Король русской рифмы
В юности я уделял большое внимание словосочетаниям. А соотношение звуков, особенно рифмование их, вызывало обостренный интерес. Меня приводила в восторг словесная музыка: “на камне – века мне”, “зеркало – исковеркала”. Я ходил тогда в широченных клешах матроса, в белых парусиновых баретках, которые хитроумно чернил ваксой. Раз в неделю я бывал в объединении молодых литераторов, которым руководил старейший ленинградский поэт Всеволод Рождественский (ныне покойный), человек большой культуры и добряк по натуре. Однажды он потряс мой слух, упомянув несколько строчек:
Область рифм – моя стихия,
И легко пишу стихи я.
Даже к финским скалам бурым
Обращаюсь с каламбуром.
Тогда я жил под большим впечатлением Блока и Маяковского, Георгия Иванова и Николая Агнивцева. Но эти “каламбуры” заставили меня вздрогнуть от неожиданности... Помню, был осенний вечер в городе, шел дождь, мне было скучно, мои баретки промокли, а на площади перед Московским вокзалом я случайно повстречал своего учителя – Рождественского.
– Проводите меня, Валя, – сказал он мне.
Мы тронулись по Невскому, и Всеволод Александрович взмахнул тростью, указывая вдаль, где едва виднелся шпиц Адмиралтейской иглы.
– Валя, – спросил он меня, – известно ли вам, что вот от этого места и до самого Адмиралтейства поэт Дмитрий Дмитриевич Минаев на пари соглашался идти, разговаривая о чем угодно только стихами?
Я, кажется, впервые в жизни услышал имя Минаева.
– Стыдно, Валя, не знать короля русской рифмы...
Конечно, стыдно! Но я тогда не знал многого. Минаев меня увлек, и я по сей день не перестаю удивляться бесподобной виртуозности его замечательных версификаций:
Семьей забыта и заброшена,
За ленту скромную, за брошь она...
Ты грустно восклицаешь: “Та ли я?!
В сто сантиметров моя талия”.
Действительно, такому стану
Похвал я воздавать не стану...
Стихотворчество, живое и образное, всегда было авторитетно в нашей стране, благо сам обильный, красочный русский язык давал немало возможностей для поэтической выразительности. Чудаков и графоманов в этом деле тоже было, конечно, немало! Мне сейчас вдруг вспомнилось, что до революции на Путиловском заводе служил тишайший конторщик, который не умел говорить прозою. Он даже бухгалтерские накладные составлял в виршах. И вот как это у него получалось:
Стержень стальной для руля кормового 2 шт.
Румпель железный в корму 1 шт.
Болт не стальной, а железа простого 30 шт.
Гайка и шайбы к нему 25 шт.
Давным-давно на пароходе, плывущем в лунную ночь по Волге, один начитанный провинциал познакомился с молодым пассажиром, в разговоре с которым нечаянно выяснилось, что он в Петербурге – литератором:
– Так, пописываю кое-где. Нужда, знаете, заставляет.
Провинциал оказался большим почитателем поэзии:
– Сейчас если кто и есть из поэтов, так Некрасов, Курочкин да Минаев, остальные же, от греха подальше, под псевдонимами прячутся. Правда, неплохо “Темный Человек” пишет.
– “Темный Человек” – это я, – представился попутчик.
– Да? Крайне рад. А есть еще “Майор Бурбонов”.
– Это тоже я!
– Хм... А еще вот остро сочиняет “Общий друг”.
– Как не знать! Это опять-таки я пишу...
“Образованный” провинциал возмутился:
– Я вам так скажу, господин хороший: врать, конечно, всем можно. Но нельзя же быть таким наглым Хлестаковым...
Дмитрий Минаев плыл на родину – в тишайший Симбирск, и он никого не обманывал: все эти псевдонимы принадлежали ему. Утром пароход причалил к родному городу. Прямо к набережной спускались ароматные кущи славных симбирских садов – с цветами, пчелами, фруктами. А вот и классическая гимназия, в которой поэт безуспешно боролся с латынью.
Минаев начинал жизнь мелким чиновником, сначала в Симбирске, затем в Петербурге, где и получил чин за... хороший почерк: при отсутствии пишущих машинок каллиграфия в те времена оценивалась высоко. Юношу тянуло к поэзии, он присматривался к тому, что пишут другие поэты.
– Всюду глагольные рифмы! – возмущался он. – Бить – пить, стоять – лежать, петь – хотеть, сказала – отвечала... Эдак без особого труда можно вытягивать поэму длиною в версту.
Своему влюбленному приятелю Минаев советовал:
Не ходи, как все разини,
Без подарка ты к Розине,
Но, ей делая визиты,
Каждый раз букет вези ты.
А своей милой прелестнице он шептал на ушко:
Я, встречаясь с Изабеллою,
Нежным взглядом дорожу,
Как наградой и, за белую
Ручку взяв ее, дрожу...
С нею я дошел до сада,
И прошла моя досада,
А теперь я весь алею,
Вспомнив темную аллею.
Однако не станем думать о Минаеве как о талантливом рифмоплете-зубоскале. Если отец его, тоже поэт, привлекался по делу петрашевцев, то Дмитрий Дмитриевич сидел в крепости по делу Каракозова, стрелявшего в Александра II. Историки обычно называют его демократом, а иногда пишут более конкретно: революционный демократ. Минаев примыкал к редакции “Современника” – передового журнала России. Максим Горький относил Минаева к “компании самых резких и демократически настроенных людей того времени”. Четырнадцать лет жизни поэт отдал сатирическому журналу “Искры”, где его рифма заострилась, как кончик осиного жала, сделавшись опасным оружием в борьбе с бюрократией, казнокрадами, взяточниками и просто мерзавцами. Н. К. Крупская писала, что в семье Ульяновых очень увлекались “искровцами”, в том числе и Минаевым, а молодой В. И. Ленин многие стихи помнил наизусть...
Да и как не запомнить? Как ими не восхититься?
Вот одно из них, с безобидным названием “Кумушки”. Автор вроде бы уговаривает куму Кондратьевну прогнать мужа, который житья не дает ей, бедной, но в подоплеке обыденных слов Минаев затаил мощную политическую сатиру:
Сладко ли, не сладко ли —
Все: по шее ль бьют,
Лупят под лопатку ли...
Так не плачь кума,
Позабудь, Кондратьевна:
Нужно из ума
Гнать, и гнать, и гнать его...
Казалось бы, что тут такого? А прочтите стихи с выражением, и получится, что бедняка “лупят подло Паткули” (а Паткуль – обер-полицмейстер Петербурга), что надо “гнать и гнать Игнатьева” (а Игнатьев – генерал-губернатор столицы).
Минаев безжалостно разоблачал крепостников, доставалось от него и Фету, с его замашками старорежимного помещика. Минаев писал в пародиях:
Я пришел к тебе с приветом
Рассказать, что солнце встало,
Что Семен работник с Фетом
Не поладил, как бывало...
Шепот, робкое дыханье,
трели соловья,
Лошадей крестьянских ржанье,
под окном свинья,
В дымных тучках пурпур розы,
в людях страха нет,
И глотает злобы слезы
крепостник-поэт...
Третье отделение находилось на Фонтанке, возле Цепного моста, и Минаев не боялся разоблачать его тайны:
У Цепного моста видел я потеху —
Черт, держась за пузо, подыхал от смеху:
“Батюшки, нет мочи, умираю, право, —
В Третьем отделении изучают право.
Право? На бесправье? Эдак скоро, братцы,
Мне за богословие надо приниматься...
Минаев выпускал сатирический журнал “Гудок”, заглавную виньетку к которому придумал сам. Над толпою стоял человек, размахивая знаменем, на котором начертано: “Уничтожение крепостного права”. Цензура проморгала. Только на шестом номере заметили, что лицо знаменосца – это лицо Герцена! “Гудок” закрыли.
Творческая плодовитость Минаева была необычайна, а стихи его брали нарасхват. Он обладал не только даром версификатора – у него был и редкостный дар импровизации. Конечно, издатели жестоко эксплуатировали Минаева. Вот сидит он с друзьями в ресторане у Палкина или Еремеева, прибегает метранпаж из типографии, сам чуть не плачет:
– Митрич, Митрич, спасайте! Место пустое... заполните.
– А сколько строчек надобно, братец?
– На три рубля... ну что вам стоит?
И тут же, в шуме компании, Минаев на салфетке создает блестящее по исполнению восьмистишие. Один маститый, но бесталанный писатель однажды упрекнул поэта за то, что тот базарит себя на мелочи, – и сразу получил ответ:
Ты истину мне горькую сказал.
И все-таки прими за это благодарность:
На мелочи талант я разменял,
А ты по-прежнему все крупная бездарность...
25 сборников стихотворений – это не все, что он сделал. Дмитрий Дмитриевич усиленно переводил Байрона и Гюго, Данте и Гете, Бернса и Сырокомлю, Лессинга и Мольера, Шелли и Леопарди, Лонгфелло и де Виньи, Ювенала и Альфреда де Мюссе... Пробовал он силы и в драматургии: за пьесу “Разоренное гнездо” Академия наук присудила Минаеву премию в 500 рублей, что заставило автора сказать:
Да, в Академии наук плохи хозяева, ей-ей:
За “Разоренное гнездо” вдруг дали мне 500 рублей.
А как много размусорил, расшвырял за столом просто так – ради шутки, импровизируя, не стараясь даже запомнить сказанное на злобу дня. Сверкнул – и тут же забыл! Но даже в смехе Минаева иногда прорывались горькие слезы:
Счастливым быть не всякий мог,
Но в каждом сердце человека
Найдется темный уголок,
Где затаились слезы века...
Этот веселый и внешне безалаберный человек, расточитель экспромтов и шуток, был глубоко несчастен. Виною тому неудачный брак с женщиной, никогда его не понимавшей. От этого поэт не любил свой дом, предпочитая ему редакции или трактиры. Несмотря на богатое дарование, Дмитрий Дмитриевич постоянно нуждался. Один журналист вспоминал: “Платили ему рубль, иногда полтинник – брал. Предлагали двугривенный... молча брал. И пил, главным образом, от разных горечей неприглядной семейной жизни. “Зачем ты, Митя, пьешь?” – спросил я его как-то. “Потому что я женат”. – “Что за вздор ты городишь?” – “А ты прежде женись да попади на такую женщину, которая... тогда и сам уразумеешь!”
Я думаю, нет ли намека на драму в этих строчках:
Когда дуэт его любви
Любовным трио завершился...
После закрытия “Современника” “Искры” тоже угасли. Минаев перебивался поденной работой в газетах – писал популярные фельетоны в стихах. Легион врагов и одиночество делали свое черное дело. “Минаев допевал свои песни с видимым утомлением среди хора новых и моднейших птиц, усердно чиликавших вялые мотивы о своих золотушных страданиях и любовных томлениях”. Так вспоминал о нем человек, которого Минаев не любил и чей образ заклеймил в убийственных строках:
По Невскому бежит собака.
За ней Буренин, тих и мил.
“Городовой! Смотри, однако,
Чтоб он ее не укусил”.
Семейная жизнь ему опостылела. Минаев неделями пропадал вне дома, а стихи, случалось, писал на обертках меню в трактире. Однажды он вырвался из этого губительного круга, уехал в Винницу, где, по слухам, завел козу, которую сам же и доил; в благодарность за целительное молоко он посвящал козе хвалебные мадригалы и дифирамбы. А вернулся в Петербург – и богема снова втянула его в свой круговорот. Минаев все чаще впадал в мрачную прострацию, его болезненная раздражительность давала пищу для создания новых сплетен и злословия недругов, откровенно говоривших так:
– Да пусть он скорее подохнет, окаянный! От его языка уж сколько людей к литературе подступиться боятся...
Да, боялись. Потому что Минаев все бездарности разил наповал хлесткими эпиграммами, издевался над графоманами в безжалостных пародиях. А в 1882 году на юбилейном обеде писателей в честь Дениса Фонвизина кто-то ляпнул, что скоро, мол, коронация императора Александра III:
– И как бы тебе, Митя, не пришлось писать оды!
Минаев нервно вздрогнул, отвечая экспромтом:
О нет, я не рожден
Воспевать героев коронации.
Зато вполне я убежден,
Что он есть кара русской нации.
За это его привлекли в департамент полиции, где и предупредили, что “впредь к нему будут приняты самые строгие меры”. Враги радовались, видя, как погибает талантливый человек, а Минаев делался все отчужденнее, “и лишь когда его окружала атмосфера табачного дыма и пива у Палкина, тогда он впадал в калейдоскопическое остроумие, для красного словца не жалея и родного отца”.
Озлобленному критику Минаев влепил, как пощечину:
Изъеден молью самолюбья,
Походишь ты на старый мех:
Не холодишь, не согреваешь,
А только можешь пачкать всех.
Женщины в ресторане были вызывающе декольтированы:
Модисткам нынче дела мало.
На львиц взгляните городских,
Когда-то мода одевала,
А нынче... раздевает их.
Актер Анатолий Любский жаловался, что он, гений, никак не уживается с театральным начальством. Минаев отвечал:
Ныне Любского Анатолия
В храме Талии ждут гонения,
А он сетует: “А на то ли я
Создан небом был с даром гения?”
К столику, за которым сидел Минаев с приятелями, подсела знакомая в слезах (ее недавно оставил возлюбленный), и у Дмитрия Дмитриевича легко складывается забавное утешение:
Обстоятельствами суженный,
Изменил вам, Даша, суженый,
Но забудьте вы о суженом —
Ждет шампанское вас с ужином.
Подсел приятель, ездивший недавно в Ростов, где его обворовали жулики на вокзале. Минаев сразу реагирует:
Я говорил раз сто вам —
Не знайтесь вы с Ростовом!
Мелькнуло барское лицо писателя, который отличился доносом на своего товарища, и Минаев тут же убивает его:
Нельзя довериться надежде —
Она ужасно часто лжет:
Он подавал надежды прежде,
Теперь доносы подает...
И весь этот каскад – без подготовки, без напряжения!
1884 год застал Минаева в Киеве; писатель Иероним Ясинский в “Романе моей жизни” пишет, что Дмитрий Дмитриевич поразил его угнетенным видом. Он спросил его:
– Митя, а что еще у тебя случилось?
– По высочайшему повелению закрыты и “Отечественные записки”... за якобы вредное направление. Погас последний светоч русской словесности, и боюсь, что драгоценный наш Михаил Евграфович подобного удара не снесет.
Салтыкова-Щедрина он неизменно боготворил! А болезнь почек уже мешала работать, и Минаев, все больше озлобляясь от нападок врагов, впадал в крайности неустроенного бытия. Из семьи он ушел (и вряд ли его там удерживали). На самом сложном распутье жизни Минаеву вдруг повстречалась умная, чудесная женщина – Екатерина Николаевна, вдова симбирского врача Худыковского, и эта запоздалая, но святая любовь изменила всю жизнь поэта. Глеб Успенский спешил порадовать критика Михайловского, что Минаева теперь не узнать:
– Он как будто заново вымыт, выстиран и приглажен...
Михайловский и сам убедился в этом, оставив проникновенную запись о Минаеве: “Какая благородная душа, какое нежное сердце систематически в течение нескольких лет заливались вином... О, если бы женщины всегда могли соображать, какой свет, но зато и какой мрак могут они вносить в жизнь человека!” Дмитрий Дмитриевич воспрянул душою, но болезнь почек прогрессировала, а жить в столице ему опротивело. Он стал поговаривать о поисках “тихой пристани”:
– Не пора ли нам, Катенька, вернуться на Волгу?..
Симбирск встретил их гамом грузчиков на пристани, теплым цветением необозримых садов. Влюбленные сняли домик в захолустье – на Солдатской улице, а общество Симбирска “чествовало” поэта враждебным отчуждением. Сколько уж лет прошло с той поры, как Минаев, еще молодой и задорный, описал нравы родного города в сатирической поэме, не пощадив никого в Симбирске, но, оказывается, ни дети, ни внуки ничего не простили... Денег не было, и Минаев закладывал вещи!
Одиночество угнетало. Он переводил эпиграммы из Марциала, но внимание было ослаблено болями. И сам чувствовал, что жизнь понемногу отворачивается от него. Минаев передал в дар Карамзинской библиотеке роскошное издание “Божественной комедии” Данте в собственном переводе, завещая, чтобы его книги всегда были доступными “решительно для всех”.
– Катя, – просил он Худыковскую, – пусть на моей могиле сохранятся слова: “Минаев. Он жил и перевел Данте”...
Наступали новые времена, и слабеющий поэт приветствовал восхождение нового светила – Антона Чехова. Потом оставил перо и слег. Екатерина Николаевна скрывала от него смерть Салтыкова-Щедрина, но из газеты, случайно попавшей ему в руки, Дмитрий Дмитриевич узнал, что великого собрата не стало, и впал в глубочайший обморок. К ночи ему стало еще хуже... Минаев окликнул измученную Екатерину Николаевну:
– Катенька, я, кажется, сегодня ночью умру...
Теплым июльским утром 1889 года он скончался. Но даже и теперь, когда он лежал в гробу, служивый и чиновный Симбирск не пожелал проводить его в последний путь. Случайно в городе оказался тогда А. А. Коринфский, ныне прочно забытый поэт, который и оставил нам описание похорон. Гроб водрузили на дроги, клячи в жалких попонах едва передвигали ноги, лил дождь, за гробом шла, “спотыкаясь и сама не помня себя от горя Е. Н. (Худыковская), а за нею пристала кучка нищих-оборванцев, извозчики да еще какие-то старушонки, никому неведомые”. Из почитателей поэта было всего лишь три человека, включая и самого Коринфского. К печальной процессии приблудился еще один нищий с котомкой и кружкою, спрашивал:
– Из каких таких покойник-то будет?
– Сочинитель.
– Эва! А чего делал-то он?
– Стихи писал.
– А-а... ну, царствие ему небесное!
И отвалил в сторону, благо от сочинителя богатых поминок не предвиделось. Когда на гроб посыпалась земля, громко зарыдала Худыковская, а одна из старушек прошамкала:
– Кабы это да в Питере, так небось музыка бы играла, а у нас-то што? Одни грехи наши, да и только...
Столица, поглощенная своими буднями, осталась постыдно равнодушна. Даже на панихиду в Казанском соборе явились человек пять, не больше, каких-то потертых, изжеванных нуждою окололитературных личностей, которые озирались по сторонам в чаянии составить компанию для скорейших поминок в ближайшем трактире. Но чем дальше от Петербурга, тем прочувствованнее были некрологи на смерть поэта. Наконец и в самом Симбирске стали гордиться своим земляком. За год до наступления XX века жители губернии собрали по подписке деньги на сооружение памятника над могилой поэта. Солдатская улица тогда же была переименована в Минаевскую...
Конец моего изложения пусть не покажется читателю неожиданным. Бывший старинный Симбирск стал новейшим Ульяновском, а на улице Минаева снесли все прежние застройки, оставив в неприкосновенности лишь домик поэта. На его фасаде ныне укреплена мемориальная доска.
Но, сравнивая старые фотографии города с современными, я никак не ожидал, что улица моего героя – волею проектировщиков – станет главным и парадным проездом через весь город. Она уже сейчас является самой оживленной магистралью Ульяновска. В интерьере многоэтажных зданий скромно притих домишко поэта среди бетона, стекла и горячего асфальта, окруженный трогательной заботой всех тех, кто любит и помнит самого Минаева.
Могила поэта находится под охраною государства.
“Стройка на улице Минаева продолжается...”
Так сказано в книге “Родной город Ильича”.