Глава 5. Искушение
Из распахнутых настежь окон желтым, тягучим медом в гридницу вплывала жара. По скобленым, широким плахам дубового пола пятнистым котом лениво гуляло солнце. Прокопченные за долгую зиму стены, обитые тесаными сосновыми досками, от яркого солнца горели нежным янтарным огнем, будто наново засочилась из них живая, прозрачная смолка. Воздух стоял недвижим; лишь порой в солнечных бликах, отраженных от серебряных боков чаш, от тяжелых нагрудных крестов да драгоценных рукоятей мечей, вспыхивала вдруг, радужно струясь на свету павлиньим хвостом, легкая, точно нарочно толченная пыль.
Снизу, от волжских пристаней да от Торга, доносился невнятный гам: купцы ли, ярясь, наперебой зазывают к товару, нищие ли разом гнусавят одну унылую песню, скотина ли мыкает, баба ли плачет, пьяный мужик веселится — ничего не понять. Отсюда, с горы, из княжьего терема в тех звуках определенного разобрать никак невозможно — так-то, бывает, шумит мельничное колесо вдалеке. Обычный шум торгового городища…
Но вот уже ближе и более явственно слышно, как бабы на тьмацких мостках бьют вальками белье: «так-та-да-дак…», будто крутят трещотку; слышно и то, как звонко визжат ребятишки, купаясь на мелководье, среди гусей и кувшинок. Сколь из тех желтых да белых, хрупких, неверных кувшинок ни плетут венков девицы каждое лето, на Тьмаке их почему-то не убывает. Да и гусей, окаянных, сколь их зимой ни едят, меньше не становится. Вот и теперь было слышно, как заполошно, потревоженно гыкали гуси на тьмацкой заводи. А где-то совсем поблизости, может быть на соседнем дворе, безо всякого смысла тявкала какая-то собачонка, скорее всего просто от скуки летнего дня. Одним словом — июль…
Самое было время теперь, откушав, завалиться на постель, ан, как ни голодно было в брюхе, никто и об обеде не помышлял, никто и руки не поднимал, чтобы прикрыть обычную томительную дневную зевоту — не до сна было тверичам. Званные ко князю бояре сидели по лавкам прямо, глядели строго, лишь изредка позволяя себе утирать пот шапками да концами кушаков с красных, будто напаренных лиц. Все уж давно было сказано-переговорено, да не мирилась душа с унижением! Ждали теперь узнать: каким будет конечное князево слово.
Дмитрий сидел рядом с матушкой во главе стола на высоком отцовом стольце с резной спинкой, с резными же подлокотниками, обтянутыми парчой, слегка уж потершейся в тех местах, где отцовым локтям было особо укладисто и удобно. Справа от Дмитрия сидел Александр, по его зову намедни прибывший из Холма.
Дмитрий был тих и печален. Не мрачен, что более тверичам было привычно в лике и образе Дмитрия, а именно — печален. Таким-то печальным и тихим стал он враз с того дня, как узнал о смерти отца. Тогда-то он кричал, грозился пожечь Москву, ан, как пеший, промерзший вернулся под утро домой, с тех пор и утих. Ни смеха, ни гневливого рыка, ни многих слов от него с того утра никто не слыхал. Может быть, с кем и говорил он задушно, но не на людях. Хоть и благословила вроде бы Анна Дмитриевна жить его с тверитинской дочкой под отчей крышей, из загородского дома Дмитрий Любаву не перевел, по-прежнему предпочитал навещать ее там. Все знали, что князь там бывает и часто живет там подолгу, однако теперь поездки его туда стали не то чтобы скрытны, а как-то тихи и незаметны. Едино, в чем Дмитрий остался тверд и даже более требователен и доделист, так это в стремлении крепить и растить взлелеянную еще отцом, могучую тверскую дружину. Серебро, что с торговых пошлин исправно текло в казну, шло в основном на приобретение оружия, резвых боевых лошадей да на оплату жалованья служивым людям.
Среди них как-то само собой много появилось молодых новых лиц из тех, кто был отличен в ратной чести и доблести. Худой вестеноша, что прибежал весной из Москвы и лучшим делом для которого, по мнению многих, было бы болтаться в петле на виселице у городских ворот, и тот был отмечен Дмитрием за то, что один одолел сразу нескольких тверичей. То ли сам он занесся над ними и ответил что невпопад, то ли тверичи безо всякого повода решили выместить на нем свою злобу на коварного московского Юрия. Как ведь бывает? Слово за слово — и сцепились вроде бы ни с того ни с сего, была бы охота. Однако москович-то оказался не робок, да к тому же и ловок. Один пятерых раскидал, да так бережно, что до смерти никого не зашиб, а сам цел остался. Конечно, как ни ловок, один-то среди чужих вряд ли он долго бы прожил, не ныне, так завтра голову б ему все равно проломили. Так бы оно и случилось, коли бы не приметил того Дмитрий! Михайлович; случилось-то это безобразие как раз на княжьем дворе — Дмитрий и глянул на шум из оконницы. Тут он и вспомнил, что много ли, мало, а остался-таки должен московичу.
— Эй, малый! — сойдя на крыльцо, позвал московича Дмитрий. — Поди-ка сюда!
Стоя спиной к городьбе и все еще держа в руках увесистую оглобельку, москович затравленно оглянулся на голос, то ли обрадовался, то ли пуще затрепетал, и так с оглоблей в руках и пошел к крыльцу. Опамятовался уж возле крыльца, кинул оглоблю прочь, сам повалился в ноги:
— Князь-батюшка, защиты прошу от людей твоих!
— Ну, это ты, скажем, шутишь, — усмехнулся Дмитрий, строго глянув на незадачливых тверичей, с опущенными от стыда глазами подбиравших по двору шапки. — Защиты-то от тебя им, поди, искать нужно.
— Так ить я ж не со зла, — покаялся малый.
— За то не виню, — досадливо махнул рукой Дмитрий. Было ему ох как неприятно, что этот пришлый, да к тому же москович, так легко отделал его людей, вооруженных железом. — Ты другое ответь: пошто на Тверь пришел?
— Так ведь с вестью.
— Не ври — за худую весть-то не жалуют. И я тебе за ту весть ни полгривны не дам, — будто предупредил о худшем Дмитрий Михайлович.
Москович вздохнул, вжал голову в плечи, точно страшась удара, но ответил прямо, даже будто и с вызовом:
— А я к тебе, князь, не за наградой шел. Знал, что за ту весть ты меня не пожалуешь…
— Пошто же?..
Москович поднял глаза на князя. Не было в них ни боязни, ни приниженности, к какой давно привык Дмитрий, — одно лишь братское сострадание, которого всем и всегда не хватает, а не только в дни скорби и горести.
— Так пошто же?
— Надо же кому-то и о горе докладывать.
Дмитрий дернул щекой, будто судорогой накоротко свело лицо. Так-то вдруг стало случаться с ним после той ночи, когда он прирезал Кинжала.
— Говори, чего хочешь? Да встань с колен-то!..
Москович послушно поднялся. Был он высок, под стать князю, правда узок и худ чернявым, как у грача, лицом. На том лице, пугалом на осеннем пустом огороде, торчал нос. Да и вообще вида он был вроде бы и не вполне русского, хотя и такого-то вороньего вида людей вполне много встречается на Руси, но дело вовсе не в том — много их или мало, а в том, что человеку такой значительной и тревожной внешности (да тем паче московичу) опасно доверяться с первого взгляда. Такие-то люди нарочно тебя предадут при первом удобном случае либо, напротив, как раз и под самой жестокой пыткой не выдадут.
— Ну, говори, чего просишь?
— Коротко не поведаешь, а долго — слушать не станешь… Возьми меня в службу, князь! — выдохнул жарко москович.
— Пошто же? — усмехнулся недоверчиво Дмитрий. — Али на Москве тебе худо? Кажется, ныне-то ваша взяла сторона?
— То так! — согласно кивнул головой москович и добавил: — Потому и прошусь к тебе.
— Да пошто же?! — Дмитрий аж руками от удивления всплеснул.
— Не хочу я служить московской неправде. Надо, стало быть, чью-то сторону брать. Оттого и пришел к тебе. Прости, князь, что горе принес. Да ведь не я его выдумал… — Он помолчал и еще сказал тихо: — Веришь ли, сызмала, с тех самых пор, как отец твой, великий князь Михаил Ярославич, приходил под Москву на окаянного Юрия, стал он для меня во всей-то Руси единым солнышком ясным. Всю жизнь к нему бился, ан послужить ему добром не успел… Только и сгодился на то, чтобы сыну худую весть принести… Веришь ли, по сердцу хочу с тобой быть. Возьми меня в службу!..
Дмитрий недоверчиво глядел на московича. Больно гладко тот излагал. То ли льстив беспримерно, то ли искренен, не враз и поймешь.
— Как тебя кличут-то?
— Данила я, сын московский. А прозвищем — Грач.
— От каких же родителей будешь?
— Сам не ведаю, — смущенно развел руками Данила и улыбнулся, обнажив белые, крепкие зубы, отчего лицо его вмиг просветлело. — Приемный я выкормыш. В челядинской вырос при дворе князя Ивана Даниловича.
— Знать, Челядьевич… — определил Дмитрий Михайлович и спросил: — А что, Данила, скажи: всегда ли господину своему за добро предательством платишь?
Данила вспыхнул щеками, глаза его налились обидой — вот-вот брызнет слезами, будто малый ребенок.
— Допрежь того не выбирал я, кому служить. Вырос подкидышем и на том говорю: спаси Бог, добрым людям, что вырастили меня. Ан к одному-то месту меня никто не привязывал, а и я не березка чахлая, чтобы век расти на болотине. Спохватился да ушел. — Данила глядел в глаза князю прямо, и не верить ему было трудно. — А что касаемо доброты-то Ивановой… — Он неожиданно зло усмехнулся. — Так врут все — зверь он почище Юрия, только время его еще не пришло. Моего-то отца, люди сказывали, князь Иван не по чести согнал с Москвы, оттого и матушка, почитай что уж мертвая, меня скинула… — Он бы еще чего наврал, так разошелся, но Дмитрий остановил его.
— Ну, ладно, будет, — махнул он рукой. — Служи покуда, Данила Челядьевич…
Так в досаду и обиду другим, неведомо за какие заслуги внезапно приблизил князь к себе безродного московича. Вскоре люди заметили, что князь чаще иных отличает того Грача. Со стороны то виделось чистым колдовским приворотом, потому тверичи сторонились и даже побаивались Данилу. Ближние пытались предупредить князя поостеречься Челядина — так его прозвали в Твери, но Дмитрий не слушал. Сам не ведая отчего, он проникся к нему доверием, будто и впрямь в ненароком сказанном льстивом слове находил нечаянное душевное утешение. Данила же на ласковые слова, которые он как-то особенно ловко умел ввернуть вовремя, не скупился.
Впрочем, дело было, разумеется, не в словах. Дмитрий вовсе не был так доверчив, чтобы верить пустым словам, просто, просто… Нет, не мог он и себе того объяснить! Будто та худая, страшная весть, которую москович принес в Тверь именно в тот день, когда ужас отцовой смерти уже вполне открылся Дмитрию, странным образом связала слугу и князя никому не ведомой первопричинной тайной. Тот человек вдруг стал для Дмитрия не простым перебежчиком, которые и до, и после него приходили в Тверь и из Москвы, и из Новгорода, и из прочих мест, но будто бы свыше посланным знаком, облеченным в людскую плоть… О чем тот знак? Чему предвестие? Что еще принес он, кроме того худого, о чем уже известил?.. Вред ли доброе, вряд ли… Чуял то Дмитрий, но и с собой не мог ничего поделать, точно и вправду тот Челядинец взял над ним волю, на московский обычай обволокши его прелестными словесами.
Хотя, разумеется, сам князь не много думал о том Даниле, а когда зачем-нибудь обращался к нему, разумеется, не поминал о том знаке. Это ведь знание о людях до поры до времени живет в нас тихо, будто само по себе, ж хранится где-то глубже, а не в обыденном, повседневном уме, который и без того полон старой памятью, горькой болью да новыми хлопотами о насущных делах. А то, что Дмитрий доверялся Челядинцу, так что ж? Мало ли кому мы доверяемся иногда. И сей вроде бы вполне простой выбор, бывает, не зависит от нас. Каждому случалось, поди, вдруг, ни с того ни с сего, ощутить некую близость в незнакомом нам человеке. Бывает, что того мимолетного и часто обманного ощущения, какое и не определишь словами, потому как нет ему определения в словах, хватает на то, чтоб допустить чужого в тайное тайных обычно закрытого сердца. Как то не покажется странно, но особенно часто происходит такое с теми, кто замкнут и одинок.
А в Твери в то лето горевали, жалели княгиню, княжичей и себя. По ночам боязно было глядеть на небо, где предвестьем беды полыхали небесные знамения, днями страшно было видеть, как Дмитрий готовится воевать.
«Да неужто ли?! Господи, пронеси!..»
Вдруг ни с того ни с сего сковороды да горшки валились у баб из рук, вдруг ни с того ни с сего с тяжким всхлипом, будто коровы, вздыхали они по живым мужикам, как по покойникам; мужики же сердились на баб, а промеж собой в разговорах боле помалкивали, чесали под шапками да отводили друг от дружки глаза. Разве выскажешь, что на душе, когда она, душа-то, одновременно во всякий миг и страшится, и на подвиг готова, и вверх стремится, и вниз низвергается, и горюет, и плачет, и радуется…
Сколь людей, столь и мнений. Так что не от одной лишь жары головы-то у бояр в тот день шли кругом и пухли. Да и не у одних бояр, а и у всех, кто присутствовал ныне у князя в просторной гриднице.
А кроме семьи — матушки с братьями, тех званых больших бояр, были тут и прочие вятшие горожане от разных званий, были тут, разумеется, и отцы церковные. Игумны с чернецами от монастырей, священники с дьяками; во главе их, в тяжелом, высоком клобуке, сияя большим нагрудным крестом да золотой панагией, вблизи князя на отдельной скамье сидел епископ Тверской Варсонофий.
Всех их позвал князь Дмитрий Михайлович на сход. К сему времени так безысходно и неутешно сложилось все для Твери, что теперь и немедля надо было что-то делать, чтобы нарушить это тягостное и унизительное для всех состояние. Князь и отец без чести брошен в чужую землю и мертвый — неупокоен; княжич Константин с тверскими боярами, схваченными московичами в Орде после убийства князя, томится в заложниках; сказывают, для пущего издевательства Юрий бояр тех держит впроголодь и закованными в железо, а княжича, напротив, им в зависть, нарочно ласкает и потчует чуть ли не из своих рук, при этом обещает вскорости пожечь Тверь. Грозится, но отчего-то, хоть теперь он во власти и стоит на дворе благодатное для похода лето, не слышно по земле топота копыт его бесовских полков. Али боится? Али хан ему не дал на то воли, чтобы зорить безвинную Михайлову Тверь? Али ждет чего? Али нарочно выманивает тверичей на какую-нибудь безрассудную военную каверзу, чтобы уж затем по ханскому слову, с верной помощью его беспощадного войска наказать ту непокорную, ослушную Тверь?.. Всяко может статься, всяко может быть, знает о том князь Дмитрий, потому и не спешит сказать свое последнее слово. Да нет покуда и в его голове окончательного решения, не знает князь, как поступить, оттого и слушает он, что скажут люди. Хотя и слушать-то давно уже нечего, который уж час толкут воду в ступе, талдычат каждый свое, а нет в том искомой мудрости и единства.
Хоть и винить некого, что тут удумаешь? Куда «и кинь — всюду клин…
— Так что, князь-батюшка… деваться нам ноне некуды… знать, надо кланяться ему… ироду… — «хек» да «кхы», прерывая свою речь задышливым всхрапом да покашливанием, из дальнего угла беззубо прошамкал старейший из старых боярин Шубин, который еще при самой Ксении Юрьевне на палку уж опирался от пожилых годов.
— То-то, что ироду! — глухо и басовито, видно, кто-то из молодых откликнулся Шубину.
— То — не честно! Не честно! Не хотим того! — крикнули сразу в несколько голосов.
— А то мы хотим?! — недовольно проворчал боярин Михайло Шетнев.
— А коли не хотите, так что ж упрямитесь? — упрекнул Шетнева молодой боярин Федор Акинфыч Ботрин. Сильный, высокий, красивый, с разлетистыми бровями, с черными живыми глазами и витой в кольца смоляной бородой, он ярее всех звал воевать с московичами. — Ан рази то честно, что князь-батюшка наш по сю пору последнего пристанища не обрел? Али не слышите, как вопит он к нам, зовет отомстить? Али и далее будем терпеть поругание?..
— Эка, запел! Ну, еще скажи, чего хочешь, — даже не скосив глаз на Ботрина, махнул рукой Шетнев, — мы, чай, ноне тебя слыхали уже!
— А я и еще повторю! — Федор Ботрин поднялся. Зеленый кафтан на нем был богато обшит на груди и по краям золотым узорочьем. В косой незастегнутый ворот белой рубахи прямо от шеи лезла жесткая и курчавая борода. Голос был мощен и тверд. За таким-то молодцом многие бы не думая побежали, куда бы он ни позвал, сломя голову. — Не мне поучать-то вас, добрые люди тверичи, ан вы постарше да поумнее меня. А только гляжу я на вас и дивлюсь: али забыли, что князь-то, Михаил Ярославич, превыше всего честь тверскую ценил? Али пристало Твери перед московичами на коленях стоять?..
— Не хотим того! Не хотим!.. — поддержали его с рядов.
— Да что ж, по-твоему, выходит, сынок, замертво-то нам лучше лежать? — ласково спросил его степенный боярин Федор Половой.
— Да отчего же замертво-то, Федор Матвеич, али мы слабы?
— Али сильны? — спросил в ответ Половой и прямо молвил то, о чем все думали, но покуда никто вслух не сказал: — Коли ты такой сильный, может быть, прямо сейчас да сразу нас на Орду поведешь?.. А ну-тко, побежимте, ребята! — Боярин язвительно усмехнулся.
Такие-то слова иному да в иной раз могли стоить и жизни. И опять же — ах, многолика и разнообразна жизнь! — когда-нибудь могли и припомниться неосторожному боярину.
Повисла в гриднице тишина. И опять явственно у слышался и шум на Торгу, и визг ребятишек на Тьмаке, и крик заполошных гусей, и даже то, как в Спасском соборе в урочный час причет запел канон, хотя слов его было не разобрать. Многие, кстати бережась, осенили себя крестным знамением.
«Спаси и пронеси, Господи!..»
Один лишь Федор Матвеич по-прежнему насмешливо глядел на Федора Ботрина. Столько, сколь он претерпел от татар, не многие претерпели из тех, кто сидел сейчас в гриднице. В оные времена голым и одиноким пришел он в Тверь из Чернигова. Семью его, богатство да челядь разметали да растерзали поганые. Отца й мать у него на глазах заживо сожгли в тереме, жену обесчестили и зарезали, дочь увели за собой… Ему ли, смолоду седому от горя, было любить татар? Он ли, степенный, не знал, как они скоры да щедры на расплату?..
— Да кто ж это про Орду речь ведет? — недоуменно развел руками Федор Акинфыч. — Что ты, окстись, боярин!
— Прости, Федор Акинфыч, знать, я, старый, не понял тебя! — не оставляя усмешки, в пояс поклонился Ширину Половой. — Тогда поясни мне, дураку, про что же ты баишь? Али думаешь, коли мы Юрия побьем, хан Узбек нам за то спасибо скажет?
— Да что ж ты, Федор Матвеич, все Узбека-то поминаешь? Дай Бог ему здравия, не к добру будет сказано… — Федор Акинфыч зло глянул на Полового. — Не про то я вовсе речь веду!
— Дак про что же?
— А про то, что надоть нам на Москву идти, как хотел того еще до распутицы князь наш Дмитрий Михалыч…
Действительно, тогда в марте, в гневе пообещал Дмитрий пойти на Москву, однако чего не скажешь в запале? Кстати, тогда-то, может быть, Дмитрий и правда пошел бы на Москву, да скорая распутица помешала. А потом уж и отрезвился.
— Так и я о том мыслю, — продолжал Федор Акинфыч. — Наказать нам надо Москву за непотребство. Мощи Михайловы силой взять, авось тогда-то и Юрий посговорчивей станет! Али вы думаете, он Тверь в покое оставит?..
Да уж, поди, не оставит! — опять поддержали Ботрина, но уж не так дружно.
— То-то, что не оставит! Потому и склоняем к иному, — огрызнулся Михайло Шетнев.
— К чему? — крикнул Ботрин. — Стыдно и произнесть!
— А что ж стыдного-то в том, чтобы правде в глаза посмотреть. Али мы теперь в силе?
— От и я говорю: надоть, надоть и поклониться! — как-то радостно, дребезжа голоском, выкрикнул из угла старик Шубин.
«Пошто его таскают-то?..» — досадливо подумал о старике Шубине Дмитрий. Хотя знал пошто: не мог Шубин жить вне общественных многолюдных собраний. Дряхлое его тело помимо воли, от времени до времени, испускало животную вонь, потому и сажали его отдельно от других в дальний угол. Конечно, не дело уж было таскаться старому в людские собрания, но старик считал себя многоумным, был упрям и зело обижался, когда узнавал, что его обошли приглашением. Так что все уж давно смирились с тем, что придется терпеть боярина до тех пор, пока его носят ноги. А на ноги-то да на язык Шубин был вполне еще резв да остер, несмотря на то что прожил на свете уж никак не менее века.
— А коли кто князь — великий, тому и кланяться! Что ж, на то и закон! — не унимался Шубин.
— Докланялись старые пердуны до того, что теперь и шею не разогнуть!.. — сказал кто-то тихо.
Но как ни тихо то было сказано и как ни стар был боярин, однако услышал.
— Кто это меня там срамит?! — взвился он. — А ну-тко выдь на середку! Погляди-ка в глаза старику! Я-то, ить, ни татарам, ни Невскому задницу не лизал!..
— А ты, дед, тоже… думай, что говоришь-то! — осторожно попрекнул его внук, тридцатипятилетний тверской любимец, балагур да озорник Васька Шубин. — Кой закон-то — убийце кланяться?! Ты, дед, тоже… не путай ханскую-то волю с русским обычаем!..
— Что?! Это ты кому говоришь-то, шут гороховый! — Старый Шубин соскочил со скамьи, неожиданно резво пересек гридницу и со всего маху приложил внука вдоль спины тяжелым сподручным сучком. Затем, как бы извиняясь, произнес, оборотившись к княгине: — Дожили, слава тебе, Господи, матушка! Яйцо курицу учит!.. — и воротился в свой угол.
Но уж следом за ним многие повскакали с мест, напором да глоткой доказывая свою правоту.
— На Москву!..
— На Владимир!..
— Одумайтесь, чего мелете!..
— Кланяться! Кланяться!.. — тыча в ближних сучком, задоря и тех и других, стоя на своем, визжал Шубин…
Разбились дотоле единые люди тверские на две стороны, как бьется река на два русла внезапно возникшим островом. Одни, помоложе, стояли за Ботрина и за его решимость немедля идти на Москву, другие, годами постарше, но поменее числом, держались линии Полового да Шетнева, предостерегавших от губительной опрометчивости. Заспорили до того, что уж кричали, не слыша друг друга, будто и себя забыли, и где они, и тех, кого касалось в первую голову то, о чем они спорили.
Допрежь такого не видела княжья гридница. Конечно, и раньше, и при Михаиле Ярославиче, случалось, сталкивались в мнениях бояре, и хоть тоже, бывало, за словом в карман не лезли, ан при Михаиле-то Ярославиче и спорили иначе: чинно да без грубости, не говоря уж про рукоприкладство. Знали, как ни бей себя в грудь, а все одно будет так, как князь повелит. Да что говорить, петухи во дворе — и те, кажется, орали с оглядкой на князя.
Наверное, не всегда и не во всем и сам Михаил Ярославич бывал прав, гордость-то, да горячность, да неумение подличать во многом и часто вредили ему, однако воля и слово его были непререкаемы. Чуялась в нем великая крепость и правда. Недруги, и те более силы его боялись правды, что стояла за ним. Той правдой и пытался он вымостить путь для будущей самодержавной власти, да время, знать, не пришло к тому на Руси.
Анна Дмитриевна недоуменно глядела на тверичей, впервые за многие годы столь взъярившихся друг на друга:
«Да пошто они так-то? Разве не об одном хлопочут?..»
С тайной мольбой глядела Анна Дмитриевна на владыку Варсонофия:
«Молви, отче! Пора уж!..»
Однако владыка, строго глядя перед собой, не замечал ее взглядов.
С тревогой и удивлением поглядывала Анна Дмитриевна на старшего сына:
«Останови же их, Дмитрий! Али не видишь — безумствуют! Ты же их князь!..»
Но Дмитрий молчал, и глаза его были тусклы, будто подернуты пеленой.
Дмитрий знал, чего от него хочет мать, знал, что единым словом может остановить, прекратить этот лай, и все же молчал. Он был точно трезвый в чужом, скандальном пиру, где все уж давно перессорились и теперь в беспамятном злобном хмелю несут что ни попадя. Кажется, еще миг — и возьмутся за ножи. Трезвому на такое пьяное безобразие смотреть со стороны всегда мерзко, но то был вовсе не пьяный шум, отнюдь нет, то рушились на Дмитриевых глазах тверская твердь и единство. Давно знакомые люди и впрямь, как хмельные, вдруг проявлялись совершенно с неожиданной стороны, и видеть то было не только противно, но и любознательно.
«Вон оно, значится, как!.. Вона как, значится!..»
И в груди делалось пусто и холодно, точно душа обрывалась, и будто не только на остальных глядел со стороны, но и на себя самого. И видел, как одинок».
Долго, долго власть строится на Руси, по крупинке сбирается, каждая крупинка к иной потом и кровью лепится, да только вот рушится в один миг…
— …А то ждут нас теперь на Москве-то! — брызжа слюной в лицо Ботрину, кричал Шетнев.
— Да то-то и оно, что не ждут! Говорю же: не ждут! — забывая утирать чужую слюну, горячился Федор Акинфыч.
— Ну и что, что не ждут?
— Да разве ныне придет кому в голову, что мы отважимся воевать?
— А то на Москве-то олухи?
— Да хоть семи пядей во лбу, ан князь Иван-то там робок!
— Робок? То-то батюшке твоему Акинфу он голову снес под Переяславлем!
— Ты, боярин, батюшку моего не тронь!
— Так я его и не трогал! Никто, чай, его не неволил тогда под Переяславль бежать, сам голову под Родионовy секиру сунул, как петух снулый!
— Что?
— Да сам-то ладноть, ан он и других погубил!
— Ты, боярин, ври, да не завирайся!
— А ты меня вруном-то не лай! Думаешь, забыли мы, сколь тверичей, прямо-то сказать, так по Акинфовой дурости московичи тогда в Клещином озере потопили?! Али тебе напомнить?..
Как ни давно то произошло, но всем был памятен горестный, нелепый поход, когда Акинф Великий, бывший большой московский боярин, незадолго до того прибежавший на Тверь, нарушил задумку Ефрема Проныча Тверитина, сняв засады, поставленные Тверитиным на пути из Владимира в Орду, на тот случай, коли Юрий ослушается слова митрополита Максима и все же пойдет в Сарай тягаться с Михаилом за ханский ярлык. По глупости ли, по жадности ли, по злобе или по наговору, а скорее по всему разом, Акинф снял людей из засад и с малым полком пошел воевать Переяславль, где, наверное, нарочно засел тогда Акинфов ненавистник молодой князь Иван. С ходу Акинф со своими силами, разумеется, Переяславль взять, не смог, осадил его, но чуть ли не в тот же день пришла из Москвы Ивану подмога во главе с боярином Родионом Несторовичом. Тот Родион и срубил Акинфу чванливую да неразумную голову, и так и преподнес ее своему князю в дар, взоткнув на копье. Вот, поди, Ивану радость была! А тверичей, потому как рубить устали, десятками, сотнями топили тогда в Клещином озере. Известно, какие там раки! Юрий же будто мышь ускользнул в тот раз от Тверитина, и много с тех пор беды принес тверичам да и прочим русским.
— Али напомнить?..
— Да ладноть!..
— А ты не ладь!
— Добром прошу, боярин, — отца не замай, а то!..
— Что — а то?! Усы-то от молока оботри!
— Что?!
— А то! Всем вестимо, пошто в Москву мылишься — там твои местники, вот ты и бьешься туда, а дело-то об другом!..
— На Москву! На Москву!..
— Куды тебе на Москву?!
— Кланяться надоть! Кланяться!..
Никто не слушал друг друга, все орали свое…
— Ну, тихо! — возвысил вдруг голос над гамом и околесицей Дмитрий.
Точно ждали того, мигом утихли. Вскинули на князя разгоряченные злые лица, ежели кто и успел ухватить кого за грудки — отпустил.
— Али заметалось вам, люди! Али забыли, что не на вече, а перед князем своим? Али вам вече словоблудное любо? — спрашивал Дмитрий, но не ждал ответа. — Он помолчал и добавил с горьким упреком: — Не лаяться вас позвал, а услышать от вас разумное.
— Прости, князь…
Отдышались, с поклоном заново по своим местам расселись, всем было совестно. Полаялись, а выхода не придумали, точно кислого да горького нахлебались…
— Так как быть, бояре? — еще спросил Дмитрий. — Есть новое?
Нового не услышал. Опять поднялся Федор Акинфыч. Похоже, во что бы то ни стало надо было ему переломить на свое. Говорил горячо, с убеждением и искренней верой, что именно так будет лучше.
— …Враги нам они. Или они нас с земли сживут, или мы их. Другого не будет. Так что, князь, покуда та ждет нас Москва, нам бы первыми грянуть!
— А почем же ты знаешь, что не ждет вас Москва-то?
— Так ведь тот же Данила Челядинец говорит: Москва, мол, ныне вовсе обеззаботилась, хоть голыми руками ее бери да тащи на веревке, куда тебе надобно…
Поднялся и Шетнев.
— Дозволь тогда уж и мне сказать, Дмитрий Михалыч!
— Новое что, Михайло Петрович?
— Да нет, Дмитрий Михалыч, все старое: врет он!
— Кто? — Видно было, как враз отхлынула кровь от лица Федора Ботрина. На лице и остались лишь брови вразлет да черная бородища. Страшен стал, как покойник.
— Да не ты! — чуть потомив супротивника, досадливо отмахнулся Шетнев и заявил: — Данила тот Челядинец врет!
Дмитрий глянул на боярина с любопытством:
— Говори!
— Намедни сынок мой Павлушка вернулся с Москвы. Нарочно я его туда тайком посылал. Так он говорит: Москва-то, мол, как еж ощетинилась. Только, мол, смерды, что от ратной вины свободны, сидят на земле, а так ровно как на войну со всех концов народ к Ивану стекается. Не иначе на нас зубы точат.
— Пошто прежде-то не сказал?
— Так, ить, не спросили, — хитро усмехнулся Михайло Петрович и добавил: — Слышь, князь, сердцем чую: то ли нас они ожидают, то ли сами, того и гляди, к нам заявятся.
— Вон что… — смущенно развел руками Федор Акинфыч, однако сдаться не захотел. — Слышь, князь, верно говорят, мол, у страха-то глаза велики. Может, со страху напутал чего Павлушка, а Челядинец…
— Врет он! — перебил его Шетнев. — Слышь, князь, не верь ты ему!.. — сказал он еще, смиренно поклонился и быстро сел. И осталось неясно: кому он советовал князю не верить — тому Челядинцу или все-таки Федору Ботрину.
— Что ж вы, бояре, все про войну, — тихо и даже с какой-то ласковой и Печальной улыбкой спросила княгиня, — али вы думаете, коли теперь Москву победите, Юрий во Владимире на сыночке моем, княжиче вашем Константине-то не отыграется?..
И такая тоска безысходная повисла в гриднице, что хоть щупай ее руками, костлявую.
— Вот и я говорю: коли деваться-та некуда, так, выходит, надо и кланяться, — чуть не шепотом, но так, что все услышали, вновь сказал старик Шубин.
— Эко ты заладил-то, дедушка…
День уж давно пересек половину и клонился на вечер, а в гриднице вернулись к тому, с чего начали. Вот уж истинно: клин!
— Кабы так поклониться-то, чтобы и чести не уронить, — вздохнул боярин Федор Матвеевич Половой.
— Разве так-то бывает? — усмехнулся в ответ Федор Ботрин…
Один человек среди всех вздохнул с облегчением — пусть через ругань и крик, а все же пришли к тому, от чего не уйти, к тому, что ему было ясно уже давно. Молчал же он оттого, что до последнего мига опасался, а вдруг и его воли не хватит, чтобы удержать Дмитрия, коли тот, поддавшись гордыне и злобе, решится на войну и скорую месть. Надо было дождаться того, чтобы сам князь увидел всю тщетность борьбы и пусть без смирения, однако принял то, что он хотел предложить.
— «От Господа направляются шаги человека; человеку же как узнать путь свой?..» — медленно и внятно сказал владыка. Глаза всех с надеждой и удивлением обратились на отца Варсонофия, доселе не произнесшего ни слова.
— Научи, отче!
— Готов ли, сын мой, выслушать меня со смирением?
— Научи, отче! — жарко повторил Дмитрий.
И владыка, многое и многих повидавший на свете, ужаснулся муке в глазах князя.
«Сколь же страдания несет он в себе?! И сколь ему еще вынести?.. Вынесет ли?.. Бедный отрок, — подумал отец Варсонофий. И еще вдруг подумал: — Счастлив ли тот народ, у которого князь — печальник? Но может ли князь над народом быть счастлив, когда слишком много печали на свете?..»
— Слишком много печали, — вслух повторил владыка то, о чем думал.
— Да, отче, — согласился Дмитрий и спросил: — Так как же мне быть?
Он глядел неотрывно, и даже владыке стало неуютно под его холодным и жестким взглядом.
— Молви, отец! — жадно попросила и Анна Дмитриевна. — Все ждем твоего слова.
— Я здесь брату моему, ростовскому епископу Прохору поклон посылал с чернецами… — начал издалека владыка.
Хоть и первым стоял он пред Богом в тверской епархии, однако теперь пусть самую малую долю приходилось владыке лукавить. Еще в мае Анна Дмитриевна, сама до замужества княжна ростовская, упросила отца Варсонофия обратиться за помощью к ростовскому предстоятелю, дабы тот согласился выступить поручителем от тверской стороны перед Юрием. Делалось то без ведома Дмитрия, потому что тогда он и слышать не хотел ни о каких переговорах с новым великим князем владимирским. О каких переговорах могла быть речь, когда при одном упоминании имени ненавистного Юрия, даже если и молчал Дмитрий, так одно слово, чище иного вопля звучало в его глазах: «Убью!..» Однако отец Варсонофий послушал княгиню и действительно послал чернецов с письмом к отцу Прохору. Накануне пришел от него ответ. Владыка Прохор сообщал, что готов выступить миротворцем меж великим князем владимирским Юрием Даниловичем и тверским князем Дмитрием Михайловичем. Впрочем, многоопытный Прохор, разумеется, не мог поручиться за благоприятный исход дела, он лишь обещал сделать все, что в его силах, для того чтобы переговоры не кончились обманом да кровью, как все того ждали…
Но, пожалуй, и сам Господь Бог не мог бы поручиться за Юрия. Всем известен был его подлый нрав. Что ему ручательство ростовского епископа, когда, с легкостью нарушив отцову клятву, убил он рязанского князя Константина, когда он митрополита Всея Руси Максима обвел вокруг пальца, еще четырнадцать лет тому назад пообещав ему не тягаться с Михаилом в Орде за великокняжеский стол, что ему людской да и Божий суд, когда в черной его душе вроде и вовсе нет светлого пятнышка, как в бездонном колодце?.. Однако и вовсе пустым ручательство Прохора быть не могло. Знать, дал Юрий слово не лить боле крови. А русские-то люди доверенны, им верное слово порой бывает важнее, чем дело, а уж ротничества народ не терпит хуже иного злодейства…
Одним словом, владыка Прохор писал, что Юрий готов принять Дмитрия во Владимире «на всей моей воле…». То есть, надо было полагать, при том условии, что Дмитрий вчистую откажется от всякой борьбы за утерянную со смертью отца русскую законную власть и присягнет на верность Юрию как сыновец. А там — бог весть, какие еще у него условия! Еще хорошо, что согласился переговариваться, другого-то ни Анна Дмитриевна, ни отец Варсонофий не ждали. Но это было еще полдела! Теперь надо было повернуть еще так, чтобы ни в коем разе не допустить того, чтобы Дмитрий пошел во Владимир. Мало того что ни у княгини, ни у святых отцов не было веры Юрию, ничто: ни верное слово, ни поручительство — не могло упасти Дмитрия перед ним, если бы Юрий решился разом покончить и с законным наследником, но дело было еще и в том, что сам Дмитрий был вовсе не тем человеком, который способен спокойно взглянуть в глаза убийце собственного отца. Впрочем, спокойно-то, пожалуй, никто не посмотрит, но с Дмитрием опасность заключалась в том, что при виде Юрия он вряд ли мог удержаться пред жаждой внезапной и безрассудной мести. Не всякому дано видеть рядом убийцу отца и не отомстить ему, и более того, покорно склониться пред ним и признать его волю. Так что переговорщик из Дмитрия был никудышный. Безумие было отправлять Дмитрия во Владимир, равное тому, что предлагал Федор Ботрин. И здесь и там только смерть и война… Боясь, что силы ее слов для сына окажется недостаточно, боясь и того, что Дмитрий еще и осудит ее за то, что первой пошла навстречу Юрию, Анна Дмитриевна и попросила владыку, насколько он сможет, уладить дело иначе.
Оттого и молчал так долго отец Варсонофий, ожидая того мига, когда слова его окажутся внятны.
— Так вот, сын мой… ответ ныне мне дал ростовский владыка.
— Об чем?
— Так ведь сносился он с Юрием.
— От чьего имени? — Дмитрий скоро мимолетно взглянул на мать, глядевшую на него смиренно.
— От моего, от моего, Дмитрий Михалыч, — спокойно, не сморгнув, ответил владыка. — Ибо поставлены Господом не затем, чтобы мешаться в мирскую власть, но Божью волю и над князьями блюсти… Так вот, — отец Варсонофий помедлил, прежде чем сказать главное, — готов принять тебя Юрий.
В гриднице стало так тихо, что услышалось, как бьется муха под потолком.
— Принять, значит, готов меня Юрий… — раздумчиво повторил князь и недобро усмехнулся: — Чай, на всей его воле?
— На всей его воле, — согласно кивнул владыка.
— Так не будет того! — твердо ответил Дмитрий и опять взглянул на княгиню.
Глаз княгиня от сына не отвела, только лицо ее стало жалко — не поймешь, то ли улыбается, то ли плачет…
— Сынок, Дмитрий Михалыч… — прерывисто, будто девочка после слез, вздохнула она. — Константин-то ведь у Юрия, брат твой, бояре… Отец в Москве не покоен!
— Так что ж, матушка, али еще раз уж мертвого его на поругание отдать? Али простит он мне, что я убийце его в ноги кланяюсь?..
«Господи! Да будет ли конец этой муке?!» Народ в. гриднице не смел смотреть на семейное. Тошно, ох тошно видеть людям печаль и унижение великих! Впрочем, когда тошно, а когда, однако, и весело — это уж судя по тем великим, что вдруг на глазах опрокинулись…
— «Не говори: я отплачу за зло! Предоставь Господу, и он сохранит тебя…»
Владыка Варсонофий поднялся со скамьи, и следом за ним поднялся со своих мест весь епископский причет. Уперев руки в столешницу, встал и Дмитрий. Наконец та слепая, тусклая да тоскливая пелена спала с его глаз. Глядя теперь на него, всякий бы догадался, что перед ним не кто иной, а именно тот князь — Грозные Очи!
— Не говори мне про то, отче, не говори! Верю в милосердие Божие, но не верю в справедливость Его! «Праведник гибнет в праведности своей, нечестивый живет долго в нечестии своем…»
— Молчи, сын, молчи! — Анна Дмитриевна в ужасе прикрыла лицо руками.
— «Еще видел я под солнцем: место суда, а там беззаконие, место правды, а там неправда…»
— Что ж ты далее не твердишь, сын мой? — Теперь Варсонофий в силе Божиего слова стоял спокоен и величав. — Там далее и ответ учтен: «И сказал я в сердце своем: праведного и нечестивого будет судить Бог; потому что время для всякой вещи и суд над всяким делом там…»
— В то — верую! — истово осенил себя крестным знамением Дмитрий. — Но то — будет там, а здесь, на земле, я своей жизни и чести князь.
— Не отниму того у тебя, — согласился владыка и тут же погрозил перстом князю. — Но еще отвечу: «Смотри на действование Божие: ибо кто может выпрямить то, что Он сделал кривым?..»
— Могу! — сквозь стиснутые до боли зубы не ответил, а как-то рыкнул Дмитрий.
Тишина в гриднице стала еще гуще, кажется, сгустилась и затвердела до той нестерпимой степени, когда становится слышно, как бьется под горлом кровь.
— Что ж, сын мой… не ждал от тебя другого. И не виню тебя. — Владыка вздохнул. — А все же остерегу. Знаешь же, как сказывал Соломон-причетник: «Мерзость пред Господом — неодинаковые гири, и неверные весы — не добро…»
— Знаю, отче…
— Так вот что… — Отец Варсонофий помолчал, видно подбирая слова, и продолжил не прежде, чем вновь опустился на лавку. — И я так мыслю, что негоже тебе во Владимир идти. И тому Юрию кланяться. — Дмитрий вновь вскинул глаза на владыку, но уже с удивлением. Тот же продолжал, будто и не заметил Князева взгляда. — Ныне ты — князь тверской. На тебе и честь, и покой наш. Один ты за всех и за все в ответе. Так вот, мыслю я… коли ты поклонишься — на всю Тверь тень падет. Коли не поклонишься, ни Твери мира не видать, ни брату твоему Константину — добра, ни боярам — жизни, ни убиенному, Царство ему Небесное, пресветлому князю Михаилу Ярославичу — покоя не будет. Одно — нетерпимо, другое — худо… — Варсонофий умолк.
— Научи, отче!..
— Молиться Господу надо, — вроде бы мимоходом обронил Варсонофий. — Вот я и ныне молился. И сошло просветление…
— Молви, отче!.. — будто завороженная, прошептала княгиня.
— Так вот что понял: не тебе — Александру надо во Владимир идти. Брат твой примет позор — не ты! А значит, и Тверь того позора минует. А значит… — Варсонофий умолк.
Много то значило. И все поняли ту мудрую хитрость, не стоило и растолковывать. Александр будет говорить с Юрием как родич, как сын убитого, всего лишь как брат Константина, но вовсе не как владетельный князь. В том и был дальний загад княгини и отца Варсонофия. Разумеется, Юрий может отказаться с ним говорить, однако вряд ли достанет у него духу перед всем миром отказать сыну в том, чтобы отдать ему на христианское погребение тело отца. Далее что — неизвестно. Однако и того уже для первого шага было б достаточно. А вдруг умилится Юрий видом юного Александра, в скорби отпустившего до плеч волосы, смилостивится да и выдаст ему Константина с теми боярами?.. Чего на свете не бывает!..
Александр же со своей стороны не может взять на себя обязательства за старшего брата. Опять же, если Юрий и вынудит Александра признать его волю, так то признание частно и всей Твери некасаемо, потому как не от тверского же князя получено… Кроме того, всем было ясно: Александр — не Дмитрий, как ни горд, а то испытание, поди, легче вынесет, да и худого не сотворит…
Конечно, и этот ход во многом был слаб и во многом сомнителен. Ничто, например, не могло удержать Юрия взять еще в придачу к Константину с боярами в заложники и Александра с иными, всякое могло статься…
Дмитрий сидел не шелохнувшись, лишь правый угол губ криво поплыл на щеку.
Чуть погодя, не глядя на брата, спросил:
— Готов ли к тому, Александр?
— Брат! — Александр проворно вскочил, и более спрашивать его было не о чем. Щеки его пылали румянцем то ли просто здоровья, то ли смущения от оказанной чести, в глазах виделись светлые слезы.
— Ну что же, владыка, будь же по-твоему. Спасай же Тверь и меня…
В гриднице было тихо.