приказчиков.
– Ну, как дела? – спрашивал Галактион.
– Да ничего, помаленьку… Очень уж много здесь народу набилось, друг друга начинаем давить. Ходят слухи, что Прохоров тоже хочет строить винокуренный завод на Ключевой. И место выбрал у Бакланихи.
– Немного он поздно догадался, – засмеялся Галактион. – Пороху не хватит… Если бы раньше он это устроил, годика три назад, а теперь трудно с нами тягаться.
Между прочим, поверенный с некоторыми предосторожностями сообщил, что Михей Зотыч достраивает уже третью мельницу: одна пониже Ермилыча на Ключевой уж работает, а другая – в Шабрах, на притоке Ключевой достраивается.
– Знаю, – коротко ответил Галактион. – Напрасно старик затягивается, – тоже пороху не хватит. Мельницы-то выстроит, а на товар, пожалуй, и не хватит.
– И то поговаривают, Галактион Михеич. Зарвался старичок… Да и то сказать, горит у нас работа по Ключевой. Все так и рвут… Вот в Заполье вальцовая мельница Луковникова, а другую уж строят в верховье Ключевой. Задавят они других-то крупчатников… Вот уж здесь околачивается доверенный Луковникова: за нашею пшеницей приехал. Своей-то не хватает… Что только будет, Галактион Михеич. Все точно с ума сошли, так и рвут.
Не теряя времени, Галактион сейчас же открыл наступательное действие против Прохорова, понизив цену на водку из склада и в пяти кабаках. Время было самое удобное, потому что в Суслоне был большой съезд крестьян, привезших на базар хлеб. Слух о дешевке «стабровки» разнесся сейчас же, и народ бросился наперебой забирать дешевую водку, благо близился зимний Никола, а там и святки не за горами, – водки всем нужно. К вечеру поверенный Прохорова и К o тоже понизил цену и стал продавать свою «прохоровку» дешевле «стабровки». Покупатели отхлынули к кабакам Прохорова.
Настоящий поход начался на следующий день, когда Галактион сделал сразу понижение на десять процентов. Весть о дешевке разнеслась уже по окрестным деревням, и со всех сторон неслись в Суслон крестьянские сани, точно на пожар, – всякому хотелось попробовать дешевки. Сам Галактион не выходил и сидел на квартире. Он стеснялся показываться на улице. Его разыскал Вахрушка, который прибежал из Прорыва на дешевку пешком.
– Ах, Галактион Михеич, отец родной, и что только делается! – повторял задыхавшийся от волнения старик. – Вот скоро на седьмой десяток перевалит мне, а чтобы этакого, например, подобного… Я перво-наперво бросился в твой кабак, ну, и стаканчик дешевки хлебнул, а потом побежал к Прохорову и тоже стаканчик зарядил. Народ-то последнего ума решился: так и ходит из кабака в кабак. Тоже всякому любопытно… Скоро и посудины не хватит. Ах, боже мой!.. А краснорядцы сидят в пустых лавках и ругательски ругаются… Пропьются мужики напрочь.
– Ты не торопись, Вахрушка. Еще успеешь, – советовал Галактион.
– Н-но-о? Ведь в кои-то веки довелось испить дешевки. Михей-то Зотыч, тятенька, значит, в Шабрах строится, Симон на новой мельнице, а мы, значит, с Емельяном в Прорыве руководствуем… Вот я и вырвался. Ах, братец ты мой, Галактион Михеич, и что вы только придумали! Уж можно сказать, што уважили вполне.
– А ты погоди напиваться-то, еще дешевле будет.
– Н-но-о?!. И что такое только будет… Как бы только Михей Зотыч не выворотился… До него успевать буду уж как-нибудь, а то всю музыку испортит. Ах, Галактион Михеич, отец ты наш!.. Да мы для тебя ничего не пожалеем!
Вахрушка, не внимая предостережению Галактиона, прямо из писарского дома опять ринулся в кабак. Широкая деревенская улица была залита народом. Было уже много пьяных. Народ бежал со стеклянною посудиной, с квасными жбанами и просто с ведерками. Слышалось пьяное галденье, хохот, обрывки песен. Где-то надрывалась гармония.
– Ах, братцы мои… родимые вы мои! – кричал Вахрушка, врезываясь в двигавшуюся толпу. – Привел господь на старости лет… ах, братцы!
Приказчики стояли у магазинов и смотрели на одуревшую толпу. Какие-то пьяные мужики бежали по улице без шапок и орали:
– «Стабровка» три копейки стакан!.. Братцы!.. Три копейки!..
Вахрушка отведал сначала «прохоровки», потом «стабровки», потом опять «прохоровки», – сидельцы все понижали цену. В кабаке Прохорова один мужик подставлял свою шапку и требовал водки.
– Лей!.. Пусть и шапка пьет!
Вахрушка пробежал село из конца в конец раз десять. Ноги уже плохо его слушались, но жажда оставалась. Ведь другого раза не будет, и Вахрушка пробивался к кабацкой стойке с отчаянною энергией умирающего от жажды. Закончилась эта проба тем, что старик, наконец, свалился мертвецки пьяным у прохоровского кабака.

IV

Вахрушка проснулся с страшной головною болью и долго не мог сообразить, где он и что с ним. Башка трещала неистово, точно готова была расколоться на несколько частей. Вахрушка лежал на полу, на какой-то соломе. С левого бока его давило что-то холодное, чего он не мог даже оттолкнуть, потому что сам лишен был способности двигаться. Только присмотревшись кругом, Вахрушка с ужасом сообразил, в чем дело. Во-первых, он находился в «темной» при волости, куда сам когда-то сажал Михея Зотыча; во-вторых, теперь темная битком была набита мертвецки пьяными, подобранными вчера «на дешевке», а в-третьих, с левого бока лежал рядом с ним окоченевший труп запившегося насмерть.
Последнее открытие вышибло из старого солдата весь хмель, и он бросился к двери.
– Ради Христа, отпусти живую душу на покаянье! – умолял он сторожа, тоже из отставных солдат.
Хорошо, что еще сторож-то знакомый человек и сейчас выпустил.
– Здорово ты вчера лакнул, – коротко объяснил он. – Хорошо, што мельник Ермилыч подобрал тебя и привез сюда, а то так бы и замерз в снегу.
– Отец родной, отпусти!
Сторож только покачал головой, когда Вахрушка опрометью кинулся из волости, даже позабыл шапку.
– Эй, служба, шапку-то забыл!
Вахрушка только махнул рукой и летел по улице, точно за ним гналась стая волков. У него в мозгу сверлила одна мысль: мертвяк… мертвяк… мертвяк. Вот нагонит Полуянов и сгноит всех в остроге за мертвое тело. Всех изведет.
Старик немного опомнился только в кабаке Стабровского, где происходила давка сильнее вчерашней. Дешевка продолжалась с раннего утра, и народ окончательно сбился с ног. Выпив залпом два стакана «стабровки», Вахрушка очухался и даже отплюнулся. Ведь вот как поблазнит человеку… Полуянова испугался, а Полуянов давным-давно сам на поселении. Тьфу!
– Ах, братец ты мой… ддаа! – мычал Вахрушка. – Ну-ка, лени ищо один стаканчик.
Припоминая «мертвяка», рядом с которым он провел ночь, Вахрушка долго плевался и для успокоения пил опять стаканчик за стаканчиком, пока совсем не отлегло от души. Э, наплевать!.. Пусть другие отвечают, а он ничего не знает. Ну, ночевал действительно, ну, ушел – и только. Вахрушке даже сделалось весело, когда он представил себе картину приятного пробуждения других пьяниц в темной.
Вахрушка оставался в кабаке до тех пор, пока не разнеслось, что в темной при волости нашли трех опившихся. Да, теперь пора было и домой отправляться. Главное, чтобы достигнуть своего законного места до возвращения Михея Зотыча. Впрочем, Вахрушка находился в самом храбром настроении, и его смущало немного только то, что для полной формы недоставало шапки.
– Э, наплевать! – ругался в пространство Вахрушка. – С голого, что со святого – взятки гладки… Врешь, брат!.. Вахрушка знает свою линию!
Он так и отправился к себе на мельницу без шапки, а подходя к Прорыву, затянул солдатскую песню:
Во злосчастный день, во среду…
Злы… злые турки собиралися!..
Да они во хмелюшке похвалялись:
Мы Рассеюшку наскрозь пройдем…
Граф Паскевича во полон возьмем!..

Расхрабрившийся старик уже шел по мельничной плотине, когда его остановил знакомый голос:
– Эй ты, крупа несчастная, куда прешь?
Вахрушка оглянулся и обомлел: перед ним стоял Михей Зотыч.
– Да откуда ты взялся-то? – бормотал Вахрушка, разводя руками. – Вот так оказия!
– Нет, ты скажи, куда ты прешь-то, кислая шерсть? – наступал хозяин.
– Я? А я домой…
– Обознался, миленький. Твой дом остался на дешевке… Вот туда и ступай, откуда пришел.
Михей Зотыч взял старика за плечо, повернул и толкнул в шею.
– Ступай, ступай, кабацкая затычка!.. И скобленого своего рыла не смей показывать!
Вахрушка по инерции сделал несколько шагов, потом обернулся и крикнул:
– А ты думаешь, я тебя боюсь?.. Ах ты, тараканья кость!.. Да я тебя так расчешу!.. Давай расчет, одним словом!.. За все за четыре года.
– Какой это расчет? Это расчет за то, что я тебя держал-то четыре года из милости да хлебом кормил?
На Вахрушку опять накатил храбрый стих, и он пошел на хозяина.
– Так ты не хочешь мне жалованья платить, собачья жила, а?.. Не хочешь?
Михей Зотыч сначала отступил, а потом побежал с криком:
– Ах, батюшки, солдат убил!.. Убил солдат проклятый!
На хозяйский крик выскочили с мельницы рабочие и кинулись на Вахрушку. Произошла горячая свалка. Старика порядочно помяли, а кто-то из усердия так ударил по носу, что у Вахрушки пошла кровь.
– Что, получил расчет? – кричал издали Михей Зотыч.
Вахрушку выпроводили с мельницы в три шеи. Очутившись опять на дороге в Суслон, старик долго чесал затылок, ругался в пространство и, наконец, решил, что так как во всем виноват Галактион благодаря его проклятой дешевке, то он и должен выручать. Вахрушка заявился в писарский дом весь окровавленный и заявил:
– Уж ты как хочешь, Галактион Михеич, а только того… Одним словом, расчет получил от тятеньки.
– Ты ступай сначала на кухню и вымойся.
Галактион кое-как понял, в чем дело. Конечно, Вахрушка напился свыше меры – это так, но, с другой стороны, и отец был неправ, не рассчитав старика. Во всем этом было что-то такое дикое.
– Из-за тебя вся оказия вышла, Галактион Михеич, – с наивностью большого ребенка повторял Вахрушка. – Вчера еще был я человеком, а сегодня ни с чем пирог… да. Значит, на подножный корм.
У Галактиона явилась мысль досадить отцу косвенным образом, и он, подумав, проговорил:
– Вот что, Вахрушка, и ты неправ и отец тоже… Ну, я тебя, так и быть, увезу в город и определю на место. Только смотри, уговор на берегу: водки ни-ни.
– Да я, Галактион Михеич… Ни боже мой!.. Да мне наплевать, хоть вовсе ее не будь… Уж я заслужу!..
Огорченный старый солдат даже прослезился и, глотая слезы, прошептал:
– Да ведь я, Галактион Михеич, блаженныя памяти государю ампиратору Николаю Первому двадцать пять лет верой и правдой послужил… Ведь нет косточки неломаной… Агличанку вышибал под Севастополем… Да я… Ах, боже мой!..
– Ты ступай в кухню, там переночуешь, а завтра вместе уедем.
Вахрушка только ударил себя в грудь и молча вышел.
Вечером этого дня дешевка закончилась. Прохоров был сбит и закрыл кабаки под предлогом, что вся водка вышла. Галактион сидел у себя и подсчитывал, во сколько обошлось это удовольствие. Получалась довольно крупная сумма, причем он не мог не удивляться, что Стабровский в своей смете на конкуренцию предусмотрел почти из копейки в копейку ее стоимость специально для Суслона. Именно за этим занятием накрыл Галактиона отец. Он, по обыкновению, пробрался в дом через кухню.
– Что, сынок, барыши считаешь? Так… Прикинь на счетах еще трех мужиков, опившихся до смерти твоею-то дешевкой.
– Ах, это вы, папаша!..
Старик мало изменился за эти три года, и Галактион в первую минуту немного смутился каким-то детским, привычным к повиновению, чувством. Михей Зотыч так же жевал губами, моргал красными веками и имел такой же загадочный вид.
– Хорошо, сынок… Метлой подметаете три уезда. Скоро голодной мыши нечем будет накормить. Поглядел я сегодня, как народ-то радуется… да.
– Мы-то при чем тут, родитель? Кажется, никого не неволим.
– Так, так, сынок… Это точно, неволи нет. А я-то вот по уезду шатаюсь, так все вижу: которые были запасы, все на базар свезены. Все теперь на деньги пошло, а деньги пошли в кабак, да на самовары, да на ситцы, да на трень-брень… Какая тут неволя? Бога за вас благодарят мужички… Прежде-то все свое домашнее было, а теперь все с рынка везут. Главное, хлебушко всем мешает… Ох, горе душам нашим!
– Папаша, а сколько ваши крупчатки-мельницы этого хлеба перемелют? Ваш почин…
– Крупчатка пшеничку мелет, – это особь статья, – а вы травите дар божий на проклятое винище… Ох, великий грех!.. Плохо будет, – и мужику плохо, и купцу, и жиду. Ведь все хлебом живем. Не потерпит господь нашего неистовства. Попомни мое слово, Галактион… Может, я и не доживу, а вы-то своими глазами увидите, какую работу затеяли. По делам вашим и воздается вам… Бесу служите, маммону свою тешите, а господь-то и найдет, найдет и смирит. Ты своим-то жидам скажи это, – вот, мол, какое слово мне родитель сказал. Выжил, мол, старик совсем из ума и свои старые слова болтает.
Галактион ждал этого обличения и принял его с молчаливым смирением, но под конец отцовской речи он почувствовал какую-то фальшь не в содержании этого обличения, а в самой интонации, точно старик говорил только по привычке, но уже сам не верил собственным словам. Это поразило Галактиона, и он вопросительно посмотрел на отца.
– Правда, родитель, – коротко согласился он. – Только ведь мы, молодые, у вас, старичков, учимся.
– Так, так, сынок… Худому учитесь, а доброго не видите. Ну, да это ваше дело… да. Не маленькие и свой разум должны иметь.
Наступила неловкая пауза. Старик присел к письменному столу и беззвучно жевал губами. Его веки закрепились точно у засыпающего человека. Галактион понимал, что все предыдущее было только вступлением к чему-то.
– Завтра в город едешь? – спросил старик, глядя в упор.
– Да, пора. Сегодня мы все покончили.
– Так, так… гм…
Опять молчание. Михей Зотыч тяжело повернулся на своем стуле, похлопал рукой по столу и проговорил с деланым равнодушием:
– Ну, а что ваш банк?
– Ничего… Дело идет.
– Так, так… Сказывают, что запольские-то купцы сильно начали закладываться в банке. Прежде-то этого было не слыхать… Нынче у тебя десять тысяч, а ты затеваешь дело на пятьдесят. И сам прогоришь, да на пути и других утопишь. Почем у вас берут-то на заклад?
– Смотря по тому, что закладывают, папаша. Процентов двенадцать набежит, а то и побольше.
– А тут еще страховка да поземельные.
– Это уж банк за счет заемщика делает.
– Так, так… Ну, а что бы вы дали, например, за мельницу на Прорыве? Это я к примеру говорю.
Галактион прикинул в уме и заявил:
– Больше десяти тысяч не дадут.
– Что-о?
Старик подскочил на месте.
– Да она мне восемьдесят стоит… Ты сам знаешь. Это грабеж.
– Для вас, папаша, она восемьдесят стоит, а для банка десять. Станьте-ка ее продавать по вольной цене – и десяти напроситесь.
– Да ведь я выкуплю свое добро! Для чего же тогда ваш банк?.. Десять тысяч – не деньги.
– Знаешь что, родитель: это я тебе даю десять тысяч, а так банк не даст.
Старик спохватился и как-то виновато забормотал:
– Ну, мне-то не нужно… Я так, к слову. А про других слыхал, что начинают закладываться. Из наших же мельников есть такие, которые зарвутся свыше меры, а потом в банк.
Галактион понял, в чем дело, и, сделав вид, что поверил отцу, проговорил:
– А на всякий случай, папаша, запомните мою цену. Мало ли что не бывает на свете. Не прежние времена, папаша.
– Да, да… Ох, не прежние!.. И наш брат, купец, и мужик – все пошатнулись.
Отец и сын на этот раз расстались мирно. Галактион даже съездил в Прорыв, чтобы повидаться с Емельяном, который не мог приехать в Суслон, потому что его Арина Матвеевна была больна, – она в отсутствие грозного тестя перебралась на мельницу. Михей Зотыч делал вид, что ничего не знает о ее присутствии. Этот обман тяготил всех, и Галактион от души пожалел молчавшего, по обыкновению, Емельяна.

V

Вахрушка, отправляясь в город с Галактионом, торжествовал и всю дорогу болтал.
– Ух, надоела мне эта самая деревенская темнота! – повторял он. – Ведь я-то не простой мужик, Галактион Михеич, а свою полировку имею… За битого двух небитых дают. Конешно, Михей Зотыч жалованья мне не заплатили, это точно, а я не сержусь… Что же, ему, может, больше надо. А уж в городе-то я вот как буду стараться. У меня короткий разговор: раз, два – и готово. Ха-ха… Дела не подгадим. Только вот с мертвяком ошибочка вышла.
Галактион дорогой думал об отце. Для него было ясно, что старик начинает запутываться в делах и, может быть, даже сам не знает еще многого. Деньги, как здоровье, начинают чувствоваться, когда их нет. В хлебном деле с поразительною быстротой вырастала самая отчаянная конкуренция главным образом по Ключевой, на которой мельницы-крупчатки росли, как грибы. Предсказания Галактиона отцу, которые он делал перед своим уходом, начинали сбываться. В дело выдвигались громадные капиталы, и обороты шли на миллионы рублей. У старика Колобова, может быть, весь капитал был не больше двухсот тысяч, в чем Галактион сейчас окончательно убедился, а с такими деньгами трудно бороться на оживившемся хлебном рынке. Запольские капиталы двинулись оптом на хлебный рынок, и среднему купцу становилось невозможным существовать без кредита. Михею Зотычу тяжело было признаться в последнем, но, очевидно, он сильно зарвался и начинал испытывать первые приступы безденежья.
«Ведь вот какой упрямый старик! – повторял про себя Галактион и только качал головой. – Ведь за глаза было бы одной мельницы, так нет, давай строить две новых!»
Впрочем, это общая черта всех людей, выбившихся из полной неизвестности. Успех лишает известного чувства меры и вызывает ничем не оправдываемую предприимчивость.
Понимая вполне всю сложную психологию отца, Галактион параллельно думал о своих пароходах. Заветная мечта уже близилась к осуществлению. Своих денег у него, конечно, было немного, но обещает помочь Стабровский, когда закончится война с Прохоровым и будет получаться отступное, а затем можно будет прихватить часть в банке, а другую часть кое у кого из знакомых. Конечно, дело было рискованное и слишком смелое, но для чего же тогда и жить? Что значили все эти мельницы, стеариновые заводы, винокуренные дела по сравнению с пароходным делом? Это действительно предприятие, которое оживило бы не одно Зауралье, а всю Западную Сибирь. Вот в Тюмени уже есть два парохода, но владельцы не понимают, какое сокровище у них в руках. Если бы двинуть в Сибирь уральское железо, а оттуда дешевый сибирский хлеб, сало, кожи, разное другое сырье… У Галактиона кружилась голова от этих мыслей, и он уже слышал шум своего собственного парохода, его несла вперед живая дорога, и он даже закрывал глаза от душевной истомы. Странно, что именно в такие сны наяву он видел себя вместе с Харитиной. Да, она была тут, рядом с ним, и смотрела к нему прямо в душу своими улыбающимися, светлыми глазами. И это была совсем не та Харитина, которую он видел у себя дома, и сам он был не тот, каким его знали все, – о! он еще не начинал жить, а только готовился к чему-то и ради этого неизвестного работал за четверых и отказывал себе во всем. Теперь другие живут, а тогда будет жить он, то есть они с Харитиной.
Подъезжая к Заполью, Вахрушка вдруг приуныл. Он опять вспомнил про «мертвяка», с которым переночевал в холодной.
– Ах, братец ты мой! – ахал старик, встряхивая головой. – Покойник-то к счастью, а все-таки тово… не совсем правильно. Ах ты, братец, и угораздило тебя!
Когда показался вдали город, Вахрушка упал духом. В городе-то все богатые живут, а он с деревенским рылом лезет. Ох, и что только будет!
– Пока поживешь у меня, а там увидим, – коротко объяснил Галактион. – Без места не останешься.
– Да уж я, Галактион Михеич… Ах, боже мой!..
Впрочем, солдат скоро успокоился. Их встретила Харитина и как-то особенно просто отнеслась к нему. Она, видимо, поджидала Галактиона и не могла скрыть своей женской радости, которую и обратила на Вахрушку. Кажется, никто так не умел обойтись с человеком, как Харитина, когда она была в духе. Она потащила солдата в кухню и сама принялась угощать его обедом.
– Ешь, солдат, а утро вечера мудренее. Зачем в город-то притащился?
– Ох, барыня, и не спрашивай!.. Такое случилось, такое, – не слушай теплая хороминка.
Рассказ о дешевке смешил Харитину до слез, и она забывала, что смеяться над опившимися до смерти мужиками нехорошо. Ей было как-то безотчетно весело, весело потому, что Вахрушка все время говорил о Галактионе.
– Уж это такой человек, Харитина Харитоновна, такой… Таких-то и не видывано еще. Ума – палата, вот главное… На што тятенька грозен, а и тот ничего не может супротив. Полная неустойка.
– А ты его любишь, Галактиона?
– Все его любят… Уж такой человек уродился. Значит, особенный человек… да. У него все на отличку супротив других. Вон как он Прохорову-то хвост куфтой подвязал.
В тот же день вечером пришел Замараев. Он имел какой-то особенно торжественный вид и, по обыкновению, начал издалека.
– Каково съездили, Галактион Михеич? Слышали мы, как вы воевали с Прохоровым… да-с. Что же, будет, поцарствовали, то есть Прохоров и К o. Пора и честь знать. Не те времена, Галактион Михеич, чтобы, напримерно, разиня рот.
После этого вступления Замараев добыл из бокового кармана затасканный номер газеты и передал его Галактиону.
– Вот, почитайте-ка, как вас золотят в газетине, Галактион Михеич. Даже как будто и свыше меры.
Корреспонденция действительно была хлесткая, на тему о водочной войне и дешевках, причем больше всего доставалось Галактиону. Прослежен был каждый его шаг, все подсчитано и разобрано. Галактион прочел два раза, пожал плечами и равнодушно проговорил:
– Доктор писал.
– Вот в том-то и дело, что совсем не доктор… да-с. А некоторый другой человек… Мы сперва-то тоже на доктора подумали, что подкупил его Прохоров, а потом и оказалось…
Замараев огляделся и сообщил шепотом:
– Греческий язык писал… Милый наш родственник, значит, Харченко. Он на почте заказным письмом отправлял статью, – ну, и вызнали, куда и прочее. И что только человеку нужно? А главное, проклятый хохол всю нашу фамилию осрамил… Добрые люди будут пальцами указывать.
– Ничего, Флегонт Васильич: собака лает – ветер носит.
– Я ходил к нему, к хохлу, и говорил с ним. Как, говорю, вам не совестно тому подобными делами заниматься? А он смеется и говорит: «Подождите, вот мы свою газету откроем и прижимать вас будем, толстосумов». Это как, по-вашему? А потом он совсем обошел стариков, взял доверенность от Анфусы Гавриловны и хочет в гласные баллотироваться, значит, в думу. Настоящий яд…
– Что же, дело его. Пусть попробует.
– Нет, как он всех обошел… И даже не скрывается, что в газеты пишет. Другой бы посовестился, а он только смеется. Настоящий змей… А тятенька Харитон Артемьич за него же и на всю улицу кричит: «Катай их, подлецов, в хвост и гриву!» Тятенька весьма озлоблены. Даже как будто иногда из разума выступают. Всех ругательски ругают.
Замараев был встревожен и, не встретив сочувствия у Галактиона, даже обиделся. Помилуйте, что же это такое? Этак всякий будет писать. Один напишет, а прочитают-то все. Вон купцы в гостином дворе вслух газеты читают. Соберутся кучей и галдят, как черти над кашей.
Корреспонденция Харченки имела другое неожиданное последствие. Кто-то из обозленных ею людей послал доктору Кочетову длинное анонимное письмо, в котором излагалась довольно подробно биография Прасковьи Ивановны. В первый момент доктор не придал письму никакого значения, как безыменной клевете, но потом оно его начало беспокоить с новой точки зрения: лично сам он мог наплевать на все эти сплетни, но ведь о них, вероятно, говорит целый город. По безграмотности можно было предположить только одно, именно, что письмо шло из своей купеческой среды. В виде предисловия разбирались отношения Прасковьи Ивановны к ее сладкому братцу, что будто бы послужило причиной мертвого бубновского запоя, затем подробно излагались ее ухаживания за Мышниковым, роман с Галактионом и делались некоторые предположения относительно будущего. Заканчивалось письмо так: «Вот, г. корреспондент, как бывает: в чужом глазу сучок видим, а в своем бревна не замечаем. Мы это жалеючи вас говорим, потому как вы законный муж и должны соблюдать свой антирес. Промежду прочим, до свидания, г. корреспондент. Главное, у нас-то вы совсем чужой и пожалеть вас некому. Мы вам добром за зло платим».
Конечно, все это было глупо, но уж таковы свойства всякой глупости, что от нее никуда не уйдешь. Доктор старался не думать о проклятом письме – и не мог. Оно его мучило, как смертельный грех. Притом иметь дело с открытым врагом совсем не то, что с тайным, да, кроме того, здесь выступали против него целою шайкой. Оставалось выдерживать характер и ломать самую дурацкую комедию.
В первый момент доктор хотел показать письмо жене и потребовать от нее объяснений. Он делал несколько попыток в этом направлении и даже приходил с письмом в руке в комнату жены. Но достаточно было Прасковье Ивановне взглянуть на него, как докторская храбрость разлеталась дымом. Письмо начинало казаться ему возмутительною нелепостью, которой он не имел права беспокоить жену. Впрочем, Прасковья Ивановна сама вывела его из недоумения. Вернувшись как-то из клуба, она вызывающе проговорила:
– Вы получили письмо?
– Какое письмо?
– Ах, идиот!.. Подавайте его сюда!
Доктор с виноватым видом подал заношенный лист почтовой бумаги. Прасковья Ивановна по-писаному разбирала с грехом пополам только магазинные счета и заставила мужа читать вслух.
– Отлично, – проговорила она, когда чтение кончилось. – Как вы полагаете, Анатолий Петрович, порядочному мужу кто-нибудь посмеет написать подобную гадость?
– Да ведь письмо не подписано? Наконец, моя роль в этом деле самая жалкая… Я не могу даже избить этого мерзавца.
– Да? А я вам скажу, кто этот мерзавец.
– Очень интересно.
– Это вы… Да, вы, вы! Не понимаете? Вам все нужно объяснять? Если бы вы не писали своих дурацких корреспонденции, ничего бы подобного не могло быть. Из-за вас теперь мне глаз никуда нельзя показать.
Получился совершенно неожиданный оборот. Прасковья Ивановна проявила отчаянную решимость сейчас же уехать от мужа куда глаза глядят, и доктор умолял ее, стоя на коленях, остаться, простить его и все забыть. Получилась самая нелепая и жалкая сцена, за которую доктор презирал себя целый месяц. Как это могло случиться? Он опять анализировал свои поступки, каждое душевное движение и чувствовал, что начинает сходить с ума. Мысль о сумасшествии все чаще и чаще приходила ему в голову и наводила на него ужас. Он чувствовал, как стены кабинета начинали его давить, что какое-то страшное ощущение пустоты душит его, что… В отчаянии он хватался за бутылку с мадерой, и все проходило сейчас же.
Ясно было одно, что он боится и ненавидит жену и не может выбиться из-под ее гнета.
В результате этого состояния получилось то, что доктор принялся выслеживать жену. Он тщательно следил, когда она уходит и приходит, где бывает, с каким лицом встречает своих гостей. Дошло до того, что он начал подслушивать из соседней комнаты. Проделывая все это, доктор все больше и больше презирал самого себя. Раз он сделал сцену сладкому братцу Голяшкину, а потом сейчас же попросил у него извинения и, извиняясь, еще сильнее ненавидел эту сладкую тварь. Ведь письмо говорило прямо об отношениях к нему Прасковьи Ивановны.
Получалось в общем что-то ужасное, глупое и нелепое. В отчаянии доктор бежал к Стабровским, чтобы хоть издали увидеть Устеньку, услышать ее голос, легкую походку, и опять ненавидел себя за эти гимназические выходки. Она – такая чистая, светлая, а он – изношенный, захватанный, как позабытая бутылка с недопитою мадерой.
Назад: VI
На главную: Предисловие