Книга: Долгие слезы. Дмитрий Грозные Очи
Назад: Глава 5. Искушение
Дальше: Глава 7. По дороге во Владимир

Глава. 6 Разговоры на Твери

После томительного, жаркого дня сошла на Тверь благодать летней ночи. Низкое небо темно и космато от облаков, вдруг вспыхивающих темными медвежьими да коровьими тушами в мерцании дальних зарниц, К полуночи короткий прогонистый ветер разогнал облака. Небо разом вызвездилось и стало выше. Прогретая за день земля медленно, неохотно расстается с теплом, отдавая его свежему воздуху и воде, что клубится нежным, седым парком.
Тихо. Ни ветерка, ни шороха, ни перешептывания листвы. Оттого всяк редкий звук особенно сочен да смачен, точно падает в глубь колодца. Взбрехнет ли спросонок одиноко собака, провожая какого-нибудь загостившегося у вдовицы или молодухи гуляку, — так будто видишь и ту собаку с влажной, горячей пастью, что ляскает в темноте белыми да длинными, как ножики, зубьями, и того счастливого молодца, что крадется, прячась от тятьки, пройти незамеченным на сеновал, да и ту утомленную скорыми и жадными ласками молодуху, что остатне, уж усыпая, все еще сладко вздыхает, раскидав по постели мягкое тело. А то вдруг, как змей небесный, низко летя над улицей, прошелестит крылами совища, ненароком залетевшая с лесной стороны; да, пролетая, так заухает, так закычет, что у того, кто ее услышит, кровь в жилах застынет от ужаса. Сказывает, от того крика у кормящих молоко прокисает в грудях, у черных душой людей сами по себе волосы белеют во сне. Бывает так: с вечера заснет человек с черною бородой, наутро проснется — будто солью ее нарочно посыпали. Так то — сова пролетала…
Мышь ли пискнет в норе, рожая, рыбища ли сыграет хвостом по воде, яблоко ли в саду падет наземь, конь ли всхрапнет, все ночью слышно! Не слышно лишь, как люди любятся, плачут да шепчут промеж собой, а то в бессонном одиночестве просят у Бога милости и прощения али, напротив того, ярятся злобой, какую днем-то надобно им скрывать под иной — благодушной — личиной.
Темно и глухо в домах на Твери. В редком оконце зыбится неверный свечной огонь, да еще по волжскому берегу ярко горят кострища у рыбарей. Вот уж как по первому солнцу станут они тащить сети да невода, так весь берег Заблистает, укроется серебряной да червленой рыбьей чешуей! Золотые лещи, ротастые налимы, красноперые голавли да язи, брюхатые сазаны, быстрые судаки, язвленные тинной крапиной щуки, узкохвостая чухонь, полосатые окуни, круглые караси, синцы, плотвицы да прочая мелкота — все без счету! На счет — кривые, блесткие сабли стерлядок, крутые бока осетров да иная скусная белорыбица!.. Но то будет утром, а покуда спят рыбари. Впрочем, где и голос раздастся: кто вдруг песню со скуки затянет, кто дремную сказку зачнет, кто так меж собой перемолвится, ан слов не понять. Глухи ночью слова у людей…
— Деда, деда, ты спишь?
— Дак нет — куды! Я ужо, знать, свое отоспал.
— Деда, деда, а Господь Бог сильный?
— Бог-от?.. Как не сильный, чать, он Всевышний! Все в его власти.
— Деда, деда… А бес?
— Что ты рогатого-то на ночь кличешь?.. Спи уж!.. А что бес-то?
— Так, сильный он, говорю?
— Бес-от?.. Тоже, чать, сильный.
— Деда, а Бог-то сильней?
— Вестимо — сильней!
— Деда, а деда, так что ж он его не споймает?
— Кто?
— Да Бог-то!
— Кого?
— Да этого ж беса!
— Тьфу ты!;. Прости меня, Господи!.. Вот заладил-то! Спи уж…
— Внучек, внучек… Спишь, что ли?
— Нет, деда, не сплю.
— Слышь, что говорю-то?
— Чего?
— Видел червей-то в говне? Мерзкие этакие, белесые?..
— Как не видел — видал!
— Так вот, думаю, так же и бес сидит в каждом из нас до времени тихохонько, покуда не вылезет, окаянный. А ты его разве внутрях разглядишь?
— Нет, деда…
— Так же и Бог, думаю… Смотрит Он на нас сверху, все ему любы, ан бес-то внутри… Рази его уловишь?
— Вона что… Деда, али и во мне тот бес?
— Нет, внучек, что ты! Господь с тобой! Покудать ты маленький ишшо, нет, вот ужо, как вырастешь, тогда… А ты вон что: молися Богу-то, он тебя и убережет…
— Деда, деда! А пошто ж Бог-то не внутри нас?
— Дак я, ить, не знаю… На иного-то глянешь — истинно в нем Благодать Господня!
— Как во князе Михаиле была?
— Да хоть бы и в нем… А на иного-то и вовсе б глаза не глядели!
— На кого это, деда?
— Да мало ли…
— Деда, деда…
— Что, внучек?
— А в тебе-то бес есть?
— Тьфу ты!.. Типун тебе на язык!.. Эх, грехи наши тяжкие… Коли и был, так уж вышел давно. Что ему до меня?..
— Деда, деда…
— Да спи ты уже…
А в княжьем дворце не спит Александр. Вздул огонь в плошках. В одном шелковом чехольчике сидит на постели. Коленки подтянул к подбородку — дивится сам на себя.
Днем-то, как услышал решение братово, возрадовался, даже сердце чаще в груди забилось. Мол, уж я-то пойду к тому Юрию, все стерплю, все исполню заради отца и брата. Ан теперь отчего-то смурно на душе, точно боязно. Откуда этот страх?
Разве страшно стоять за правду? Он ведь к Юрию во Владимир не лукавым послом идет, о чем просить станет, так в том ничьей чести урона нет — отца отдай да брата освободи! Что в том бесчестного?.. А все же, все же не по себе ему, муторно на душе, как перед битвой, которую заведомо проиграл. Отчего так?.. Ведь не за жизнь бережется! Знает: не резон Юрию его теперь убивать. Не его черед ныне, иначе и Дмитрий ни за что бы не согласился подставить его вместо себя. Да потом, сызмала привычен к мысли: чему быть, того уж не миновать… А все же, все же…
Али он и правда не крепок?..
Вот ведь тогда на Нерли: разве не искренне молил он отца — чтобы его, Александра, послал вместо себя в Орду? С братом Дмитрием тогда и молили. Разумеется, знали, что отец умереть им вперед себя ни за что не уступит. Но Ведь и не пустые то были слова? А если бы вдруг отец согласился и пришлось идти — пошел бы?.. Дмитрий — тот бы пошел, от слова не отступил, но то, ясное дело, Дмитрий! А он, Александр, также принял бы смерть за отца? — тот вопрос давно уже мучает Александра. Пожалуй, с того августовского дня, когда прощались с отцом, И мучает… И нет на него ответа. Разно всегда выходит у Александра с ответом. То он сам себе отвечает: «А что ж, конечно, пошел бы в Орду за отца! И смерть бы принял, коли б разом да без мучений, а что ж!» — и знает в тот миг, что не тешится, не обманывается на собственный счет. А то вдруг так ясно и жутко видит, что струсил, струсил!..
И то, отец-то уж пожил, вон какую махину дел своротил, чуть бы еще — и надо всею Русью единым царем сотворился!.. А он, Александр, что он? Девку толком не щупал, не то что о каких-то великих делах помышлять!..
«Вот жизнь моя, батюшка. Возьми ее, коли для отечества надо…» — выговорить-то не легко, не то что… Так ведь сказал же! Али бы отступился? Страшно…
Кровь-то, она у всех одинаково по жилам бежит, ан слышишь-то лишь, как своя в сердце тукает.
«Тук-тук…» Мягкими пальцами кто-то стукнул о дверь.
Матушка.
— А я гляжу — свет у тебя не гаснет. Али не спится тебе, сынок?
— Не спится, матушка.
— Что так? — Мать глядит ласково, не судя. — Али сердце страхом смущается?
Спросила и глаза отвела, будто о пустом и спросила.
— Да, смущается, матушка.
— Что ж, ничего… На то ему испытание. Это, ить, допрежь дела-то у всякого смельчака бывает.
— Так ведь сам не пойму, матушка, чего и боюсь? Ведь ни плена, ни казни, ни иной какой муки! Да и не казнит он меня, ведь так, матушка?
Мать глядит на него спокойно, даже с тихой улыбкой, точно не в стан к врагу отпускает, а погулять с боярчатами.
— Что ты, Саша! Казнит!.. — Она легко усмехается. — Чай, не ты в роду старший, не тебе и ответ перед ним нести. Да и ты ему не мертвый, а покоренный нужен. Потому-то и удержали Дмитрия.
— Али ты думаешь, матушка, я покорюсь?
— Не о том теперь речь, да с тебя покуда не спрос… — Анна Дмитриевна тяжко вздыхает, и сразу становится видно, как ей тяжело казаться перед сыном спокойной. — Костяню надобно выручать, отца хоронить…
— Знаю, матушка, знаю! — Теперь Александр улыбается, дабы утешить мать.
— А Юрия ты не бойся, — говорит Анна Дмитриевна. — Он ведь лишь зверством силен, а не сердечной крепостью.
— Да я и не боюсь его, матушка. Что мне! — взмахивает он по-детски руками и осекается. — Ан отчего тот страх во мне, и сам не пойму? Да и не страх то, матушка, а точно оторопь. Ну, знаешь вот, как в лесу — за ягодой руку потянешь, а там, возле самой-то ягоды, гадючка осклизлая. Рот расшеперила, глазками смотрит, а рука-то уж чуть ее не касается… и не знаешь: то ли она сейчас кинется зубом, то ли вбок ускользнет?.. Так как-то, матушка, даже не страшно, а противно, гадко, что ли, вдруг сделается, и стоишь с той рукой протянутой, не в силах пошевелиться — не знамо, жив ли, мертв ли уже… Не страшно, а тошно, матушка…
— То-то, Саша, что тошно. Змей он и есть! — соглашается Анна Дмитриевна. — А ты в глаза ему не гляди, слышишь, сын. Вон чего тебе боязно! — догадывается она. — Странно то… Сама не ведаю, Саша, отчего и безгрешному так тяжко бывает рядом с иным нечестивым? Отчего так? Ведь и Бог за него, за безгрешного, и сил в нем не мене, ан столкнутся взглядами, так честный-то первым порой глаза опускает, словно это он в чем виноват, или слаб, или боится… А ведь другому, другому на свет да на людей глядеть заказано! Так у тебя, Саша? Того боишься, что взгляда его не выдержишь?..
— Истинно так, матушка! Не меры его боюсь, а лишь того, что с ним мериться буду.
— Переступи через то. Знай, сколь он низок, и не бойся его. Бог с тобой будет.
— Матушка… а пошто Бог оставил отца, когда его убивали?
— Не так то, Саша! — мягко укорила сына Анна Дмитриевна. — Отец сам встал за Бога, страдания принял за Него и за нас. Смерть смерти рознь, знаешь ведь?..
— Знаю.
— Ну, пойдем же! Помолимся с тобой вместе.
— Пойдем, матушка.
Ночь. Тихо в тереме. Двое стоят на коленях перед строгими, темными ликами, что в колеблемом свете лампадки глядят с отцова иконостасца то сурово, то ласково.
Тихой и ясной речью плывут слова к Господу:
— Не дай, Господь, бесславной смерти чадам Твоим.
— Не дай, Господь, забвения, но дай покой убиенному слуге Твоему благоверному Михаилу…
— Не дай, Господь, гнева в сердце и ярости, но дай нам крепости на врагов Твоих…
— Не дай, Господь, неправде служить…
— Не дай, Господь, восславиться на Руси бесчинной, преступной власти…
Услышь, Господи, о чем просят они!
Неровно вервие горит в масляной плошке: то вспыхнет ярко, то чадом зайдется, колеблет тени по бревенчатым стенам боярской горницы. Мал круг света от этой плошки, да болыне-то и ненадобен — двое тесно сидят за столом, голова к голове, так, что тень от них одна-одинакова, ползет-уползает в угол, там, в углу, и вовсе воедино сливаясь — не отличить.
На столе давно уж пустая братина, нужно б девку позвать — донести вина, да, видно, и вино им уже ни к чему. И без вина больно крут идет разговор…
— Эх, братка! За тобой я пришел! Слышь ты меня-то?
— Слышу.
— Сам видишь — не будет здесь боле покоя. Сомнут Даниловичи Михайловичей! Уходить пора!
— Легко сказать — уходить! Куда?
— Али я тебе не талдычу полночи? Говорю тебе: на Москву иди, там ныне праздник-то!
— В чужом-то пиру незваному гостю похмелье. Как чашей-то обнесут, что мне прикажешь — обратно бечь?
— Да зачем же обратно, братка! Говорю же: сам князь Иван меня за тобой послал!
— Так еще повтори. Сам Иван, говоришь?
— Говорю же! Он впрок мыслит — люди ему нужны! Не ныне, так завтра понадобятся… Слышал он про тебя. Сказывали ему, как ты корел-то давил, а на Твери-то тебя чуть не бесчестили…
— Ладноть!
— Брат твой, говорит, москович природный. То, что отец ушел, — отцово и дело, отцова и вина, он, мол, за нее головой заплатил. А, мол, его вины передо мной нет ни в чем, нечего ему и горе мыкать в чужой стороне. Пусть, мол, назад бежит… Я, говорит, ему и отцово верну, и новое выплачу, коли заслужит…
— Больно стелет мягко!
— Так ты и верь ему вполовину и то внакладе не останешься, слышь, что ль?! Ан здесь-то многого ты достиг?
— Куда!..
— То-то! Вот батюшка и голову за них сложил, а много ли чести? Слыхал я, как по сю пору его срамотят…
— Так что ж, вполовину-то?
— Да уж так — вполовину! Князь-то Иван тоже… прижимист. Зело скуп — в батюшку. Однако, коли заслужишь — озолотит. Слышь, что ль? Ступай, брат, на Москву! Сколь за отцом деревень-то стояло, знаешь ли?
— Так, ить, не мало.
— То-то! Коли и половину отдаст, и то не последним на Москве боярином станешь!
Душно в горнице и до того тихо, что, кажется, слышно, как шевелятся в головах от мыслей мозги.
— Ишь, половину!.. Мало!
— Так ведь как поклонишься и ко двору придешься, может, и все отдаст!
— Так, ить, и. ты, поди, запросишь чего?
— Что ж, запрошу… Так я ведь, Федя, не чужой тебе! Хоша и не единоутробный, а брат. Все же, как ни суди, а от одного мы корня-то! Али и по сю пору не веришь, что я брат твой?
— Как тебе, идолу, не поверить?.. — вздыхает Федор Акинфыч Ботрин, взглядывая, как в зеркало, в темное лицо собеседника.
И то, коли раздельно на них глядеть да в мыслях о родстве не держать, куда ни шло — разны! Но коли поставить их рядом да еще на ушко шепнуть о родстве-то, так и слепому увидится: одна кровь. Оба черны, востроглазы, волосаты, носасты и, хоть один при этом пригож лицом, а другой страхолюден, в обоих есть сходство с Акинфом Великим. И пусть один худ и вертляв, точно нахохленный грач, другой — осанист, широк плечами и вальяжен в движениях, в обоих, как приглядишься, узнается одна стать. А то, что разны, так и это не мудрено, чай, и выношены разными чревами.
Федор — младший брат из трех Акинфовых сыновей, что принесла ему первая супружница, своей смертью умершая в Москве еще года за три до того, как Акинф переметнулся на Тверь. Из тех сыновей теперь в живых был лишь Федор. Старший вместе с отцом погиб под Переяславлем, средний тоже принял лихую смерть, но уж в новгородских наместниках.
Данила же Челядинец (а это именно он сидел против Ботрина) был куда как младше Федора. Он и рожден-то был в тот год, когда Акинф убежал от князя Ивана на Тверь. И рожден был Данила вне брака.
Жила у боярина Акинфа в наложницах то ли жидовка, то ли персиянка, незадолго до того купленная им за красу на Каффском людском базаре. Говорили, мол, души в ней Акинф не чаял. Однако убегал он из Москвы, спасая голову, спешно, потому, знать, не сумел о ней позаботиться, оставив ее врагу на сносях. Впрочем, потом, говорят, сильно жалел о ней Старый Акинф. В Твери-то уж не было у него такой любезной утешницы… Вт та наложница и родила Данилу уже в людской князя Ивана. Родила, а сама-то и померла, недолго после того промучившись…
Но ведь была у Акинфа еще и вторая жена из московских боярышень, на которой женился он спустя некоторое время после того, как овдовел. В свое время на Москве про ту боярышню и Акинфа многое и разное сказывали: то ли она ему постыла была, то ли он ей… Словом, что-то у них не заладилось, а то досужие люди мигом угадывают и уж трепят языками без всякой совести. Так вот, после того как сбежал Акинф из Москвы, след второй жены затерялся. Одни говорили, что и ее, беременную, Акинф оставил в Москве и там она, мол, померла, то ли родив, то ли скинув до времени безрадостный плод, другие говорили, что, напротив, увез ее Акинф с собой в Тверь, а уж в Твери, мол, тайно постриг в монастырь. Третьи и вовсе болтали, что, мол, из-за той боярышни и поссорился Акинф с Даниловичами, мол, приглянулась она кому-то из них, и более того — от кого-то из них же и понесла, только точно не сказывали от кого: от Ивана или от Юрия? И за то, мол, за свой позор убил ее в гневе боярин по дороге на Тверь. Находились даже такие, кто и могилку видел бедной боярышни. В общем, с той женой выходила полная несуразица. Во всяком случае, на Твери той Акинфовой жены никто не видел, хотя тоже знали о ней и разное сказывали. Кстати, ее-то в Твери и посчитали за ту наложницу, что родила в Москве, а вернее, ту наложницу считали оставленной Акинфом женой.
Разумеется, Федор знал о том, что где-то в Москве — жив ли, нет ли? — но есть у него еще брат. Подозревал он, что и те разговоры про вторую жену отца были не вовсе зряшны, хоть мало-мало, но он ее помнили вполне допускал, что где-то на свете бродит еще одна родная ему душа. Какими б мы ни были, однако в вечном сиротстве ищем мы на земле своих и вдвойне рады, когда своим оказывается к тому же единокровник… Оттого, лишь вглядевшись чуть пристальней, поверил он сразу Даниле, когда тот вдруг открылся ему. Но, как ни велика и внезапна была та новость, что брат отыскался, но и она померкла, когда Федор узнал, какое слово принес ему Данила от московского князя…
Чует Федор правду в словах Данилы, да не просто ему решиться разом жизнь изменить. Хотя уж знает сам про себя, что решился, давно уж решился, оттого ныне по Данилову наговору и подбивал столь рьяно Дмитрия немедля идти на Москву.
— Так много ли с меня-то запросишь? — еще раз спрашивает он у Данилы.
— Что ты! Что ты, братка! Много ль мне надо? Одного хочу: не век в чужих людях челядинцем пребывать! Нажился уж в людях-то! Что дашь, тем и рад буду! Воли хочу! Пойдем, брат, со мной, слышь, брат!..
— А коли я Дмитрию-то скажу, на что меня подбиваешь, а, брат? — спрашивает вдруг Федор, не отводя от Данилы тяжелого, будто хмельного взгляда.
— Не выдашь, — едва усмехнувшись, спокойно отвечает Данила.
— Почему же?
— А ты ведь, Федор, чужой здесь. Я-то сразу сердцем тебя различил среди прочих. И понял: один ты здесь, Федя. Али не так?
— Так! — С силой Федор Акинфыч бьет рукой по столу, так что опрокидывается на пол пустая братина.
Данила не спеша наклоняется, поднимает ее.
— Вот и ладно. Уходить тебе надобно. Верно говорю: князь Иван тебя с честью ждет! Ступай, брат, на Москву.
— А ты?
— Что ж я? Чай, я тебе не поводырь, а ты не слепой — сам дорогу отыщешь, дорога известная.
— А ты? — настороженно повторяет Федор.
— А мне еще Дмитрию надобно послужить. — Данила улыбается, отчего лицо его делается еще острее и гаже. — Уйду, как время придет. Князь Иван-то, — подняв значительно палец, поясняет Данила брату, — многохитер, у него во всех землях свой глаз да ухо приставлены. Потому обо всем наслышан! От князь-то мудреный!.. А Дмитрий — что ж, слаб он, молод против Даниловичей. Что на уме, то и в глазах прописано, а что проку попусту глазищами-то сверкать!
— Как ни слаб, ан не пошел на Москву-то. Уж я старался, — замечает Федор Акинфыч.
— Ништо, — утешает его Данила. — Была б голова на плечах, а петлю-то ей примыслят.
Федор отводит глаза, вздыхает, не зная, как ответить на то, и, вдруг впервые, неожиданно для себя самого называет Данилу братом.
— Да вот, брат… Здесь-то и правда, худо мне, худо! Веришь ли, девку любую и ту Дмитрий себе забрал, — жалуется он Челядинцу.
— А ты, брат, не горюй — на Москве-то энтих девок — что лошадей у татар на базаре. Да и девки-то иным не чета, чисто что твои лошади, всякой масти для сласти. Э-э-э… — скалится да жмурится Данила, — таки есть сисясты да крутобоки!..
— «Э-э-э… сисясты!» — передразнивает его Федор зло и обиженно. — Дурак ты, брат! Любая она мне…
— А ты, Федя, не серчай, коли сказал что не так, не со зла я. Мы ведь, чай, родные с тобой…
— Ладноть! — машет рукой на Данилу Федор. — Чего уж…
— Ах, кабы девка-то еще вина принесла, я бы выпил, а, брат! — предлагает Данила. — Больно ноне ночь хороша!
Федор готовно идет к двери, приоткрыв ее, кричит в темноту:
— Глашка!
Воротясь к столу, вздыхает, крутит озабоченно головой:
— Пустым-то мне к Ивану идти неохота. Беда — Юрия предупредить не успеем.
— А и о том не печалуйся, — проворно, умело собирая со стола заветрившуюся закуску, мимоходом роняет Данила. — Поди, у князя Ивана-то я здесь на Твери не один таков. Думаю, уж какой молодец еще с вечера на Москву тронулся…
— Да ты что?! — подняв брови и открыв рот, Федор изумленно глядит на брата.
— А что? — смеется Данила на братово изумление. — Говорю же, хитромудр князь Иван! Истинно византийского ума человек!..
В низкой светелке духмяно от трав да корений. Зело запашисты пучки и метелки, коими обильно увешаны стены. Котора трава от сглаза, котора для приворота, которы от разных хворей, а которы и так, для одного дурмана и благовония. Сорванные в июне цветки да травки покуда не иссохли, не стлели и еще пуще живых, луговых, источают медовую сласть. От того ли меда, от иного ли кругом идет голова….
Серебряным блюдом выкатилась на небосклон луна. Невелико оконце, ан от той полной, сбредшей с ума луны светло в спаленке, будто в ранние сумерки. Хотя свет тот жидок и холоден. Кажется, черпай его руками да пей. В такие-то ночи русалки, сказывают, поют на болотинах…
Тело у Любы смугло, как у отрока, выгоревшего на солнце. Лишь высокие груди белы. Кожа возле малины сосков тонка и прозрачна — вот-вот порвется — и под ней видны нежные, тонкие жилки, по которым точится горячая кровь. Не рукой — сердцем слышит Дмитрий, как она горяча. А рука, что ж?.. Как ни ласков, как ни нежен он с Любой, ан все ему мнится, что больно шершава да заскорузла его ладонь для тех грудей, трепетных, будто белые голубицы. Но Люба сама с жадной страстью вжимается грудью под его пальцы, точно мало ей ласки…
На опрокинутом лице рот закушен, глаза недвижно распахнуты, как у мертвой, однако не смертный холод во взгляде, а темная, счастливая мука да жар, от которого и мертвый, поди, взопреет. Сильные, широкие бедра распахнуты навстречу желанному семени…
Столь богата горем да бедами эта земля, что сердце и в любовной игре не находит покоя, не радости ищет, а утешения. На то и дана нам женщина, чтобы в видимых судорогах наслаждения излиться незримым плачем. Не семя сеем, но вопль и отчаяние, для которых нет ни звуков в голосе, ни слов на уме.
Перебивая запахи трав, в спаленке остро пахнет молодым потом, разгоряченной плотью, мускусом женщины и любви и горечью неизбывного одиночества.
Люба встает с постели, идет в огороженный легкой опоной угол, омывается. Слышно, как плещет в лохань вода.
Все? Ужели и в том, что так возлюбили люди, ради чего покинули они рай, так мало счастья? Одна лишь услада краткая и внезапная, как укус. Бедные, бедные люди…
И это ли грех перед тобой, Господи? Пошто так суров к чадам своим? Али и правда равны пред Тобой в грехе и тот, кто любит, и тот, кто убивает?..
Влажным льняным полотном Люба утирает пот с плеч и живота Дмитрия. Кожа его вздрагивает от прохладных прикосновений, как у лосного жеребца.
— Князь мой, князь, — шепчет она.
Он перехватывает руку ее с полотном в запястье, останавливает движение, говорит вдруг:
— Ан не быть нам, Люба, с тобой…
Рука ее замирает без сил, но отвечает она со спокойной улыбкой:
— Знаю… что ж… Я ведь и не льстилась на то… Мне бы лишь любить тебя — ив том счастье. Веришь ли, горький ты мой?..
— Прости… — Дмитрий гладит ее плечо, она же губами ловит раз за разом уходящую его руку. — Прости мне, Люба, что ввел тебя в срам перед Господом и людьми…
— И-и-и-и… — перебивает она его. — Нет на мне срама ни перед людьми, ни перед Господом. Срама-то в любви не бывает.
— Так ведь судят тебя.
— Что ж, пускай им… Лишь бы ты не судил… Да что ты, Митя, ныне печален?
— Чай, знаешь?
— Знаю.
Дмитрий вздыхает, ложится удобнее, уперев щеку на ладонь. От лунного света глаза его тихо светятся, точно вода в полночном колодце от яркой звезды, повисшей над журавлем.
— Матушка покуда молчит, не до того ей. А я ведь и сам знаю: жениться мне надобно для Твери… Слышишь ли?
— Слышу.
Чем она слышит — неведомо, но пальцы ее делаются еще нежнее, едва, будто сквозной теплый ветер, касаются Дмитрия. Нестерпимо от ее покорности и любви.
— Так женись. Разве я неволю тебя?
— Не обо мне речь.
— Да о ком же?..
— А что, Люба, сватался к тебе Федор Ботрин?
— Так ведь знаешь…
— Ну?..
— Да так, он уж было совсем наладился сватов засылать, да тятенька-то вмиг отвадил его, как прознал. Сам знаешь: Ботриных-то он не шибко жаловал.
— Да уж… А сама-то ты что?
— А что я? Чай, я ему не невеста и не кума!
— Дак пригляден боярин-то!
— Чево-ой! — аж в голос вскрикивает удивленно Люба и отвечает не прежде, чем отсмеется, что почему-то приятно Дмитрию. — Ах, князь, умен, да не знаешь: какая девка в лицо глядит парню, какая в мошну, а какая и за душой видит — страшен он больно, Федор-то!
— Да чем же?
— Не знаю пока, а страшен.
— А я-то, напротив, чаю: люба ты ему до сих пор.
— Так что? Эко сердце-то у тебя за всех болит! Пускай люба!
— А коли я сам-то сосватаю тебя, пойдешь за него?
Как это у нее так получается: вмиг захолодала рука, пальцы точно морозом взялись.
— Уж лучше сразу убей, — отвечает.
И голос-то глух и холоден, точно мерзлую землю бросают на гроб в январе.
— Да шучу я, смеюсь, али не видишь! — утешает ее Дмитрий, и правда смеется, как кашляет. — А то вон хочешь еще за кого сосватаю, да вона хоть за Данилу Челядинца, — неожиданно и для себя самого предлагает он и обрывает смех. — Тоже гусь!..
— Грач он! — уже готова шутить, смеется и Люба, но запоздала — минул легкий час князя. Да и не было его вовсе.
— Не грач, — возражает Дмитрий, — грач-то птица не вещая, худых вестей не несет. Ворон он. Ворон и есть, — повторяет он.
— Ну да бог с ним. — Длинные черные волосы Любы лунной рекой льются ему на грудь. И вновь ищут они утешения друг в друге…
— А все же больно мне за тебя.
— А ты, Митя, хоть за меня-то радуйся! Есть ли кто счастливей-то меня, Господи?! Покуда дозволишь, твоей буду, князь мой, счастье мое, мед мой, горечь моя, Митенька…
И наново глаза для счастья распахнуты, да только темны от слез.
Вызолотила луна землю, кейс осень ржаное поле. Вот-вот на убыль пойдет, оставит небо для суженого — ясного солнца, с которым вовек ей не встретиться, не сойтись…
— В такую-то ночь, сказывают, русалки поют на болотинах.
— Так пусть их поют.
— Вот и сейчас поют, слышишь ли?
— Слышу. Выпь то кычет над полем.
— К добру ли?
— К добру. Спи уже…
«Ладно ли, что Саша пойдет ныне к Юрию? Ой ли, мне бы, мне бы с ним встренуться…» — думает князь, засыпая, и тут же стонет в первом тревожном сне:
— Ой ли, к добру ли?..
— К добру, к добру, — шепчет Люба, мягко касаясь губами его волос. И утирает со щек слезы, чтоб невзначай не капнуть ему на лицо.
До света будет теперь сидеть над ним, как мать над больным дитем. Только глядеть на него, только глядеть. Покуда и ей сон глаза не смежит.
И первое солнце высветлит светелку, поставленную окном на восток, и стены, увешанные пучками да метелками соцветий и трав. Чего только нет в тех пучках да метелках: вон горец, вон донник, вон зверобой, вон хвощ, вон девясил, вон хмель, вон ромашка, вон липа, вон пижма, вон можжевельник, вон кровохлебка — то все от недугов да хворей, а вон полынь, трава горькая, — от любви…
Но разве она поможет?
— Деда, а деда, пошто птицы щебечут?
— Так утро — просыпаться велят.
— Нет, деда, пошто они песни поют?
— Господь голос дал, вот они и поют.
— А рыбы?
— Что — рыбы?
— Пошто молчат-то они, когда на берег-то их волочут? Али им не больно?
— Больно, поди. Однако Господь им на плач голоса не дал.
— Так пошто, деда, одни на радость поют, а иные-то и на горе плакать не могут? Али Господь не равно ко всем милосерд?..
— Дак кто ж его знает, Господа?..
Назад: Глава 5. Искушение
Дальше: Глава 7. По дороге во Владимир