7 июня 1982 года. Нью-Йорк
Напомню вам, что лагерь является типично советским учреждением. И не только по своему административно-хозяйственному устройству. Не только по внедряемой сверху идеологии. Не только в силу привычных формальностей.
Лагерь учреждение советское — по духу. По внутренней сути.
Рядовой уголовник, как правило, вполне лояльный советский гражданин. То есть он, конечно, недоволен. Спиртное подорожало и так далее. Но основы — священны. И Ленин — вне критики.
В этом смысле чрезвычайно показательно лагерное творчество. В лагере без нажима и принуждения торжествует метод социалистического реализма.
Задумывались ли вы о том, что социалистическое искусство приближается к магии. Что оно напоминает ритуальную и культовую живопись древних.
Рисуешь на скале бизона — получаешь вечером жаркое.
Так же рассуждают чиновники от социалистического искусства. Если изобразить нечто положительное, то всем будет хорошо. А если отрицательное, то наоборот. Если живописать стахановский подвиг, то все будут хорошо работать. И так далее.
Вспомните подземные столичные мозаики. Овощи, фрукты, домашняя птица… Грузины, литовцы, армяне… Крупный и мелкий рогатый скот… Ведь это те же бизоны!..
В лагере — такая же история.
Возьмите лагерную живопись. Если это пейзаж, то немыслимо знойной, андалузской расцветки. Если натюрморт, то преисполненный калорий.
Лагерные портреты необычайно комплиментарны.
На воле так изображают крупных партийных деятелей.
И никакого модернизма. Чем ближе к фотографии, тем лучше. Вряд ли тут преуспели бы Модильяни с Гогеном…
Возьмите лагерные песни. Вот один из наиболее распространенных песенных сюжетов. Мать-одиночка с ребенком. Папаша в бегах. Ребенок становится вором. (А если дочь, то проституткой.) Дальше — суд. Прокурор, опуская глаза, требует высшей меры наказания. Подсудимый кончает жизнь самоубийством. У могильной ограды часами рыдает прокурор. Это, как вы уже догадались, — незадачливый отец покойного.
Разумеется, все это чушь, лишенная минимального жизненного правдоподобия. Прокурор вообще не может осудить собственную родню. Такого не позволяют советские законы. И лагерники прекрасно это знают. Но продолжают вовсю эксплуатировать лживый, дурацкий сюжет…
Возьмите лагерные мифы. Наиболее распространенным сюжетом является успешный массовый побег. Как правило, через Белое море — в Соединенные Штаты.
Вы услышите десятки версий с мельчайшими бытовыми подробностями. С детальным описанием маршрута. С клятвенными заверениями, что все так и было.
И организатором побега непременно будет доблестный чекист. Бывший полковник ГПУ или НКВД. Осужденный Хрущевым сподвижник Берии или Ягоды.
Ну, чего их, спрашивается, тянет к этим мерзавцам?! А тянет их оттого, что это — знакомые, привычные, советские герои. Персонажи Юлиана Семенова и братьев Вайнеров…
Емельян Пугачев, говорят, опирался на беглых каторжников. Теперешние каторжники бунтовать не собираются. Случись какая-нибудь заваруха, и пойдут они до ближайшего винного магазина…
Ну, хорошо. Теперь — о деле. Пришлите мне, если не трудно, образцы ваших шрифтов и два каталога.
Будете в Нью-Йорке — увидимся. Привет жене, матушке и дочкам. Наша Катя ужасно сердитая — переходный возраст…
Завтра возле моего дома открывается новое русское кафе. Рано утром, будучи местной знаменитостью, иду поздравлять владельцев…
В октябре меня дисквалифицировали за грубость, и я был лишен всех привилегий спортсмена. Соответственно, оказался в караульном батальоне на правах рядового. Ночью запах портянок, обернутых вокруг голенищ, лишал меня сна. В заключение ефрейтор Блиндяк крикнул мне перед строем:
— Я СГНИЮ тебя, падла, увидишь — СГНИЮ!..
В этой ситуации должность ротного писаря была неслыханной удачей. По-видимому, сказалось мое незаконченное высшее образование. У меня было два курса ЛГУ. Думаю, я был самым образованным человеком в республике Коми…
Рано утром я подметал штабное крыльцо. Заснеженный плац был исполосован мощными гвардейскими струями. Я выходил на дорогу и там поджидал капитана.
Завидев его, я ускорял шаги, резко подносил ладонь к фуражке и бездумным, механическим голосом восклицал:
— Здравия желаю!
Затем, роняя ладонь, как будто вконец обессилев, почтительно-фамильярным тоном спрашивал:
— Как спали, дядя Леня?
И немедленно замолкал, как будто стесняясь охватившей меня душевной теплоты…
Жизнь капитана Токаря состояла из мужества и пьянства. Капитан, спотыкаясь, брел узкой полоской земли между этими двумя океанами.
Короче, жизнь его — не задалась. Жена в Москве и под другой фамилией танцует на эстраде. А сын — жокей. Недавно прислал свою фотографию: лошадь, ведро и какие-то доски…
Воплощением мужества для капитана стали: опрятность, резкий голос и умение пить, не закусывая…
Токарь снимает шинель. На шее его, как дурное предзнаменование, белеет узкая линия воротничка.
— Где Барковец? — спрашивает он. — Зовите!
Ефрейтор Барковец появляется в дверях. Он шалит ногой, плечом, закатывает глаза. То есть просто, грубо и совершенно неубедительно разыгрывает чувство вины.
Токарь согнутым пальцем расправляет диагоналевую офицерскую гимнастерку.
— Ефрейтор Барковец, — говорит он, — стыдитесь! Кто послал вчера на три буквы лейтенанта Хуриева?
— Товарищ капитан…
— Молчать!
— Если бы вы там присутствовали…
— Приказываю — молчать!
— Вы бы убедились…
— Я вас арестую, Барковец!
— Что я его справедливо… одернул…
— Трое суток ареста, — говорит капитан, — выходит по числу букв…
Когда ефрейтор удаляется, Токарь говорит мне:
— А ведь москвичи люди с юмором.
— Это верно.
— Ты бывал в Москве?
— Дважды, на сборах.
— А на скачках бывал?
— Никогда.
— Интересно, что за люди — жокеи?
— Вот не знаю.
— Физкультурники?
— Что-то вроде…
Токарь приходит домой. К его ногам, приседая от восторга, бросается черный спаниель.
— Брошка, Брошенька, — шепчет Токарь, роняя в снег ломти докторской колбасы.
Дома — теплая водка, последние известия. В ящике стола — пистолет…
— Брошка, Брошенька, единственный друг… Аникин демобилизовался… Остальные в люди повыходили. Идиот Пантелеев в Генштабе… Райзман — доцент, квартиру получил… Райзман и в Майданеке получил бы отдельную квартиру… Брошка, что же это мы с тобой?.. Валентина, сука, не пишет… Митя лошадь прислал…
Холод и тьма за окном. Избу обступили сугробы. Ни звука, ни шороха, выпил и жди. А сколько ждать — неизвестно. Если бы собаки залаяли или лампа погасла… Тогда можно снова налить…
Так он и засыпает — портупея, диагоналевая гимнастерка, сапоги… И лампочка горит до самого утра…
А утром я снова иду мимо оскверненного плаца к воротам. Резко вскидываю ладонь к фуражке. Потом вяло роняю ее и голосом, дрогнувшим от нежного чувства, спрашиваю:
— Как ночь, дядя Леня?..
Когда-то я был перспективным армейским тяжеловесом. Одновременно — спортивным инструктором при штабе части. До штаба — надзирателем производственной зоны. А всему этому предшествовала давняя беседа с чиновников райвоенкомата.
— Ты парень образованный, — сказал комиссар, — Мог бы на сержанта выучиться. В ракетные части попасть… А в охрану идут, кому уж терять нечего…
— Мне как раз нечего терять.
Комиссар взглянул на меня с подозрением:
— В каком это смысле?
— Из университета выгнали, с женой развелся…
Мне хотелось быть откровенным и простым. Доводы не убедили комиссара.
— Может, ты чего-нибудь это самое… Чего-нибудь слямзил? И смыться норовишь?
— Да, — говорю, — у нищего — жестянку с медяками.
— Не понял, — вздрогнул комиссар.
— Это так, вроде шутки.
— Что в ней смешного?
— Ничего, — говорю, — извините.
— Слушай, парень! Я тебе по-дружески скажу, ВОХРА — это ад!
Тогда я ответил, что ад — это мы сами. Просто этого не замечаем.
— А по-моему, — сказал комиссар, — ты чересчур умничаешь.
Отчаявшись разобраться, комиссар начал заполнять мои документы.
Через месяц я оказался в школе надзорсостава под Ропчей. А еще через месяц инспектор рукопашного боя Торопцев, прощаясь, говорил:
— Запомни, можно спастись от ножа. Можно блокировать топор. Можно отобрать пистолет. Можно все! Но если можно убежать — беги! Беги, сынок, и не оглядывайся…
В моем кармане лежала инструкция. Четвертый пункт гласил:
«Если надзиратель в безвыходном положении, он дает команду часовому — «СТРЕЛЯЙТЕ В НАПРАВЛЕНИИ МЕНЯ…»
Штрафной изолятор, ночь. За стеной, позвякивая наручниками, бродит Анаги. Опер Борташевич говорит мне:
— Конечно, всякое бывает. Люди нервные, эгоцентричны до предела… Например? Раз мне голову на лесоповале хотели отпилить бензопилой «Дружба».
— И что? — спросил я.
— Ну, что… Бензопилу отобрал и морду набил.
— Ясно.
— С топором была история на пересылке.
— И что? Чем кончилось?
— Отнял топор, дал по роже…
— Понятно.
— Один чифирной меня с ножом прихватывал.
— Нож отобрали и в морду?
Борташевич внимательно посмотрел на меня, затем расстегнул гимнастерку. Я увидел маленький, белый, леденящий душу шрам…
Ночью я спешу из штаба в казарму. И самый короткий путь — через зону. Я шагаю мимо одинаковых бараков, мимо желтых лампочек в проволочных сетках. Я спешу, ощущая родство тишины и мороза.
Иногда распахиваются двери бараков. Из натопленного жилья с облаком белого пара выскакивает зек. Он мочится, закуривает, кричит часовому на вышке:
— Але, начальник! Кто из нас в тюрьме? Ты или я?!
Часовой лениво матерится, кутаясь в тулуп…
Из южного барака раздается крик. Я бегу, на ходу расстегивая манжеты. На досках лежит в сапогах рецидивист Купцов, орет и указывает пальцем. По стене движется таракан, черный и блестящий, как гоночная автомашина.
— В чем дело? — спрашиваю я.
— Ой, боюсь, начальник! Кто его знает, что у таракана на уме!..
— А вы шутник, — говорю я, — как зовут?
— Зимой — Кузьмой, а летом Филаретом.
— За что сидите?
— Улицу неверно перешел… С чужим баулом.
— Прости, начальник, — миролюбиво высказывается бугор Агешин, — это юмор такой. Как говорится, дружеский шарж. Давай лучше ужинать…
«Поем, — думаю я, — они ведь такие же люди… А человек от природы…» И так далее…
Ели мясо, зажаренное в бараке на плите. Потом курили. Кто-то взял гитару, сентиментальным голосом напевая:
…Выше голову, милый, я ждать не устану,
Моя совесть чиста, хоть одежда в пыли,
Надо мной раскаленный шатер Казахстана,
Бесконечная степь золотится вдали…
«Милые, в общем-то, люди, — думал я, — хоть и бандиты, разумеется… Но ведь жизнь искалечила, среда заела…»
— Эй, начальник, — сказал бугор Агешин, — знаешь, кого ты ел?
Все засмеялись. Я встал.
— Знаешь, из чего эти самые котлеты?
Я почувствовал, как в моем желудке разрывается бомба.
— Из капитановой жучки… Шустрый такой был песик
…Надо мной раскаленный шатер Казахстана,
Бесконечная степь золотится вдали,
И куда ни пойду, я тебя не застану,
О тебе рассказать не хотят ковыли…
— Вот ты и скажи ему, — говорит Фидель.
— Капитан этого не переживет. У старика, кроме пса, и друзей-то нет. Не могу, ей-богу…
— Ты же боксер. У тебя нервы крепкие.
— Ей-богу, не могу.
— Сказать-то надо все равно.
— Тебе полегче. У тебя с капитаном и дел никаких.
— При чем тут я? Кто съел, тот пусть и говорит.
— Зачем ты напоминаешь?!. Меня и так выворачивает каждую секунду.
— Он пистолет в кармане носит. Как бы он не это самое… Узнав про такое дело…
— Что и говорить, старик на пределе. Жена не пишет, сын — какой-то гопник… Брошка у него ДРУГ.
— А если телеграмму послать?
— Это не пойдет.
— Все равно сказать придется. А ты человек образованный, умеешь с людьми разговаривать.
— То есть?
— Не зря тебя при штабе держат. Со всеми находишь язык.
— Что ты хочешь этим сказать?
— С тобой половина офицеров на «вы».
— Ну и что?
— Вот и говорят, что ты — композитор.
— Чего?
— Ничего. Композитор. Оперу пишешь. В смысле — оперуполномоченному. Куму…
Перегнувшись через стол, я ударил Фиделя железной линейкой. На щеке его остался багровый след. Фидель отскочил и крикнул:
— Ах ты, штабная сука! Шестерка офицерская!..
Тут я почувствовал, как накатывает волна спасающего от раздумий бешенства. Фидель двигался медленно, как пловец. Я ударил слева, потом еще. Увидел на расстоянии шага — круглый, четко оформленный подбородок. Я вбивал туда свои обиды, горечь, боль… Из-под ног Фиделя вылетела табуретка. Дальше — кровь на листах продовольственного отчета. И хриплый голос капитана Токаря, появившегося в Дверях:
— Отставить! Я кому говорю — отставить!..
Опустив глаза, я сказал капитану Токарю все. Он вы слушал меня, расправил гимнастерку и неожиданно заговорил быстрым старческим шепотом:
— Я с них вычту. Непременно вычту. Я за Брошку в Котласе тридцать рэ уплатил…
Вечером капитан Токарь напился. Он буйствовал в поселковом шалмане. Порвал фотографию лошади. Ругал последними словами жену. Такими словами, которые давно уже значение потеряли. А ночью шел куда-то мимо электростанции. И пытался, роняя спички, закурить на ветру…
Рано утром я вновь подметаю крыльцо. Потом — мимо грязных сугробов — к воротам.
Я иду под луной, откровенной и резкой, как заборная надпись. Жду капитана — стройного, тщательно выбритого, невозмутимого. Прикладываю руку к виску. Затем роняю ее, как будто совершенно обессилев. И наконец, учтивым, задорным, приязненным голосом спрашиваю:
— Ну как, дядя Леня?..
Прошло двадцать лет. Капитан Токарь жив. Я тоже. А где этот мир, полный ненависти и страха? Он-то куда подевался? И в чем причина моей тоски и стыда?..