Глава XI КАЖДОМУ СВОЁ
Трудной, тревожной выдалась для Москвы зима с 1559-го на 1560 год.
И началась она несчастливо — с разгрома под Дерптом беспечного воеводы московского Захария Плещеева магистром ливонским Кетлером, внезапно нарушившим перемирный срок. И кончилась она бедой — яростными опустошительными пожарами, что не утихали потом на Москве до самого лета, вновь уничтожив от Чертолья и до Арбата и вплоть до Дмитровки всё, что сумели трудом и усердием своим отстроить жители московские после всем ещё памятных бедствий 1547 года.
А пуще всех воинских неудач и иных несчастий страшила и печалила народ православный ставшая уже известной на Москве долгая и тяжкая болезнь царицы. Никто не верил, что эта новая напасть явилась к ней, юной, сама собой. Все толковали о порче, о сглазе, о происках неведомых тёмных сил и видели в том очевидное знамение грядущих новых бед.
И хотя славно отомстило потом воинство московское вероломному магистру, в другой раз разграбив и опустошив всю землю Ливонскую и не оставив теперь уже в целости ни одного малого местечка, в каких бы лесах и болотах ни пряталось оно, тревога и беспокойство на Москве росли день ото дня. Говорили, что литовские полки уже готовы всею своею несметною силою вторгнуться в пределы московские, что император прислал магистру ливонскому богатую казну для найма воинских людей по всей Европе, что прусский герцог шлёт ему на помощь своих рейтаров и что датский и шведский короли тоже уже вот-вот заключат с Ливонским орденом союз. А ещё толковали люди московские, что, видно, не обошлось и здесь без измены, без тайной помощи ливонцам в самой Москве от тех, кто недалеко от государя стоит. Кабы не они, изменники, кабы не перемирие то злосчастное, государь всея Руси не только что Ливонией, а «мало бы не всею вселенною уже обладал»: сколько могла хотя бы та же Ливония продержаться против него один на один?
А раз родился, раз пополз по Москве такой слух про измену да про козни притаившихся где-то государевых недругов — слух этот уже никому было не остановить. А коли так, то тайные службы царские на что? Нет, не дремлют и они! И не дремлют те, кто уже почуял, что грядут иные времена, а с ними и иные люди…
И вот уже тягают по ночам в Пытошную избу одного за другим именитых купцов московских, торговавшие до начала этой злосчастной войны с Ганзою, и с Аглицкой землёй, и с ливонскими городами: дескать, с какой такой стати предлагали они тогда царю долги ливонские откупить? И какая была им в том корысть? И кто им на такое ведомое воровство и измену подбивал? И каким таким злодейским обычаем сделалось, что магистр и всё рыцарство ливонское прознали про беспечность нашу и нерадение, — кто им про то дал знать?
Кричали, взывали к своим палачам вздёрнутые на дыбу именитые гости московские, что-де выкуп тот дело обычное во всех землях и что затевали они то дело ради будущих выгод торговых да прибытку государевой казне. Но на крики и объяснения их не обращал внимания никто. Вновь и вновь впивалась со свистом ремённая плеть палача в их окровавленные спины, вновь и вновь хрустели в раскалённых добела щипцах кости рук их и ног, и сменялись палачи, и сменялись день на ночь и ночь на день. А тусклый, нудный голос подслеповатого подьячего из Разбойного приказа, кому поручен был тайный тот розыск, твердил одно:
— Винись, борода. Винись в злодеяниях своих… Кто тебя на то дело подбил? Кто научил? Может, постельничий царский Алексей Адашев? Или благовещенский протопоп? Или из больших бояр кто?
Страшен грех лжесвидетельства православному человеку, истинно верующему во Святую Троицу и в Господа нашего Исуса Христа! И страшно, и горько ему навечно погубить бессмертную душу свою, послав другого, не повинного ни в чём человека на смерть ради одной лишь телесной слабости своей. Но есть пределы всякому терпению человеческому, и лишь избранным Господом дано претерпеть все мучения и страсти земные, не дрогнув, до конца. Когда теряет человек сознание от запаха собственного горелого мяса, и дьявольская боль терзает его, и тысячи железных когтей рвут его тело на куски, и нет ему ни пощады от мучителей его, ни избавления в скорой смерти — все заповеди Господни умолкают тогда, и лишь истерзанное тело человеческое вопиет, готовое всё отдать и от всего отступиться за одно малое мгновение передышки от этих адских мук да за глоток воды.
И вот уже первый, самый слабый из всех истязуемых просит палача отвязать его, обещая признаться во всём. А за ним и другой, и третий…
— Ладно семя приказное! Твоя взяла. Пиши: «А подбивали меня, имярек, на то воровство и измену протопоп благовещенский Сильвестр да постельничий царский окольничий Адашев. А заплатили мне за ту измену агенты ливонские золотом, да привилегию тайную мне и детям моим дали впредь беспошлинно в земле их торговать. А ещё передал я с рук на руки тому попу и окольничему Адашеву два кожаных мешка с деньгами, а сколько было денег в тех мешках, мне то неведомо, поелику на каждом из них висела большая магистрова печать. А только помню я, имярек, что мешки те были зело тяжелы. Да ещё ведомо мне, что и другие гости московские и попу, и Адашеву деньги от себя давали, чтобы ливонскому делу не быть. А когда всё ж не допустил Господь, не удалась измена их тайная, — ещё давали им деньги, чтобы войну ту поскорее прекратить, а миру чтоб быть не на государевой воле, а на воле магистра и всех чинов ливонских, а денег больших с Ливонии в уплату за издержки государевы не брать и землю ту Ливонскую не разорять».
И трёх дней не прошло, как начался тот розыск тайный, а уже у начальника государевых тайных дел боярина Василия Михайловича Захарьина лежала на столе большая кипа густо исписанных листов с добытыми в Пытошной избе показаниями московских купцов. И говорилось в тех листах, что многие преступные посулы, многие богатые дары и подношения были взяты и благовещенским протопопом, и постельничим царским Алексеем Адашевым ради их заступничества за ливонский интерес. И не только про измену и лихоимство двух первых людей в государстве Российском поведали в муках своих московские купцы: оказалось, по показаниям их, что и вся Избранная Рада царя давно уже была на содержании ливонском — и Курлятев-князь, и князь Горбатый-Шуйский, и князь Андрей Курбский, и боярин Михаила Морозов, и иные ближние к царю люди. Одного лишь Макария- митрополита и пощадил тот розыск, да и то, видно, потому, что уж больно дряхл стал. старец сей благочестивый и давно уж старался он не вникать ни в большие, ни в малые государственные дела, сторонясь в преддверии жизни вечной всяческой мирской суеты.
Получил эти показания государь от шурина своего — и закручинился в сердце своём, и затосковал, не зная, как ему быть. Конечно, не мог он, государь великий, поверить, что и бессребреник-поп, и Адашев, вознесённый им из ничтожества, и славные воеводы его, столь многий крови своей пролившие ради величия державы Российской, были всего лишь подлыми изменниками, притаившимися до поры до времени в ночи. Но и отмахнуться так просто от тех листов, что принесли ему из Пытошной избы, царь не мог. Василий Михайлович был не мальчик и дело своё знал. А рассуждал он так: пусть и не сразу заговорят эти листы в полный голос, и не сразу ближние люди государевы, и дума, я синклит церковный прознают про них. А всё же рано или поздно быть разбору, да розыску, да очным ставкам, и без того листы эти не разодрать и дело то не закрыть. Не сейчас — так потом! Пусть себе лежат; Может, полежат — ещё страшнее будет царский гнев на недругов своих.
А ещё чуял многоумный Василий Михайлович каким-то верхним своим чутьём, что если уж не наступил, то вот-вот наступит тот миг, когда нужно будет лишь, лёгкое усилие, лишь самый малый нажим со стороны, чтобы переломить все колебания царя. Время пришло — вот в чём всё дело! Созрел плод. И нужно лишь слегка тряхнуть древо сие, чтобы сам свалился он на землю. Устал самодержец российский ходить в узде! Устал оглядываться на суровых и требовательных советников своих при каждом своём шаге. А раз так, ничто уже спасти их не могло.
Но не скоро бы сбыться козням его, начальника государевых тайных дел, кабы не новое горе, обрушившееся на царскую семью, — внезапное обострение болезни царицы после поездки её с царём на богомолье в Можайск. Съездили они по первому снегу, когда ещё и зима толком не легла, поклонились святым местам, а обратно Анастасию Романовну привезли считай что уже на руках. И больше она, страдалица, так потом и не поправилась, так почти и не вставала с постели до самого своего конца.
Ах, сколько раз, бывало, говорил благовещенский поп царю, чтобы перестал таскать повсюду за собой государыню царицу, ради некрепкого здоровья и душевной впечатлительности её. По снегам, по ухабам, да в лютые холода, да по чужим углам, где ни голову толком не преклонить, ни еды как следует не сготовить, ни чистоту телесную не соблюсти… Тут иному и крепкому мужчине не выдержать, а каково же слабому женскому естеству? Во всём должно меру знать! И говорил поп царю и умолял его, а бывало, что и грозил ему несчастьями и карами Небесными, не видя иного способа унять неуместную истовость его. Было такое! Было. Да, видно, попусту старался поп. Ибо сказано в Писании: «Каждому своё». И чему быть по воле Божьей, тому не миновать, и что написано кому на роду — молись не молись, а так тому и быть.
Долго, до самой своей смерти, помнил царь потом ту глухую зимнюю ночь, когда впервые понял он, властелин державный, что не удержать ему больше царицу свою благоверную, Богом ему данную, подле себя и что надежд никаких на её выздоровление нет. Помнил он, как разбудил его кто-то из комнатных слуг посреди ночи, как торопливо совал он руки в рукава своего атласного халата и как руки не слушались его, как, ловя ногою на ходу то одну, то другую спадающую туфлю, бежал он по переходу в опочивальню царицы, и как метался впереди него слабый свет свечи, и как бежали ему вослед зловещие тени по побелённым известью дворцовым стенам, и как обняла и молча перекрестила его перед дверью опочивальни старая кормилица жены его, и как увидел он на подушке бледное, словно мел, лицо царицы, и её задыхающийся рот, и её большие, блестящие от ужаса и боли глаза. Помнил он и то, как повалился на колени у изголовья постели, как схватил безвольную, будто плеть, руку жены своей и как вздрогнул он, ощутив губами могильный холод, исходивший от этой руки.
— Иван, прости меня… Ухожу… — еле слышно прошептала царица, когда он решился наконец поднять на неё глаза. — Я буду там Бога молить и Владычицу вашу Матерь Божию за царство твоё и за тебя… Я любила тебя, Иван… И буду любить вечно, как поклялась тогда Богу и тебе пред алтарём… А ты обещай только помнить обо мне. И на могилу мою иногда приходи… И ещё детей наших береги, Иван, в них надежда моя на счастье твоё… А вдовцом долго не живи. Возьми себе жену послушную, работящую. И чтоб любила тебя. Мне так спокойнее будет там, на Небесах. И за тебя, Иван, и за царство твоё…
— Что ты, что ты, Настенька! Не плачь, всё пройдёт… Всё пройдёт, и ты будешь жить. Я знаю… Мы вместе будем жить! Мы ещё с тобой к Троице пойдём пешком по весне. И на тройках будем кататься, и в горелки играть. И дети ещё у нас с тобой будут… — бормотал почти потерявший от горя рассудок царь, гладя дрожащею рукою впалые, тоже, как казалось ему, уже начавшие холодеть скулы её и виски.
— Нет, Иван. Я скоро умру. Я знаю, мне уже не встать… Береги себя, Иван! Не пей много, прошу тебя. И на пирах до утра не сиди. Не выдержишь ты так долго… У тебя ведь тоже здоровье слабое. Это дружки-приятели твои не знают. А я-то знаю… И ещё об одном я тебя молю, Иван. Молю на пороге смерти моей… Молчала я всё про то, крепилась, думала — не дело жены мужа учить. А сейчас скажу! Сейчас я право имею сказать… Заклинаю тебя, Иван, смертию своею заклинаю: прогони попа, прогони всех подручников его! И Адашева тоже прогони… Пригрел ты не змею, а целый клубок ядовитых змей у себя на груди… Меня они колдовством, да чернокнижием, да вероломством своим уже извели. А скоро наступит и твой черёд… Молю тебя, Иван, молю ради детей наших беззащитных-прогони их! Не добро от них, а только зло… Иуда поп! Предал тебя за тридцать сребреников… Никому я здесь не верю, Иван! Только братьям своим и верю. И ты им верь — они тебя не предадут…
Ночь прошла, а к утру государыне царице стало лучше. Но хотя и на сей раз отступила болезнь её, много нового для себя узнала Москва на следующий день! Без совета с думою, по внезапному великого государя указу, были посланы князь Андрей Курбский и боярин Михайло Морозов в Ливонию, в войска — князь в большие воеводы, а боярин по пушечному и пищальному делу, коего дела был он великий знаток и в казанскую осаду за то почётом и громкой славою себя покрыл. А князю Горбатому-Шуйскому вышло повеление ехать не мешкая в Казань, где опять волновалась луговая черемиса, а арские люди, в который раз нарушив изменным обычаем крестное целование, вновь побили многих государевых воинских людей и разбежались по лесам. А князя Дмитрия Курлятева в тот же день послал государь в Новгород и Псков припас воинский готовить и новую подушную подать на дорожное строительство и с лучших, и с чёрных людей собрать, а где случатся недоимки какие старые, то недоимки те без волокиты и нималого послабления взыскать и в государеву казну прислать.
И была Избранная Рада-и нет её! Остались от прежних советчиков царских возле него только поп благовещенский Сильвестр да постельничий Алексей Адашев. Но и малому ребёнку было теперь ясно, что отныне и их дни тоже сочтены.
Ещё служил поп службы в Благовещенье, а только невесть откуда появился новый пудовый замок на дверях собора, и ключи от того замка были уже у духовника царского Андрея, а не у него. Ещё низко кланялась попу, едва завидя его, стража дворцовая, но уже бывало, что и целыми днями сидел он на своей скамеечке в углу в верхних покоях царских, ловя на себе насмешливые взгляды ближних государевых слуг и дожидаясь, пока вызовут, да никто его не звал.
Ещё, как и прежде, принимал канцлер российский Адашев иноземных послов и гонцов с вестями, и челобитные на государево имя в Челобитной избе разбирал, и Степенную книгу о деяниях великих князей и царей московских по велению царя с усердием и великим прилежанием писал. Но уже не он, а другие, мимо него, докладывали большие и малые государские дела в думе. А бывало и так, что и на сами сидения думные его теперь забывали звать, оправдываясь потом, что-де искали его повсюду, искали, да не нашли.
Всё чаще просиживал теперь благовещенский поп в одиночестве у себя, в комнатеночке своей, ночи напролёт без сна. Но не читал он ничего, не писал, а лишь смотрел прямо перед собой в слюдяное окошечко, в ночную тьму, да изредка вздыхал, снимая пальцами нагар с медленно оплывающей свечи.
Пусто стало в доме его! Жена его год назад умерла горячкою, почти что в одночасье, едва лишь успев проститься с ним да благословить его до новой встречи там, в Небесах, в жизни вечной. А сыну Анфиму доверил государь место дьяка в Смоленске да вдобавок ещё и торговать ему милостиво разрешил, и теперь и сын, и красавица невестка, и внуки его малые все были там.
О многом передумал в эти ночи благовещенский протопоп, беспрестанно вопрошая совесть свою и ища ответа на сомнения, что всё ещё мучили его. В чём долг его ныне по Бозе и перед людьми, пред душами их, страждущими и алчущими Света, их же доверил блюсти ему Господь? Он проиграл — это было очевидно и для него, и для других. Но что он должен делать теперь? Бороться, сопротивляться, использовать всё ещё немалую силу свою, чтобы попытаться оттолкнуть царя от нового, страшного его окружения, что ввергло и его, самодержца российского, и державу его в погибель? Или смириться и махнуть на всё рукой?
«Неповинен я, Господи, ни в нынешних бедах Русской земли, ни в грядущих несчастиях её! — шептал протопоп. — И не на мне эта кровь, что опять полилась в ней рекой… Я пытался, Господи! Я делал, что мог. Но силы были неравны! И, знать, не мне, убогому, дано было одолеть Врага рода человеческого и сонмы дьяволов его, что опять слетелись отовсюду терзать и мучить люди Твоя. Не я власть, о Господи! Не я, а царь — та власть, что послана им Тобою, ей же, по слову Твоему, подчинися без ропота и стенаний всякий человек…»
Бороться? Исход этой борьбы заранее известен: в лучшем случае чаша с ядом или кинжал под сердце где-нибудь в глухом московском переулке, а в худшем — плаха и топор. И не надо обольщаться: зная нравы московских властителей, жизнь ему теперь отмерена хорошо если в месяцах, а то, может быть, уже и в днях… Пойти на крест? По собственной воле? Дескать, Господь наш претерпел муки смертные ради людей на кресте, а ты, служитель церкви Его, пастырь и сберегатель душ человеческих? Что же ты?… «Я? А что я? — тосковал поп. — Кто хоть один на всех необъятных просторах российских услышит мой жалкий стон, когда голова моя скатится с плахи на помост? Кто хоть на миг задумается: за что, ради какой такой смертной нужды подставил я её под топор? Никто не услышит, никто не задумается! Лишь усмехнётся какой прохожий человек кривою усмешкою да сплюнет под ноги себе: дескать, ещё одним блаженным дураком на свете стало меньше, чего его жалеть? И меньше всех жалеть и думать о том будет царь…»
Ах, видит, видит он, смиренный служитель церкви Христовой, всю глубину той бездны, что разверзлась ныне пред народом русским и его царём! Проиграет царь эту безумную войну. Не выдержит он борьбы на две стороны — против всей силы, всей науки европейской и против диких крымских орд. И будет злобствовать царь, и будет винить он во всём нерадивый и непослушный свой народ. И чем больше будут утраты и поражения его, тем злее и яростнее будет тот зверь, что с малолетства живёт в его сердце и лишь ждёт часа своего, чтобы вырваться на волю и броситься на людей. И будет кровь, и будут казни великие на Руси! И изойдёт кровавыми слезами русский человек, и растерзают беспомощную и беззащитную державу Российскую враги её на куски… Видит, видит всё это поп! Видит, но не дано ему силы все это остановить.
«Господи! Царю Небесный! — молился протопоп. — Прости меня, как простил Ты в милосердии Своём прокуратора Иудеи римлянина Понтия Пилата. Неповинен был он ни в жизни, ни в смерти Спасителя, а повинен был лишь в том, что был он слабый человек, как и любой из нас… Не мне, убогому, остановить гибель державы Российской. И не мне спасти царя её от когтей дьяволовых… Что я могу, Господи? И зачем нужна Тебе моя без времени смерть? Позволь мне уйти от греха и затвориться от мира сего безумного! Может, молитва моя смиренная к Тебе будет больше угодна Небу, чем все смешные и жалкие попытки мои изменить что-либо здесь, на земле. Ибо воистину, Господи, стал я уже смешон сам себе, возомнив в гордыне своей, что могу я изменить людей… Не дано мне знать промысел Твой Вседержитель! И, наверное, сам того не сознавая, пошёл я, жалкий безумец, против воли Твоей. Ужасаюсь я, Господи, столь великого греха и молю Тебя: позволь мне уйти от мира и не быть у Тебя на пути…»
Кончилась зима. Сошёл снег на улицах, вспух и почернел уже просевший кое-где лёд на Москве-реке, а потом с гулом и грохотом сдвинулся с места и пошёл к Каспию, унося прочь на себе весь хлам и мусор зимы. Стали подсыхать лужи и грязь на дорогах, прошла Пасха, на яблонях в усадьбах и садах московских распустился первый цвет… А Сильвестр всё колебался, всё вздыхал, не решаясь идти к царю и просить, чтобы отпустил он его, венценосец державный, с миром в монастырь.
А когда, уже в мае, наконец решился поп, то, к вящему удивлению своему встретил не упрёки, не гнев, а лишь отсутствующий взгляд царя да равнодушный кивок головы.
— Что ж, отче… Иди. Куда пойдёшь?
— В Кириллов монастырь, государь. На Белоозеро.
— А… Место тихое, уединённое. Бывал и я там… Иди, отче Сильвестр. Грехи свои отмаливай да Бога моли за нас. А писаний никаких своих там не пиши. То мой тебе царский указ…
Светло и просторно в прозрачной чистоте своей майское небо над Россией! Тихо светит ласковое, только что вставшее солнце на поля её и луга, и хранят ещё торжественное ночное молчание вековые леса вдоль её дорог, и приятно холодит натруженные, одеревеневшие за ночь босые ступни путника лёгкая дорожная пыль, прибитая росой… Свободен! Наконец-то свободен, Господи! Свободен жить и свободен умереть, свободен идти и свободен прилечь на пригорочке, у ближайшей сосны, и жевать травинку, и смотреть на мир, свободен молиться Богу и свободен, не опасаясь ничего, постучаться в окно любой приглянувшейся по дороге избушки и именем Христовым попроситься на ночлег.
Долог путь от Москвы до Белоозера пешему человеку! И кабы не щедрость, не забота людская, самому ему, Сильвестру, на своём пропитании в такую даль бы не дойти. В тряпице за поясом у него всего две серебряные деньги, а в котомочке за спиной лишь другая пара лаптей, да онучи про запас, да мешочек с солью, да огниво и трут. Да ещё несёт он за спиною икону Пресвятой Девы Марии, снятую им тайком со стены храма Благовещенья, откуда изгнан он был гонителями своими. И отныне разлучить его с этой иконою может одна лишь смерть.
Идёт, бредёт бывший благовещенский протопоп по дорогам лесным, по полям и оврагам, от жилья к жилью. И поют ему птицы небесные, и развевает лёгкий майский ветерок его седые волосы, и играет с его бородой, и холодит его разгорячённый лоб. И душа его изнемогает от счастья, от восторга дивного и прежде ему неведомого пред Божьим миром, и не жаль ему больше в этой жизни ничего, ибо избавил его Господь от всякой скверны житейской и приблизил его к Свету. И если остановится он у родничка лесного, то испьет студёной водицы и вновь возблагодарит Господа за неизречённую милость Его. А если заяц перебежит дорогу, то и ему подмигнёт он, как брату: дескать, скачи, косой, радуйся жизни и ты, творение Божие, пока жив. А если услышит он в поле над головой, как заливается жаворонок, и ухватят его слабеющие глаза эту точечку, еле видимую в небе, то и птаху ту вольную благословит поп и возрадуется ей… Ах, идти бы так и идти, и прийти на край света, и умереть там, и, очнувшись в жизни вечной, постучаться в Небесные врата, и сказать лишь одно слово, слово заветное, что звучало, и звало, и силилось вырваться из сердца его всю жизнь: «Господи! Это я…» Что ждёт его, изгнанника, там впереди, за стенами Кириллова монастыря? Кто знает! И там люди, и там жизнь. И там Добро и Зло идут рядом, рука об руку, как и везде на этом свете. Но келья своя у него там будет, и кусок хлеба будет, и книги Божественные читать ему никем не запрещено. А найдёт ли он там истину или и там её не найдёт, как не нашёл в миру, — кто ж ему может что сказать про то? А может, её и вообще нет, этой истины, что ищут люди и что искал и он всю свою жизнь? А есть лишь одно: Он, Всевидящий, и ты?…А в это же самое время по дороге на Ржев и Великие Луки катил, колыхаясь на ухабах и утопая в пыли, возок, сопровождаемый государевой конной стражей. А в том возке, привалившись в угол, дремал, и просыпался, и вновь дремал, покоряясь дорожной скуке, бывший постельничий царский окольничий Алексей Адашев. Дошёл наконец черёд и до него! И его судьбою распорядился царь. По государеву указу, бывший начальник Челобитной избы и канцлер державы Российской был послан третьим воеводой в Большой полк, осаждавший крепость Феллин, где заперся со своими дворянами и отрядом наёмных немецких рейтаров старый магистр ливонский Фирстенберг.
Но не один отправился опальный канцлер в свою ссылку. На почтительном расстоянии от него бежала другая тройка лошадей, легко увлекая за собой просторную скрипучую колымагу со множеством узлов и сундуков, закреплённых сверху её, на крыше. И отнюдь не жена Адашева, не сын и не двадцатилетняя дочь его ехали в той колымаге. А ехала в ней с пятью малолетними сыновьями своими молодая полька-вдова, именем Мария-Магдалина, известная многим на Москве не только красотою, но и добронравием, и строгостью жизни, а более всего — воистину чудотворными знаниями своими в болезнях и хворостях людских. А лечила она их разными целебными травами, да питьём, да заговорами, да молитвами, известными лишь ей одной. А была та вдова ещё до замужества своего крещена в православную веру и с тех пор блюла себя в верности заветам Христовым, и постилась, и священство почитала, и красоту свою дивную от нескромного взора людского берегла.
Сколько раз потом благословлял Адашев в сердце своём тот миг, когда по совету кого-то из добрых приятелей его пришёл он года два назад к этой вдове с просьбой: помочь, если может, страдальцам, что жили у него на подворье в строеньице том незаметном. Помочь-то она помогла, и очевидное, хотя и несильное, облегчение наступило у многих из них от мазей и заговоров её… А только увидели они друг друга с Марией в ту самую первую их встречу — и как будто громом поразил их обоих Господь! Забилось сердце у сурового правителя государства Московского, задохнулся он от волнения, внезапно нахлынувшего на него, и подкосились ноги у Марии Магдалины, и поняли они, что никакой силе на земле отныне их друг от друга не оторвать.
И был между ними грех. И был тот грех и мукою, и отрадою, и счастьем им обоим. И не раз просыпались они в объятиях друг друга в слезах, очнувшись от тяжких видений своих ночных, что грозили им проклятием и погибелью в жизни вечной за преступное блаженство их. Но ещё теснее прижимались они тогда друг к другу, и осушал он губами своими слёзы у неё на ресницах, и тянула рука её его к себе. И опять уносила их страсть в иной мир, где никого не было, кроме них, а были только они, и горе их, и их любовь…
Невелик был прок от бывшего канцлера и постельничего царского в ратном деле! Давно отвык он за бумагами да за долгими сидениями у государя в думе от пороха и крови. И хотя не раз, тяготясь ненужностью своею, порывался он сам вести войска московские на крепостные стены, начальник его, боярин Иван Фёдорович Мстиславский, ему то неизменно запрещал и из шатра своего не выпускал.
Но зато если надо было кого послать туда, где не сила была нужна и не отвага, а ум и терпение, и знание людских сердец, то посылали всегда Адашева. И немало неприступных ливонских городов и рыцарских замков взял он в тот славный поход одной лишь прямотою своею, да умением держать слово, да состраданием к печалям и нуждам тех, кто не повинен был ни в чём, кроме несчастья своего горького родиться на белый свет в сию годину бедствий и невзгод народных.
А когда полки московские взяли наконец Феллин и пленили доблестного старого магистра и отослали его со всеми бывшими при нём людьми к государю в Москву, само собою вышло так, что никого другого, кроме Адашева, и не нашлось, кого можно было бы назначить комендантом только что завоёванной крепости. Ибо лишь ему и верили местные жители, а кроме него, не верили они никому.
Уже одно то, что не в крепости, не под защитой её высоких стен поселился новый комендант, а в городе, в простом купеческом доме, на ратушной площади, сильно расположило к нему население и Феллина, и других окрестных городков. Двери этого дома в любую пору были открыты для всякого, кому нужен был комендант. И с утра до вечера в канцелярии Адашева, разместившейся на нижнем этаже дома, в амбаре, толпились местные домовладельцы, городские чиновники, торговцы, крестьяне из ближайших деревень — словом, все, кому от русских воинских людей вышла какая обида и кто надеялся получить от московского наместника скорый и справедливый суд. И не один почтенный бюргер, доведённый до отчаяния обрушившимися на него убытками и разорением, ушёл от нового коменданта успокоенный и обнадёженный в горестях своих, держа в руках расписку с обязательством в кратчайшие сроки и сполна уплатить из государевой казны за всё, что было реквизировано у него московскими ратными людьми. А уж если мародёрство где случалось открытое, или, не дай Бог, смертоубийство, или снасильничали где наши люди, обидели у какого мирного обывателя жену или девицу непорочную обесчестили — то и вовсе тогда пощады от него, от Адашева, не жди.
Но не только потому поселился Адашев не в крепости, а на ратушной площади, чтобы быть в любое время доступным для жителей этого города. А ещё и потому, что на другой стороне площади, в таком же купеческом доме, поселилась со своими детьми верная подруга его Мария-Магдалина. И чтобы быть у неё, не надо было ему теперь никому ничего объяснять, ничего предпринимать, а надо было просто пересечь уложенную брусчаткой мостовую и дёрнуть за тяжёлое медное кольцо, что висело в доме её на двери. И не раз, и не два на дню дёргал он за то кольцо а когда наступала ночь и площадь перед домом его пустела, эта дверь, щёлкнув засовом, затворялась за ним до самого утра.
Душным, знойным было то лето в Ливонии! Ни дни, ни ночи не приносили облегчения. И даже в августе они не могли спать с закрытыми ставнями, а спали, распахнув их настежь и сбросив с себя на пол пуховую перину, коей радушный хозяин этого дома снабдил свою незваную гостью ради уважения к могущественному её покровителю.
Но не эта изматывающая жара лишала их сна. И не мёртвая тишина под их открытыми окнами, не боязнь быть услышанными хозяевами за стеной заставляла их понижать голоса свои до еле слышимого шёпота. И не стоустой молвы, не осуждения людского страшились они, когда всё теснее прижимались друг к другу, будто пытаясь укрыть и защитить друг друга от беды. А страшились они того огромного, неведомого, что надвигалось на них обоих из тьмы ночи, и нависало над ними, и грозило им, и звало их к себе. И имя тому неведомому было — смерть.
— Беги, Алёшенька! Беги, пока не поздно… — шептала она, гладя его по ещё густым, ещё не тронутым сединою волосам. — одна ночь всего на коне, и тебя уже никому не достать. А из Риги — в Польшу! А там куда хочешь! Вся Европа знает Адашева. Везде за честь почтут принять и приютить тебя…
— А ты? А дети твои?
— А мы после… Мы к тебе потом приедем. Уляжется шум здесь, перестанут тебя искать — и мы тоже потихонечку снимемся. А всем вместе с тобой нам нельзя. Заметят! Сразу кто-нибудь донесёт, сразу погоню пошлют…
— Нет, Магда! Нет, сердце моё… Прожила ты полжизни в Москве, а не знаешь ты её. Да на другой же день, как хватятся меня, придут и к тебе! И уж никого не пощадят: ни тебя с детьми твоими малыми, ни жену мою в Москве, ни сына, ни дочь-невесту-никого!
И брата не пощадят, и сестру, и всю родню мою… Собаку дворовую и ту колом прибьют! Чтоб никому неповадно было бегать от грозного царя…
— А и так никого не пощадят, Лешек, Алёшенька ты мой… Никого из нас не пощадят! Теперь, если не убежим отсюда, всем нам от смерти не уйти. Сначала остуда царская, потом опала, а потом и смерть! И гадать и ворожить не надо, чтобы это знать… Так, может, хоть ты спасёшься? Ты нужнее Богу, чем мы все. От тебя много людям добра было и ещё много будет, коли будешь жить… А может, и нам повезёт, может, и мы ускользнём вслед за тобой… Ах, как хотела бы я жить рядом с тобой где-нибудь у нас, в Польше! Тихо жить, только тебя любить, а больше и не нужно ничего… Верую я во Христа, Сына Божьего, и в деяния святых угодников, и в иконы наши чудотворные! Верую, Господи… А всё-таки там у нас и люди помягче, и жизнь помягче, чем у вас здесь…
— А коли веруешь, то и перечить судьбе своей не след. Какой бы она ни была… Сердце моё обливается кровью, глядя на тебя, Магда, на безвинных деток твоих! И жаль мне вас, и жаль мне себя, и домашних моих жаль, а сделать я ничего не могу… Сказано в Писании: ни един волос не упадёт с головы человека без воли Божьей. А раз так, блюди, человече, лишь долг свой перед Ним, а в остальном положись во всём на Него. Ибо лишь один Он знает, зачем пришёл ты в мир и когда и куда ты из него уйдёшь… Обними меня покрепче, радость горькая моя! Прижмись ко мне… Кто знает, сколько нам осталось любить друг друга? Может, годы долгие, а может, и всего-то лишь эту ночь…
— Беги, Лешек… Беги, Алёшенька мой! Умоляю тебя, беги… Бог простит мне все мои грехи, если ты спасёшься…
— Не надо, Магда. Не плачь! Не терзай мне душу… Господь милостив! Может, ещё уляжется царский гнев. И минует нас чаша сия…
Но напрасны были все упования его на милость Божию! И напрасно таил он ещё надежду в сердце своём. Видно, отступились от него его святые заступники и ангелы Небесные покинули его. Не было уже для него спасения. И некуда было ему свернуть со своего крестного пути.
Стояло тихое августовское утро и на небе не было ни облачка, когда под окнами его дома раздался стук копыт и в комнату к нему ввалился покрытый с головы до ног пылью, измученный долгой дорогой царский гонец с вестью, как молния с небес поразившей всех. Скончалась благоверная царица Анастасия Романовна! Нет больше её на свете, богоданной нам хранительницы и оберегательницы Русской земли… Молитесь, православные, за упокой души её новопреставленной, как молилась она, страдалица, за вас за всех!
А когда улеглось немного всеобщее смятение, и отдохнул гонец, и сели они с Адашевым обедать, то и другое поведал ему посланец царский под великою тайною, уже от себя. Неладное-де что-то творится ныне на Москве! И началось то чуть не на другой же день после безвременной царицыной кончины. Поначалу, сказывал гонец, впал было государь как бы в столбняк, убитый смертью юницы своей ненаглядной, и пить не пил, и есть не ел, и лежал двое суток пластом, будто в беспамятстве. А потом вдруг сделался он, государь великий, яр, словно жеребец в табуне степном по весне, и пустился в пьянство и утехи непристойные, и всех девок и жёнок смазливых, что только были в Царицыном дворце, перетаскал к себе в опочивальню, а если кто из них запирался и не хотел идти, то силою велел их, строптивых, к нему приводить, а если кто охотою шёл — то таких дарил. И, сказывал ещё гонец, всполошились тогда бояре и весь синклит церковный, видя такое непотребство в доме царском, и молили государя вдовством себя долее не мучить и другую жену себе поскорее взять ради спокойствия державы Российской и всего народа христианского. И будто бы пошли они к царю с той мольбою как раз на осьмой день как преставилась государыня царица. И был-де оттого большой соблазн и недоумение среди всех, кто не забыл ещё обычаи наши православные и заветы церкви Христовой о долге живых пред ушедшими в жизнь вечную. А подбивали будто бы царя на все его бесчинства не иные кто, а братья царицыны, бояре Захарьины. И они же, сказывают, были первыми, кто затеял эту затею неслыханную, чтобы женить царя в другой раз, когда не остыл ещё и прах усопшей жены его.
И оттого, вздыхал гонец, стоит сейчас на Москве разброд и шатание великое. И всяк не знает, кому теперь молиться — то ли Богу, то ли дьяволу и ангелам его. И такого брожения умов на Руси не припомнят-де даже и старики.
— Ну, пора! Благодарствуй, Алексей Фёдорович, за хлеб да соль да за ласку твою, — проговорил посланец царский, поднимаясь наконец из-за стола. — Должно мне дальше поспешать, дальше весть мою печальную нести… А тебе, Алексей Фёдорович, помня доброту твою ко мне да и ко всем, кто служил под началом твоим, скажу одно: поберегись! Видать, и над тобой сбираются тучи чёрные. Повелел государь собрать и думу, и синклит церковный для соборного суда над Сильвестром-попом, да над тобою, окольничим своим, да над всеми, кто был с вами заодно. А на суде том повелел он вины ваши все исчесть бесхитростно и без утайки и всем Собором решить, как ему, государю великому, с вами теперь быть. А вины ваши главные, сказывают знающие люди, две. Первая вина — царицу на тот свет свели колдовством да чернокнижием своим. А вторая вина — государю в войне Ливонской помехи всякие чинили одной лишь корысти своей ради, отчего, дескать, приключились всему государству Российскому великие убытки и разорение и многая напрасно пролитая кровь…
— Так… Суд, говоришь? Заочно? Без нас?
— Да, Алексей Фёдорович. Без вас. Вроде бы так порешил сам Собор…
Ошибался, однако, посланец царский! Не Собор так решил, чтобы быть тому суду заочным, без «очевистного глаголания». А решили так, коли уж правду говорить, братья царицыны, бояре Захарьины-Юрьевы. Ибо сумели они, горластые, перекричать в том споре, как судить государевых изменников, и многих иерархов церковных, и дряхлого Макария- митрополита, и даже самого царя.
Ещё только рассаживался тот Собор по скамьям в Грановитой палате, а уже разгорелась брань великая и промеж боярства московского, и среди духовных чинов. Одни кричали, что-де не было никогда такого с тех пор, как стоит церковь Христова, чтобы судили священнослужителя без присутствия его. Они же кричали, что и мирского звания людей, коли живы они, негоже судить за глаза и что надо не только за попом Сильвестром, но и за Алексеем Адашевым тоже непременно и не мешкая послать. А противники их, и больше всех известный злобным нравом своим иеромонах Мисаил Сукин да ещё старец песношский Вассиан Топорков, бесом одержимый и Бесным наречённый, кричали, что нельзя звать Сильвестра и Алексея Адашева на суд, ибо они ведомые волхвы и чародеи и «ежели придут, то очаруют царя чарованием своим и нас всех погубят».
А когда сам святейший Макарий- митрополит, старец немощный, но почитаемый всеми за святость и разум высокий свой, встал со своего митрополичьего места одесную царя и сказал, что подобает, по обычаю и по вере нашей православной, тех мужей, Сильвестра и Адашева, привести сюда и поставить их пред всем Освящённым Собором, и дать им слово, дабы они либо признали, либо опровергли свою вину, то было заколебался и сам царь. А заколебавшись, предложил государь сидение то соборное об изменниках и зложелателях его отложить до выяснения: как по книгам и древнему канону церковному должно Собору при случае таком поступить и есть ли у него право судить тех людей заочно или такого права у него нет.
Тогда, видя, что Собор и суд вот-вот развалятся и разбредутся, повскакали один за другим все трое братьев Захарьиных и, ударивши в сердцах шапками своими боярскими оземь, принялись кричать, что время-де не ждёт и что за препирательства эти бессмысленные дорого-де, может статься, заплатит царь, а с ним и вся Русская земля. «А коли пустишь их к себе на очи, — грозились они, обращаясь к царю, — очаруют они и тебя, и детей твоих! А и о том ещё подумай, государь, что любит их твоё воинство и твой народ пуще тебя самого. И коли привезут злодеев твоих сюда, да ещё в оковах, побьют воинники твои и народ твой, и тебя, и нас камением! А ежели и не побьют, то опять обвяжут тебя они, чародеи, путами своими, и опять покорят тебя в неволю себе! И опять будешь ты царь лишь по имени своём!»
Долго молчал державный царь в ответ на крики их. А потом поднялся с трона своего и сказал:
— Святые отцы, и вы, бояре, и все вы, думные люди мои! К вам слово моё царское. Повелеваем мы, государь всея Руси, вины того невежи попа и соумышленника его собаки Адашева все без изъятия исчесть и какие есть свидетельства о замыслах их чёрных, и о чародействе, и о обсылках их с чинами ливонскими на суд сей представить. А после того должно вам, богомольцам моим верным, и вам, честью высокою увенчанным слугам державы Российской, коли кто признает за ними вину, список сей преступных деяний их, не обинуясь, собственноручно каждому подписать. А ежели кто из них, злодеев, либо сподручников их достоин, по-вашему, казни, про то мне и всему Освящённому Собору без лукавства и двоемыслия, а прямо и по совести сказать. А решать, как нам потом с ними поступить, то дело наше, государево. И мы, не держа ни на кого на сердце зла и заботясь лишь о благе державы Российской и о благоденствии народов её, участь их, изменников наших, потом, после Собора сего, решим, как наставит нас на то Господь…
Не день и не два сидел Собор, вникая в список вин и преступных деяний двух бывших первых лиц в государстве Московском, ещё недавно столь славных, столь недосягаемых во всемогуществе своём. И не день, и не два ужасались иерархи церковные и думные люди государевы и листам с показаниями московских купцов, что представил суду начальник государевых тайных дел боярин Василий Михайлович Захарьин, и свидетельствам дворцовых разных чинов об обидах и притеснениях великих, коими стеснили поп Сильвестр и постельничий царский Алексей Адашев государя во власти его верховной и в житейском обиходе его.
А особенно много противного душе истинно православного русского человека было сказано на тех сидениях о чародействе, и волшебстве, и чёрных наговорах, и об иных бесовских делах благовещенского протопопа и бывшего постельничего царя. И ещё было установлено на Соборе, что то зелье, которым опоили изменники царские в Бозе почившую государыню царицу, изготовила для них своими руками известная ведьма московская, молодая полька-вдова именем Мария-Магдалина. А когда установили бояре и высшие иерархи церковные доподлинно сей умысел дьявольский, то, отбросив всякие сомнения, подписали список о винах попа и Адашева все, кто только ни был на том Соборе. Не подписал его лишь Макарий- митрополит, сославшись на немощность и дряхлость свою.
…Спала августовская жара. Пришёл на землю Ливонскую хмурый и дождливый сентябрь. Магистр был далеко, и войско российское, захватившее Феллин, расположившись лагерем, отдыхало от трудов своих. Но для кого отдых, а для коменданта Феллина окольничего Алексея Адашева началась как раз самая горячая пора. Городовее устроение, приведение к присяге московскому царю жителей и Феллина, и иных соседних городов, размещение остававшегося на зиму русского гарнизона по квартирам, хлопоты по подвозу наряда пушечного и иных воинских припасов — всё то требовало непременного присутствия и участия его. И бывало, что воистину с ног валился к вечеру новоиспечённый феллинский комендант, переделав за день великое множество самых разных дел.
Но всё бы это было ничего, и Адашев даже радовался такому обилию дел, ибо они позволяли ему хоть ненадолго, да забыться, выкинуть из головы все терзания и страхи, обуревавшие его, особенно после приезда того царского гонца. Да только плохо, что совсем не каждая ночь заставала его в Феллине. И совсем не каждую ночь мог он дёрнуть за кольцо в заветной двери, и почувствовать на шее у себя мягкие, пахнущие теплом руки, ожидавшие его весь день, и возрадоваться тому, что пока ещё жив и эта ночь пока ещё тоже принадлежит им.
Как то было ни горько, но приходилось то и дело покидать город Феллин и ехать в другие ливонские города, занятые русскими войсками, и там встречаться, и говорить по всяким надобностям и с большими воеводами, и с магистратом, и с купцами, и с иными разного звания людьми. И нередко бывало так, что назад к ночи он уже никак не поспевал, а то и на другой день его не было в Феллине, и на третий, смотря по тому, как устраивались деда.
Так случилось и в этот, самый страшный в его жизни день.
Адашев возвращался тогда из-под Пайды — тоже осаждённой московитами ливонской крепости за много десятков вёрст от Феллина. Кони притомились, и его маленькому отряду пришлось заночевать в какой-то убогой деревушке, с расчётом уже рано утром быть дома, у себя в Феллине. И действительно, солнце ещё только встало, а они уже въезжали в ворота в главной башне городской стены.
Лениво, не торопясь Феллин просыпался. Растворялись ставни в домах, хлопали двери, над печными трубами начинал клубиться дымок, и в узких улочках и переулках возле рыночной площади уже появились те, кто обычно поднимался раньше всех: служанки, почтенные матери семейств, разносчики с товарами, нищая братия, угрюмый, невыспавшийся работный люд, разбредавшийся по своим мастерским.
Всё вроде бы было в городе как всегда. И всё-таки всё, да не всё! Что-то было явно не так.
Первым, что привлекло внимание Адашева, было совершенно незнакомое ему лицо начальника стражи, собственноручно с поклоном растворившего перед ним тяжёлые, окованные железом створки городских ворот. Уж кто-кто, а он-то давно знал здесь всех начальников городской стражи, и не только что в лицо, а и по именам! Удивили коменданта и многочисленные встречные всадники в татарских одеждах с луками и стрелами за спиной. А кто и зачем расставил их по двое, по трое на всех городских перекрёстках и в устьях улиц? И уж совсем почувствовал он неладное, когда, въехав со своим отрядом на ратушную площадь, увидел, что вся площадь занята той же татарской конницей, оцепившей её со всех сторон, а посреди площади, прямо напротив его дома, стоит высокий столб с кучей хвороста под ним, а рядом помост, а на помосте плаха, а на ней топор.
Но спросить кого-нибудь, что происходит, кого казнят, он просто не успел. Едва он соскочил с коня у дверей своего дома, как тотчас же был окружён какими-то молодцами в чёрных кафтанах и чёрных же шапках, мгновенно оттеснившими в сторону тех, кто его сопровождал. И в ту же минуту двери его дома распахнулись, и оттуда вышел, тоже в чёрном, низкорослый, широкий в плечах человек с тяжёлым, испытующим взглядом из-под кустистых бровей. Адашев, несомненно, знал, видел его прежде на Москве, но кто он такой, как ни силился, сразу вспомнить этого не мог.
— Заждались мы тебя, Алексей Фёдорович. Думали, что ты ещё вчера приедешь… А коли запамятовал, то напомню: коломенский дворянин Григорий Лукьянов сын Скуратов-Бельский. По государеву делу с его, государя великого, указом к тебе… — проговорил человек в чёрном, жестом приглашая Адашева войти в дом.
Увы, слишком долго был опальный постельничий и Челобитной государевой избы начальник на службе царской! И слишком хорошо он знал обычаи земли Московской, чтобы усомниться в том, зачем возник перед ним этот человек… Медленно, не говоря ни слова, поднялся он по скрипучей деревянной лестнице наверх к себе. Григорий Лукьяныч так же молча последовал за ним. У самых дверей в горницу, которую занимал комендант, стояло ещё двое людей в чёрном. Их лиц в полутьме Адашев так и не разобрал. Да и были ли они у них?
— Отдохни малость с дороги, Алексей Фёдорович, — сказал посланец царский, прикрыв за собой дверь. — Пока черёд дойдёт до тебя, мы тут ещё одно дело закончим… А ты собирайся потихоньку. Пожитки свои сложи, бумаги свои посмотри. Что захочешь взять с собой — возьми, а что не надобно тебе, то нам отдай… А велено мне государем великим, Алексей Фёдорович, доставить тебя в целости и сохранности в город Дерпт, к воеводе Хилкову. А там велено тебе ждать его, государя великого, указу, как он распорядится с тобою дальше быть.
— В цепях повезёшь, Григорий Лукьяныч?
— Ну, зачем же, Алексей Фёдорович, в цепях? Ты человек известный! Да и ума великого: сам, чай, знаешь- некуда тебе от нас бежать… А саблю твою и пищальки твои ручные ты мне, Алексей Фёдорович, всё-таки отдай. Мало ли что? Не ровен час…
Медленно, тяжело, как и тогда, когда он поднимался, Малюта Скуратов спустился вниз. Оставшись один, Адашев долго вслушивался в дрожание и скрип рассохшихся ступенек под грузным телом нового царского любимца. Наконец хлопнула входная дверь. И сейчас же, без стука, отворилась дверь в его горницу: в неё вошли те двое в чёрном и молча встали по разные стороны у порога, прислонившись к стене. И опять он не мог различить их лиц — свет из окна не доставал до двери.
Так, значит, не сейчас? И этот столб, и эта плаха там, на площади, не для него? А если не для него, то для кого?… Господи, неужели?! Неужели… для них?!
Страшась и не веря внезапной своей догадке, Адашев шагнул к окну. А когда увидел, что там, на площади, ноги его подкосились: напротив его окна, у стены старого купеческого дома, столь знакомого ему, стояли, выстроившись в ряд Мария-Магдалина и пятеро её малолетних сыновей. На всех на них были надеты белые балахоны, руки каждого стянуты верёвками за спиной, но если глаза мальчикам всё же завязали, то лицо Марии-Магдалины было открыто, и ничто, даже волосы на голове её, густо спадавшие вниз, не могло помешать ей видеть, что происходило вокруг. Ни она, ни дети её не кричали, не бились, не умоляли никого из этих людей в чёрном смилостивиться над ними, избавить их от страшной сей участи. Они лишь молча стояли у стены, безразличные, как казалось, ко всему.
Удивительно, как быстро наполнилась ещё недавно почти пустая площадь людьми! Свободен был лишь строгий квадрат вокруг столба и высокого помоста, окружённый всадниками в лисьих шапках на мохнатых степных лошадях. А всё остальное пространство площади было уже забито людьми так, что и яблоку не было где упасть. Были здесь и московские стрельцы, и почтенные местные бюргеры, и жёны их с детьми, и духовного звания люди, и всякий праздношатающийся сброд, всегда охочий поглазеть на всё, что ему ни покажи. Дивен Божий мир, и никогда не устанет человек дивиться ему! А особенно если это чья-то смерть на глазах твоих…
— Степан! Степан! — слышал Адашев голоса у себя под окном. — Влезай сюда, на приступочек, ко мне. Отсюда виднее, отсюда всё видать… Гляди, гляди, Степан, плачет! А, ведьма, не нравится! Неохота с жизнью прощаться, молодая ещё…
— А за что её, не знаешь? Сказывают, мор на людей насылала, воду будто всю по колодцам отравила на Москве… Да мне не верится! Это ж какую надо силу иметь, чтобы всю Москву отравить?
— Не, Степан, не! Не за то… Царицу со свету сжила, отравою её опоила — вот за что… Ну, гореть ей теперь, ведьме! И здесь, и в аду! И поделом…
— Вона как… А детей её за что? От них-то какой вред?
— А чего их, змеёнышей, жалеть? Подрастут, сатанинское отродье, тоже ворожить да колдовать начнут да народ православный травить…
— А бают люди, не нашей веры она? Люторского вроде бы закону?
— Не, католичка она, Степан! Папежница! Известно, всё зло нынче от них, от католиков… Всех бы их, проклятых, переловить да сжечь!
— Ich verstehe nichts, lieber Nachbar, — сменяли их другие голоса.- Na, gut, man wird diese Hexe verbrennen. Und wofiir die Kinder?.
— Wofiir? Das sind doch Russen! Waz anders kanh man von ihnen erwarten?
— Das sind keine Russen, lieber Nachbar. Das sind Tataren.
— Ach, welcher Unterschied? Meines Erachtens, das alles ist ein und dasselbe…
Наконец Григорий Лукьяныч Скуратов, стоявший рядом с помостом в окружении своих людей в чёрном, взмахнул рукой с зажатым в ней платком, и площадь затихла. На помост взобрался бородатый дьяк в высокой меховой шапке и богато расшитом кафтане. Кашлянув раз-другой, чтобы прочистить горло, он развернул свиток и сиплым, но громким голосом стал вычитывать вины «означенной ляховицы, вдовы посадской Марии-Магдалины», посягнувшей в сатанинской дерзости своей на жизнь царицы, в Бозе почившей государыни Анастасии Романовны всея Руси.
«А мало ей было, ведьме, — читал дьяк, — Богом проклятого ремесла её, но ещё и сыновей своих втянула она в злодейства и чернокнижие. И, как доподлинно свидетельствуют о том многие люди, при котлах, и травяных огненных взварах, и при серном смесительстве их держала и ведовству своему учила, и нечисть всякую — жаб, и пауков, и ужей, и мышей летучих — ловить и собирать их посылала. А зачала она их не от человеков, а от Князя Тьмы. И потому государь великий повелел, а бояре приговорили, а Освящённый Собор благословил благословением своим, что должно ту ляховицу, вдову посадскую Марию-Магдалину, смертии бескровной предать, как повелось то по обычаю христианскому. А детей её, малолетства их ради, казнить малою казнью, без мучительства, одним лишь усекновением головы».
А когда закончил дьяк чтение своё, раздался над площадью тяжкий вздох, будто выдохнутый единым дыханием всей толпы. И настала на площади мёртвая тишина.
Лицо Адашева побелело, тело напряглось, пальцы судорожно впились в подоконник… Вместо дьяка на помост поднялся палач в красной рубахе с закатанными вверх рукавами. Коротким резким тычком он вытолкнул вперёд себя одного из мальчиков, с силой пригнул ему колени и положил голову его на плаху. Потом, оглянувши зачем-то площадь, палач отступил на шаг, взмахнул топором и… И опять опустил его, остановленный страшным, нечеловеческим криком, заставившим содрогнуться всех, кто только был на площади. Кричала, билась, выла звериным воём Мария-Магдалина. А в ответ этому крику вдруг с треском вылетела рама из окна в доме напротив, и зазвенели, посыпались вниз стёкла, и оттуда раздался столь же страшный, столь же отчаянный, но только мужской крик. И немало людей из бывших на площади видели, как метнулась в том окне голова окольничего Адашева, и рванулся он вперёд, будто порываясь выкинуться вниз. Но в тот же миг выросли рядом с ним две фигуры в чёрном и, скрутив, оттащили его назад…
А больше уже он, Адашев, не помнил ничего. Видно, не выдержали, лопнули до предела натянутые струны его сердца, и душа его изнемогла в борении с судьбой, и милосердное беспамятство окутало спасительным мраком его сознание, избавив бывшего правителя российского от зрелища того кровавого, что уготовили ему гонители его.
Много такого творится на земле, что не может вместить в себя разум человеческий! Да и не должен он это всё вмещать, ибо не для того сотворил человека Господь. И как бы ни был твёрд душою своею суровый и мужественный окольничий царский, а и он был всего лишь человек, и мера человеческая была и его мера. А превзойдя ту меру сил своих, рухнул и он оземь, словно дуб могучий в грозу, поверженный молнией с небес.
Как упал Адашев тогда на пол, задыхаясь под тяжестью двух навалившихся на него тел, как впал он тогда в беспамятство, в горячку огненную, так и не приходил в себя до самого подземелья в старом дерптском замке, куда велел его бросить воевода Хилков. Тайно велел бросить, скрытно, дабы не было какого смятения в умах местных жителей, а то и, не дай Бог, также и среди московских воинских людей, ибо и у тех, и у других был опальный правитель державы Российской в великой чести.
Да и там, в подземелье том сыром, лишённом воздуха и света, Бог весть, сколько времени прошло прежде, чем начал он, Адашев, что-то сознавать. А когда пришёл он наконец в себя и понял, — по соломенной подстилке под собой, по цепям, сковавшим ему ноги, по кружке с водой, что нащупала в темноте его рука, — где он, и вспомнил, что случилось с ним, первым движением души его израненной была молитва.
И молитва та была прежде всего о том, что определилась наконец судьба его и что вскоре вновь увидит он в иных, горних мирах горькую любовь свою, не повинную ни в чём ни пред Небом, ни перед людьми, а с нею и деток её малых, светлым херувимам подобных, спасённых Господом от греха и проклятия жизни сей зыбкой чрез мученический свой венец. А другая его молитва была, чтобы укрепил Господь Вседержитель дух его в испытаниях его последних, как бы ни были тяжелы они, и не дал бы ему, малодушному, распорядиться собой прежде, чем наступит его срок.
Нет, не настал ещё час избавления его! И не на смерть, а лишь на муку мученическую бросили они его сюда, в эту темницу, куда не проникали ни луч света, ни даже самый слабый звук извне. Коли хотели бы не казни, а лишь смерти его скорой, то, ничтоже сумняшеся, уморили бы его, раба Божьего, голодом да жаждою здесь же в тюрьме, по старому московскому обычаю. Много ли ему надо было после всего, что произошло? Но трижды в день открывалась со скрипом дверь в узилище его, и молчаливый тюремный служитель, светя себе свечой, ставил перед ним на пол миску с каким-то хлёбовом, прикрытую сверху ломтём ржаного хлеба, и ждал, пока он эту миску опорожнит. И тот же служитель трижды в день наливал ему в кружку воды, а иногда даже, сверх того, подбрасывал ещё и охапку свежей соломы, ибо в этой осклизлой подземной сырости солома долго не выдерживала и через день-другой превращалась в труху.
А раз так, то, значит, ждёт его впереди казнь: казнь лютая, позорная, при всём честном народе и скорее всего — в Москве!.. Когда придёт она, эта смерть его на Лобном месте? Кто знает, что задумал царь. Может, и завтра повезут его отсюда. А может, даст ему государь ещё пожить, ещё помучает его, чтобы до конца прочувствовал он, бывший любимец царский, всю убогость и ничтожество своё.
Но не дождётся этого царь! И не дождутся этого завистники и клеветники, оговорами своими сгубившие его, правителя державы Российской… Не они, злодеи его, и не царь, а сам он был и есть хозяин судьбы своей. И не они, а сам он решит, когда предстанет он пред Господом, вопия о бедах, и обидах, и смертных грехах своих. А порукой тому, что будет именно так, а не иначе, — перстень серебряный с камнем на безымянном пальце его, что подарил ему тогда, много лет назад, старик прокажённый, отходя в жизнь вечную. Стоит только перевернуть тот камень другой стороной и высыпать то, что содержит он, на язык — и ты свободен, и никаким больше силам не подвластен ты на земле! И в том верный знак свыше, в том знамение истинное ему, что не сорвал никто с руки его этот перстень заветный, когда был он в тяжком беспамятстве, — ни в Феллине, ни по пути из Феллина в Дерпт.
А пока не исполнилась ещё чаша страданий его земных, должно ему, рабу Божьему Алексею, не торопясь подготовить душу свою ко встрече с Господом, и припомнить всю свою жизнь, и покаяться, и очистить себя покаянием от греха. Сорок лет прожил он, Алексей, на свете, сорок лет он что-то делал, о чём-то думал, кого-то любил, а кого-то нет. Сорок лет пытался он творить добро и избегать зла. И видит Бог, намерения его всегда были чисты, и хотел он лишь блага державе Российской и славы Богом данному повелителю её, и никакая корысть, никакая зависть к другим не омрачала никогда помыслы его. За каждый прожитый день благодарил он Господа, и всегда был доволен тем, что есть, и не жаждал ни жены, ни имения ближнего своего, ни власти над людьми — власти не ради дела, а ради неё самой. И всю жизнь свою он трудился не покладая рук и не зная ни отдыха, ни сна. И всю жизнь исполнял он долг свой, возложенный на него судьбой, не обинуясь и не ропща и не пытаясь переложить его на плечи других.
Так почему же, о, Господи, был уготован ему и делу его столь бесславный конец? И в чём была его вина? И в чём состоял столь тяжкий грех его, Боже, перед Тобою, что чуть не в одночасье разрушил Ты всё, что долгие годы создавал он усердным трудом своим?
«Может быть, — думал скованный цепями Адашев, теряя в стылом мраке подземелья счёт часам, а за ними и дням, — самым страшным грехом была гордыня, нетерпение человеческое? И царя, и Сильвестра, и моё, и всей Избранной Рады царской? Эти метания из стороны в сторону, стремление сделать всё сразу, всё охватить, всё изменить, всё переделать наново в один присест? И эти упования на незамедлительный отклик в умах и сердцах людей? Если магдебургское право — так вынь да положь его прямо сейчас! Если долой наместников — так долой их на другой же день. Если пустить монастырские земли в государеву службу — так лишь по одному мановению указующего перста из Москвы. А если идти на врагов — то сразу на всех, от моря и до моря! А если разбогатеть России — то быть сему немедленно! А если изменить весь мир и всех людей — то не позднее, как к понедельнику к утру… Но нет! Не моя то вина пред Тобою, Господи. И не попа… То вина царя и тех лукавых искателей милостей его, кто горячил и раздражал его свирепый, от дней его младенческих нетерпеливый нрав. И мы с попом лишь унимали его, и радовались каждому доброму движению жизни в государстве Российском, каким бы малым ни было оно, и побуждали радоваться тому же и царя. И знал я, и знал благовещенский протопоп, что ничего нельзя добиться в жизни сей наспех, наскоком, одной лишь силою власти, и никаких чудес от людей ожидать нельзя. Ибо слаб человек, и стоек он в привычках и заблуждениях своих. И доколе он сам не поймёт свою выгоду, всегда он будет упираться, и хитрить, и всячески уворачиваться от навязываемых ему перемен, куда бы, к каким бы вершинам счастья и благоденствия ни звали его вожди.
Так в чём же вина моя, Господи? И дашь ли Ты мне силу духа, чтобы самому проникнуть в неё, и оплакать её, и самому осознать свой грех?… А может, вина моя прежде всего в том, что я вообще ввязался в такие дела и принял на себя ношу свыше меры моей? Служил бы я с юных лет моих в войске, татар бы поганых воевал или ещё кого, кого царь укажет. А то людей судил бы где-нибудь в Вятке, жизнь бы им человеческую, как мог, наладить помогал… А другая, мыслю, вина моя пред Тобою, Господи, что пытался я, обольщённый удачей моей неслыханной и благоволением царя, устроить державу Российскую по законам Твоим да по здравому смыслу, как в иных землях люди живут. А может, вовсе и не в том тайный промысел Твой? И не в том судьба России, чтобы жить ей, как все? А в том, чтобы жить ей наперекор всем — безропотно, и в повиновении неведомой судьбе своей, и не сходя со своего крестного пути?»
Было здесь время у него, у верного государева слуги, подумать о душе, и о Боге, и о долге своём. Может быть, всерьёз и было-то оно, это время, впервые в его жизни, с тех самых пор, как он помнил себя… Недели проходили за неделями, а кроме скрипа трижды в день открываемой двери да ставшего уже привычным крысиного писка и беготни по углам, ничто не нарушало здесь тишину, и ничто не мешало ему думать про то, про что всё как-то недосуг было подумать, пока он жил. И засыпал он, и просыпался, и вновь впадал в беспамятство, и слышал голоса, и видел сны, и видел всех, кого оставил он там, за стенами своей темницы, и говорил с ними, и жалел их, и они отвечали ему. Но как ни ждал он, как ни молил он Господа и тех, кто приходил к нему в его снах, о слове том единственном, слове истинном, которое бы объяснило собой всё, — так и не дождался он его.
И вот пришёл наконец день, когда услышал он вдруг за дверью не только звон ключей, но и топот многих ног, и стук бердышей, и чужие громкие голоса. И понял он тогда, опальный постельничий царский и Челобитной избы его начальник: свободен! Наконец-то свободен и он, свободен на вечные времена! Слава Господу нашему Исусу Христу! Слава Сыну Божьему, вознёсшемуся на Небеса!
А когда распахнул эту дверь князь Андрей Телятевский, присланный государем, чтобы, сыскав всё доподлинно, доставить потом в Москву «собаку» Адашева, то одно лишь и увидел он: распростёртое на полу тело государева изменника и улыбку его на остановившемся лице… Ушёл! Ушёл, вор! Ушёл, окаянный ослушник воли царской!
Вздохнул князь, перекрестился мелким крестом и, опустившись на одно колено, закрыл бывшему правителю земли Российской глаза.