Глава X ЛИВОНСКАЯ ВОИНА
Велик и славен первопрестольный боголюбивый град Москва — воистину третий Рим, четвёртому же Риму не бывать, пока стоит мир! И велико, более всех иных именитых царств и земель царство Московское. И велик, и светел, и всемогущ царь и государь всея Руси, и нет на всех пространствах земных иного царя, кто был бы равен ему в блеске и силе его самодержавной власти, и богатстве его казны, и неустрашимости его войска, и в смирении и послушании его подданных.
Где ещё, в свите какого иного чужеземного властителя было бы сразу четыре царя? Шиг-Алей-царь, да Дербыш-Алей-царь, да царь Симеон, он же крещёный казанский царь Едигер, да взращённый в Москве царь Александр, в младенчестве своём тоже царь казанский Утемиш-Гирей… А сколько царевичей знатных и князей владетельных гарцевали на горячих своих конях вкруг московского царя, когда он выступал во главе войска своего в поход, или стояли, служа ему, вдоль стен Грановитой палаты, когда Москва принимала великих послов из иных славных земель и царств? Казанские, астраханские, ногайские царевичи, царевичи и князья из Иверской земли, из Черкас, из Чечни и Кабарды, из Шемахи и Дербента и из иных многих ближних и дальних стран, добровольно поддавшихся под высокую руку белого царя, уповая на защиту и покровительство его. А уж о прямых потомках великокняжеских родов, идущих от Рюрика или от Гедимина, и говорить было нечего: любой из них по достоинству и чести своего рода был выше многих иных прегордых европейских властителей, пробившихся к трону из простого всенародства где многомятежным выбором человеческим, а где оружием либо хитроумием своим.
А каких только пышных посольств, из каких только прославленных, а иной раз и не слыханных никогда доселе стран, не видела тогда Москва! Что ни день, скачет государева стража от Каширской, либо от Дорогомиловской заставы, либо вдоль по Сретенке, расчищая себе плетьми путь сквозь сбежавшуюся со всех сторон чернь. И полощутся знамёна, и блестят доспехи, и трубят в трубы бирючи, и дивится праздный народ московский на такое великолепие, задрав в изумлении головы свои и разинув рты. То посол от императора Максимилиана, то от самого грозного владыки турецкого Солимана Великолепного, то Сигизмунд Август шлёт своих гордых, высокомерных панов к великому князю московскому, то шведский король Густав Ваза своих верных дворян, больше похожих по обличью на торговых мужиков, то ливонский магистр присылает своих спесивых, молчаливых рыцарей, закованных в броню. А то, тревожно и зорко озираясь по сторонам, в хвостатых лисьих шапках и перетянутых кушаком кафтанах едут послы от хана крымского, а то в белых чалмах и атласных халатах-степенные, невозмутимые старцы от эмира бухарского, или от персидского шаха, или из Хорезма, а то и победнее какие люди едут, но тоже по великому государеву делу — из Сибирского, к примеру, ханства или из Ногайской орды.
А за ними всякий раз движутся обозы с дарами и подношениями царю и ближним людям его, и чего только в тех обозах нет! И сундуки, и ковры, и кони, и эфиопы страшные, и верблюды горбатые, а то и львы в золочёных клетках, и павлины, а случалось, что и чудо дивное, всем чудесам чудо, — слон, невозмутимо отмахивавшийся хоботом от докучливых московских мух. А за обозами посольскими — гости торговые с товаром разным: с узорочьем и атласом, и сукнами алыми, и камкой, и с припасом воинским, предназначенным на продажу, и табунами низкорослых, но жилистых и крепких степных коней, и с сушёной рыбой, и икрой в бочках, и с шафраном, и имбирём, и прочими пряностями индийскими, к которым Москва уже начала тогда постепенно привыкать.
Дивные настали времена! Со всем теперь белым светом торговала Русь. Астраханские купцы, и бухарские, и армяне, и левантийцы, и жиды из порубежных с Литвою мест, и ганзейские гости, и ливонцы, а в последнее время и аглицкие торговые люди, пробившиеся в Московию через студёное Белое море и многую тесноту учинившие московскому купечеству своим нахальством, а главное-своим умением, сбив цену, в мгновение ока продать весь свой товар… Пока ещё наши чешут в затылках! А они уже с деньгами восвояси пошли, славя Бога и щедрое гостеприимство московского царя.
И всех тех послов и торговых гостей ближние люди царские встречали с честью, смотря по достоинству кого. И по подворьям посольским и по избам на постой их разводили, кого где пристало, и корм им из казны давали, и от какого лиха или от любопытства бездельного за забором да за крепкою стражею их берегли.
Далеко за морем, и в Европе, и в ближних странах порубежных разнеслася тогда весть о новой могущественной и славной Москве, о которой раньше в иных землях мало кто и знал. А причина того нового величия державы Российской была прежде всего во многих доблестях и здравом рассуждении самого московского царя и мудрых советников его. Где ласкою и обхождением учтивым, а где богатою казною и подношениями, а где ловкостью и твёрдостью верных слуг своих, посылаемых по государеву посольскому делу, а где и оружием, и угрозою воинской, коли все иные средства были бессильны, добивался юный царь московский того, чего прародители его, как ни бились, добиться не могли.
Надо было купить мир с Литвою — пусть не вечный, а хотя бы перемирие на несколько лет, — и кого только из воинственных, но алчных и суетных вельможных панов королевства Польского и Литовского не задарила тогда богатыми подарками Москва. А задарив, развязала себе руки для действий в иных местах, где враг был не так силён, а победа не так трудна. А надо было очистить всю Волгу от поганых, пробиться к Каспию и стать твёрдой ногой на южных своих рубежах — и вот уже нет в Астрахани Ямгурчея-царя, и бежит он в страхе от московского войска в пределы крымские, и режутся насмерть промеж себя князья его и родственники, и воюют не с Москвою, а с соседями своими, кочевой Ногайской ордой, пытаясь ухватить себе хоть малый кусок от некогда славного, но развалившегося в прах Астраханского царства. А Москва лишь усмехается, лишь потирает руки, похваливая то одного, то другого из них и дожидаясь, пока не перережут они все, ведомые разбойники, друг друга до конца.
Но и тут — мудрая осторожность чтобы только не задеть без нужды кого, не возбудить какого нового противника себе! Просит, к примеру, государя давний подручник Москвы, ногайский хан Исмаил, пожаловать, вывести из Астрахани враждебных ему князей. А ему ответ: «Этих князей скоро нам вывести нельзя потому, как взяли мы Астрахань, то астраханским князьям своё жалованное слово молвили, чтоб они от нас разводу и убийств не боялись. Так чтоб в других землях не стали говорить: вера вере недруг, и для того христианский государь мусульман изводит. А у нас в книгах христианских писано: не велено силою приводить к нашей вере. Бог судит в будущем веке, кто верует право или неправо, а людям того судить не дано».
А надо было унизить возгордившегося не в меру шведского короля и обезопасить русские северные земли от посягательств буйных его баронов, так в докончание славных наших воинских побед, чтобы он, король, и думать впредь забыл о брани и вражде с могущественной Москвой, пишет канцлер российский Алексей Адашев на письме его послам горькую, но правдивую укоризну: мы-де, государи российские, — исконные государи, «а про вашего государя в рассуд вам скажем, а не в укор, какого он рода и как животиною торговал и в Шведскую землю пришёл: это делалось недавно, всем ведомо». И потому-де не по достоинству шведскому королю иметь дело прямо с царём московским, а должно ему, как и прежде, ссылаться с наместниками новогородскими, людьми в державе Российской великими. И тоже расчёт был верный: как ни горд был Густав Ваза, а смирил свою гордыню пред царём и великим князем всея Руси. И не только клятвою обещался рубежей московских впредь не воевать, но и дал российским купцам полную волю торговать в Швеции, где хотят, и товары свои возить через неё во все иные страны, и корабли им для того дела велел давать. А что ещё и более того — обещался он, король, впредь через свою землю всех иноземных мастеров и в ремесле искусных людей беспрепятственно в Московию пропускать и никакой помехи и докуки им нимало не чинить.
А советникам победоносного царя, попу Сильвестру и ближним приятелям его, всё мало! Жмут и дальше на самодержца российского: время-де наше пришло, отдохнула Русь, сил набралась в тишине и единении народном — пора начинать новую, последнюю войну, против последнего разбойничьего гнезда на границах российских, царства Крымского! Сколько ж можно быть царям московским холопами крымского хана — ведомого всему миру вора и погубителя народов христианских? Сколько ж можно истощать и простое всенародство российское, и лучших людей, и землю нашу, и святые монастыри ради ежегодной дани и поминок хану и всей алчной его родне? И терпеть что ни год набеги диких орд его чуть не до самой Москвы, и грабёж их, и смертоубийство, и сокрушаться о толпах пленников русских, уводимых на аркане в неволю бусурманскую? Ополчайся, царь, на последнего своего врага! За тебя Бог, за тебя люди твоя. За тебя горе и слёзы всех сирот, и вдов, и матерей земли твоей многострадальной, что триста лет не имела покоя от проклятых тех варваров, не знавших жалости никогда и ни к кому.
— Пора, пора, государь! — убеждал царя неугомонный поп. — Наши люди уже узнали дорогу в Крым — и полем, и морем. И дорога та оказалась не так уж и страшна. Дьяк вон Ржевский со своими молодцами мало что не до Бахчисарая дошёл! И, сам знаешь, было бы наших чуть поболе — не только Ислам-Кермень да Очаков, но и сам ханский юрт ему бы, Девлет-Гирею-царю, не удержать… А какой разгром им, поганым, князь Дмитрий Иванович Вишневецкий учинил! А сколько с ним было казаков его? Сказать — и не поверит никто! Известно, воровать, да мучительствовать, да мирных людей грабить — на это они, злодеи крымские, мастера. А против воинского строя да боя огненного — где они, храбрецы? Ищи ветра в поле!.. А теперь, государь, и вовсе время удобное: в Крыму голод, и мор, и резня междоусобная. И воеводы твои говорят, что хану теперь и десять тысяч войска против тебя не собрать. А ты и двести тысяч можешь выставить, и триста, коли будет в том нужда…
— Ишь развоевался, святой отец! И откуда только в тебе такая прыть? — усмехался в ответ царь. — Послушать тебя: сели на коней, свистнули, и айда! Двести тысяч, триста тысяч… А сколько из них хотя бы до Перекопи дойдёт, не говоря уж про Бахчисарай? Сколько дорогой от безводья да бескормицы перемрут, да коней поморят, да пушек потопят в том же Сиваше?
— А разве я тебя прямо сей же час в Крым зову? — не сдавался упрямый поп. — Понятно, надо подготовиться. Дело великое! Страшное дело: либо им, разбойникам, конец, либо тебе. Но со Швецией у тебя, слава Богу, мир, и с Ливонией, и с Литвою мир — так почему ж не стянуть всё войско, что у тебя есть, к Дону и Днепру, и суда там построить, и припас всякий собрать; и заставами крепкими и станицами удалых казаков твоих дорогу в Крым оборонить? Далеко, государь, это не значит, что не дойдёшь! Надо только обувку покрепше, да харчей за спину поболе, да дорога чтоб знакомая была… Да ещё лоб свой не забудь перед походом перекрестить.
— Хватит, поп! — терял терпение царь. — Не серди меня. Что ты понимаешь в воинских делах? Знай свою Псалтырь, а в такие дела мешаться тебе не след. Оставь их тем, кому по службе своей надлежит о том рассуждать… Ну, завоюем мы Крым, а дальше что? Думаешь, султан турецкий позволит тому делу сбыться, не вступится за холопа своего? А как я с ним, султаном, буду воевать? Ты подумал о том?
— Подумал, государь! — не отступался от своего бесстрашный протопоп. — Одному тебе, ясное дело, с султаном не совладать. Да ведь ты не один! Доколе ж всем вам, государям христианским, терпеть разбой и притеснения его? Уж и до Вены дошёл! Заключи союз с императором, и с польским королём, и с иными христианскими властителями, чтобы стоять вам всем против султана заодин… Всем вам угроза! Всем вам гибель идёт от него…
— И опять, отче, одни лишь мечтания твои. Пустое говоришь! Не пойдут они на союз.
— Да как же не пойдут? А зачем тогда император присылал своё посольство к тебе? А о чём больше всего толкуют паны радные, когда Сигизмунд Август шлёт их сюда, к твоему царскому величеству?
— Император больше всего хлопочет, чтобы нам веру нашу переменить, папу римского на шею себе посадить. А паны радные всё Смоленск назад требуют да мне грубят, царский титул за мной признать не хотят…
— А ты их обмани! Императору посули просьбу его после победы над султаном всемилостивейше рассмотреть и дело на то мало-помалу подвигать. Мол, дело то великое, враз его не решить! Пятьсот лет наша церковь была сама по себе. Мы-де не зарекаемся от воссоединения духовного всех братьев наших во Христе, но спешить с этим нельзя: то дело надо делать постепенно, чтобы народ наш православный не взволновался, чтобы не было нам и державе нашей порухи ни в чём… Замотаем, государь! То да сё, да пятое, да десятое — император и сам умается, и отстанет от нас… А с панами и того легче. Сколько уж поколений подряд ханы крымские разоряют их и жгут! И сколько уж слёз пролила Речь Посполитая в бессилии своём… И им Смоленск пообещай! Не сейчас, конечно, нет, а потом, после победы нашей вместе над ханом крымским. А уж после победы там видно будет, что и как…
— Ах, сладко поёшь, лукавый поп! Заслушаешься! Да кабы всё так просто было, как ты говоришь…
— Я не пою, государь… Я голос слышу! Голос Того, Кто послал меня к тебе тогда, во дни воцарения твоего. И этот голос говорит мне, что время твоё, государь, пришло. На тебе печать Бога, и спасение державы твоей в тебе. Ты, царь, будешь покорителем Крыма! И после тебя забудет Русская земля о всякой угрозе с Востока навсегда…
Воистину сладко пел благовещенский протопоп! И исполнены были высокой мудрости его слова… Но, увы! Быстро течёт время. И как говаривал некогда один древний мудрец, в одну и ту же реку нельзя вступить в другой раз. И Тот, Кто послал попа к царю тогда, десяток лет назад, был тот же. И сам поп мало в чём изменился с тех пор. Да царь был уже не тот.
С год как, а может, и больше того стали примечать ближние люди царские, что вновь будто бы начал тяготиться царь делами и сидением думным, и к молитвам вроде бы поостыл, и попа Сильвестра к себе в Верх, в покои свои, уже не так часто зовёт, и дома на Москве не сидит, всё скачет где-то по полям да угодьям охотничьим, и пирует там, и зверя бьёт, и бумаг себе никаких слать не велит. Да и царицу свою благоверную, государыню Анастасию Романовну, тоже вроде бы уже не так, как прежде, лелеет, а в опочивальню её похоже что и вовсе дорогу забыл.
И хотя по-прежнему блюдёт он, царь, обычай государственный, и с думою своею советуется по всем делам, и на пирах по-прежнему сидят к нему ближе всех лучшие люди земли Московской, чьи прародители служили ещё прародителям его, и послов иноземных принимают те, кому то по службе пристало, а только если прикинуть, кто теперь больше видит его царственный лик и слышит его царственное слово, то выходит оно всё не по-прежнему. То не поп, и не Алексей Адашев, и не Избранная Рада царя, а всё больше иные какие-то люди: вроде бы не случайные, нет, и тоже именитые, и тоже с заслугами, а всё ж таки для Москвы народ пока ещё легковесный, молодой и по доблестям своим отнюдь не из тех, кого привыкли люди московские видеть впереди.
Всё чаще и чаще теперь случалось так, что придёт поп Сильвестр в Большой царский дворец или Алексей Адашев принесёт царю на подпись какой-нибудь указ, а им ответ:
— Государя нет.
— Как так нет? Только вчера вечером был! Ещё и Заутреню сегодня поутру отстоял… Куда же он ускакал?
— Нам то неведомо. Сказано: на охоту. А куда — нам то не положено знать.
— Один уехал?
— Нет, не один.
— А кто с ним?
— Шиг-Алей-царь, да князь Михаила Темрюкович Черкасский, да боярин Василий Михайлович Захарьин, да боярин Алексей Данилович Басманов с сыном Фёдором, да князь Афанасий Вяземский, да иные ближние его люди…
— А когда обещался назад?
— И про то тоже не знаем ничего…
А царь был в это время уже далеко! Добро, коли на Лосиный остров подался или в Сокольники, а то мог и под Дмитров ускакать, и на Волок Ламский, а то и того дальше — в Александровскую слободу, на большую охоту, на много дней. И не скоро дождёшься его теперь назад! А самое досадное было то, что и не сказал никому ни слова, куда ускакал, на какой срок — ни попу, ни Адашеву, ни другому кому из Избранной Рады своей, а раньше такого не бывало никогда. Конечно, завтра же пришлёт нарочного с поручением доставить ему туда из дворца либо то, либо другое, что забыл второпях. Но дело-то ведь не в этом, дело в том, что не счёл он, государь великий, нужным объявить накануне волю свою государскую никому из советников своих… И то был тревожный знак!
Нет хозяина в доме-нет и жизни в нём никакой. И домашние его ползают как сонные мухи по стеклу, и всё валится у них из рук, и все дела в доме том стоят… А царю и горя мало! Знай пирует себе с приятелями своими в каком-нибудь теремке, спрятавшемся в глухом лесу, и бражничает, и песни поёт, и в бубен звенит, и скоморохов потчует, и девок красных ласкою своею дарит. Благо при каждом таком теремке на случай приезда высоких гостей всегда было готово все: и ватага весёлых скоморохов, и гусляры, и девки румяные, кровь с молоком, на ласку отзывчивые. А чем да и как они все там жили, когда не было гостей, — про то неведомо было никому.
— А скажи, царь, — спрашивал, бывало, раскрасневшийся от вина и от песен государь московский Шиг-Алея-царя. — Где пируют лучше? У меня или у вас, у татар? Ты, говорят, мастер был пиры задавать, когда в Казани государил…
— У тебя, великий царь, — отвечал ему бывший казанский властитель, единственный из сидевших за царским столом, у кого в короткой его татарской бородке уже видна была седина. — У нас женскому полу, по вере нашей, на пиру быть нельзя. И скоморохов у нас нет…
— А скажи, правду то люди говорят, что у вас чуть не каждый пир кончается дракой али резнёй?
— Нет, государь. То неправда.
— А зачем же тогда ты всех мурз своих и князей порезал да поубивал, позвав их на пир? Про то все знают! Великий грех на тебе, царь…
— Не всех, государь! Кого надо было, того и порезал. И до сего дня не раскаиваюсь в том… А иной раз, государь, смотрю я на тебя, как ты, белый царь, живёшь… И думаю: да как же он, великий, терпит такое непочтение и непослушание себе? От своих же холопей, кому и глаз-то не должно сметь поднять на него? Как позволяет он такое им?
— Это ты про кого?
— Сам знаешь, про кого… Кто недавно отмолил у тебя жизнь изменников твоих, князя Семёна Ростовского и сродственников его? Кто заставил тебя волю твою царскую переменить?… Аж на литовских рубежах беглецов тех поймали! Куда ж ещё больше, какие ещё тебе нужны были доказательства измены их?
— Князь Семён изменил по дурости да по малодушию своему. Не со зла…
— А тебе что за дело, почему он изменил? Коли бы то было у меня, давно торчать его голове на колу! А за ним бы и всех заступников его на кол посадил…
— И попа?
— А он чем лучше других?
Сверкнёт, бывало, государь глазами на некогда казанского царя, а ныне верного подручника своего, а сказать ничего не скажет в ответ, лишь молча протянет ему кубок веницейский с рейнским вином или мальвазией: пей, мол, царское твоё величество, да помалкивай! То не твоего ума дело, и не тебе, холопу, судить, кому на Москве в чести быть, а кому на колу сидеть. Дай русским людям самим разобраться, кто у них изменник, а кто нет…
— А у вас в горах, князь, тоже режут на пирах своих гостей? — отвернувшись от Шиг-Алея-царя, спрашивал государь другого верного слугу своего, тоже теперь непременного участника всех царских забав — князя Михаилу Темрюковича Черкасского, крещёного черкеса, сидевшего обычно за столом по левую руку от него. Несметно богат, и удачлив, и хорош собою был юный горский князь! А как в седле сидел, варвар! Не то что иной наш тюха-матюха, всё больше охлупкою, будто куль какой с мукой…
— Нет, государь. У нас гость — это свято. Приходи, садись, пей-ешь, песни наши слушай — никто не обидит тебя.
— А если враг придёт?
— И врагу место за столом найдётся. Пока он в твоём доме, он не враг, он гость. А вышел, к себе поехал — ну, уж тогда не обессудь.
— Что, вдогонку за ним поскачешь? И там, за околицей, и прирежешь его?
— Зачем я поскачу? Я не поскачу. И отец мой не поскачет, и братья на коней не сядут. На то у отца мюриды есть, слуги верные его. Они знают свой долг.
— И много у отца твоего таких слуг?
— Много, государь. Может, даже больше, чем у тебя.
— А кто лучше служит повелителю своему? Мои люди или люди отца твоего?
— Не гневайся, государь! Наши люди лучше служат, чем твои. Коли отец сказал, слово его — слово Аллаха! Любой, не прекословя, на смерть пойдёт, имение своё отдаст, а надо — и семью не пожалеет. У нас когда в службу джигита берут, он клятву даёт, кровью скреплённую: никого не жалеть и никого над собою, кроме повелителя своего, не знать. Но зато и его никому в обиду князь не даст! И детей, и жён его будет кормить, Коли смерть ему в бою случится или увечье какое тяжкое на службе княжеской…
— Да вроде бы и у нас так же, князь!
— Так, государь, да не так! Твои люди вольные: хотят, слушают тебя, хотят, нет. Это только видом своим они покорные рабы твои, а на деле кто как хочет, так и живёт… А у отца моего слуги — что псы цепные! Злые, голодные, отважные — любого в клочья разорвут, насмерть загрызут, только скажи. А своего ничего у них нет… Вот бы и тебе, государь, против врагов твоих полк такой устроить! Опричь всей твоей земли… Тысяч так на пять, на шесть удальцов… Чтобы, кроме тебя, они не знали никого и чтоб никто им в державе твоей, кроме тебя, был бы не в указ…
— Пробовал, князь! Не вышло. И на тысячу-то людей земли не хватило. А ты говоришь — тысяч пять, а то и шесть! Земля-то вся уже поделена. А казна моя для такого великого дела скудна…
— А ты отыми.
— Что отыми?
— Землю отыми.
— Ишь, прыткий какой! У кого отнять-то? Ты знаешь- у кого?
— А не жалуешь кого, у того и отыми…
— Н-да… Отыми, говоришь? А что, Василий Михайлович, как думаешь, может, дело говорит князь? — обращался, развеселившись, царь к шурину своему, старшему из рода бояр Захарьиных, человеку, известному на Москве коварством своим, но ума бойкого и в службе царю усердного. — Может, и правда нам землю меж слуг наших переделить? Плох слуга — с поместья али с вотчины долой, а хорош — получай своё да Бога благодари… Или крик подымется?
— Подымется, государь! — отвечал ему двоюродный брат царицын. — Такой вой да плач подымется — уши заткнёшь! Да сам же и пожалеешь о том, что затеял… А князь дело говорит. Такой опричный полк самых ближних слуг твоих тебе нужен, государь. Но не враз… Ты сперва руки себе развяжи! Да от опеки отеческой доброхотов твоих избавься, что шагу тебе не дают ступить без разрешения, да благословения, да причитаний их бабьих… А полк тот можно и на жалованье собрать, без передела земли. А денег для того войной добыть…
— С кем?
— А кто послабее, государь, с того и взять… Ливонию надо воевать, великий царь! Она против тебя долго не устоит…
— А как воевать её, Василий Михайлович? Из-за чего? Трудно к ней прицепиться… Да и зачем? Дерптского епископа люди и так уже покорство своё изъявили на всей нашей царской воле. И недоимку, что за ними ещё от деда нашего числится, обещались сполна уплатить. И торговых, и ремесленных людей к нам и от нас без помехи пропускать… Адашев говорит, теперь не обманут! Почуяли, что плохи их дела…
— Адашев, Адашев!.. А деньги где? У тебя в казне? Обещать-то они, государь, все мастера…
— Будут деньги! Купцы московские, Василий Михалыч, ручательство своё за них дают. Предлагают сами выплатить за них ту недоимку. Под их векселя…
— А хоть бы и выплатили, государь! Насколько тебе тех денег хватит? По пустякам разлетятся, и не заметишь как… А тебе нужна поголовная с ливонских людей подать. Да не на срок, а на вечные времена. И не с одного Дерпта, государь, а со всей Ливонской земли… Да и сразу, оружием, с них немало можно взять. Богатая земля!
— Ну, а ты, боярин, что скажешь? — оборачивался царь к Алексею Басманову, мужу нрава крутого и буйного, однако не раз уже показавшему неколебимую стойкость свою и умение в ратном деле. А ещё известен Алексей Басманов был тем, что выпить мог на пиру ведро, а хмель его не брал: только багровел лицом боярин, да дышал с одышкою, да тяжело потел. — Покорим мы, Алексей Данилыч, Ливонию или нет? А коли покорим, то какою кровью, малою или большой?
— Малою, государь! Ливонцы давно уже не те! — хрипел ему в ответ Басманов. — Всё больше меж собой собачатся да деньги копят, да на перинах пуховых почивают. А мечи их ржа съела — все давно в чуланах лежат…
— А ты пойдёшь их воевать, коли я тебя туда пошлю?
— Да как же я не пойду, государь? Я твой слуга, куда скажешь, туда и пойду… Обидно мне, государь, от тебя такое слышать! Чем я, холоп твой, провинился перед тобой?… Вестимо, пойду! И сам пойду, и сына с собой возьму…
— Фёдора? Ну, нет, Алексей Данилыч! Молод он ещё у тебя к крови-то привыкать… Ты его нам оставь. Он нам люб. А пуще того любы нам песни да пляски весёлые его…
И, отыскав глазами где-то на дальнем конце стола младшего Басманова, царь подзывал его к себе, и дарил его словом приветливым, и кубок вина ему подносил сам, рукою своею царской. А после того, ударив в бубен, ласковым толчком выталкивал он любимца своего вперёд, где его ждали уже скоморохи, и ряженые медведем, и девки красные, готовые петь и плясать хоть до утра. И вновь начиналось раздольное веселье, крики, и песни, и дудки, и ложки звонкие, а посреди этого веселья огнём взвивался в самозабвенной пляске юный Басманов, и гнулся тростинкою, и вертелся, как вьюн, вихрем проносясь вдоль столов. И светлели, оживлялись тогда лица гостей, отяжелевших от вина и долгого сидения за пиршественным столом. И темнел, наливался кровью взгляд царя, и странная улыбка начинала блуждать у него на устах. А о чём улыбался царь, понять тогда ещё не мог никто…
Ах, чуяло, чуяло вещее сердце попа: неспроста все эти сборища в далёких лесных теремах! Не приведут они к добру, весёлые те пиры и охоты царские с новыми людьми! И чуяли Алексей Адашев, и князь Дмитрий Курлятев, и иные ближние люди царя из Избранной его Рады, что уже повернула мысль царская в другую сторону, на лёгкую войну, сулившую поначалу скорый и верный успех, а по трезвому разумению — новые несчастья, а может статься, что и гибель державе Российской.
Ибо, не уничтожив одного могущественного врага на границах своих — врага исконного, терзавшего её триста лет, ввязывалась едва окрепшая Россия в новую тяжкую борьбу. И борьбу не только против слабосильной Ливонии. И даже не только против спесивой, но раздираемой внутренней враждой Польши. А против всего христианского Запада, который — не было в том сомнения — не мог остаться в таком деле в стороне.
И ради чего, для какой надобности затевал царь-государь эту новую войну? Пограбить Ливонию? Так если бы перестать платить ежегодную дань хану крымскому, одно уж это с лихвой бы перекрыло всю добычу, что можно было взять в Ливонской земле. Стать ногой на Балтийском море? Привоевать державе Российской гавань удобную, Ревель или Ригу, чтобы корабли строить и со странами заморскими торговать? А кто мешает достроить такую же гавань в устье Невы? Шведы с той гаванью смирятся, сил у них против Москвы уже нет — знатно побили мы их в последнюю войну! А кто ещё может нам в таком деле помешать? Говорят ещё: надо силою заставить магистра ливонского пропускать к нам купцов и мастеровитых людей из иных земель, чтобы, науки и ремёсла процветали на Руси. Так ливонцы уже и так согласны, и на письме в том клятву готовы дать! Ну, а коли исподтишка будут потом помехи разные чинить, так на то послы государевы есть. И казна у него, слава Богу, ещё не оскудела. А любого из двух дюжин властителей ливонских, известное дело, можно купить со всеми потрохами-и недорого возьмут!
Не дать, не дать державе Российской сползти в эту новую пучину! Удержать её хоть на краю, не допустить нового разорения и гибели всего, что было построено с такими трудами, в бессмысленной и безнадёжной войне против братьев же наших во Христе… Ни о чём другом не мог теперь думать благовещенский протопоп. И ни о чём другом теперь не думали славные сподвижники его, правители и чиноначальники российские, видевшие, как и он, всё легкомыслие и неразумность новых устремлений царя. И не только думали, но и делали, что могли, отвлекая всеми силами царя от его намерений: и князя Дмитрия Вишневецкого вместе с Данилой Адашевым послали вновь Крым воевать, дорогу туда для больших полков московских прокладывать, и панов радных «задирали» о союзе против крымских разбойников, и ливонских вельмож и властителей орденских уговаривали не перечить царю и сидеть тихо, и святейшего митрополита Макария на то дело подвигали, чтобы отводил царя от братоубийства и напрасного пролития крови христианской… Да всё оказалось зря.
Не устоял царь, соблазнился лёгкой добычей! И лишь пришла зима 1558 года и подмёрзла грязь на дорогах российских — ворвалась с визгом и гиканьем в ливонские пределы конница татарская под началом Шиг-Алея-царя, а с нею черемисы, и ногаи, и черкесы, и мордва, да и русских ратных людей немалое число. И начался великий грабёж той земли. И хлынула кровь христианская рекой, и задымились пожарища, и оцепенели в ужасе и смертной тоске ни в чём не повинные хлебопашцы ливонские, и рыбаки, и жители чистых уютных ливонских городов, не знавшие никогда дотоле над собой такой беды.
То-то было в тот год насмешек язвительных в Большом царском дворце, то-то было ехидных подмигиваний в спину благовещенскому попу и всем, кто отговаривал царя от этой войны! Пугали-де, стращали царя, призывая на помощь себе все силы Небесные, а на деле как всё пошло? Постреляли немного из пушек да пищалей, подожгли город — и Нарва сдалась. Обложили Дерпт со всех сторон, перекрыли ему подвоз — сдался он на полную волю царскую. Да ещё и со слезами сдался, со словами благодарственными, что не велел государь великий в человеколюбии своём никого из жителей его ни губить, ни разорять, ни по городам московским в плен да неволю разводить… А сколько иных славных городов ливонских повоевало в тот поход войско московское! Сколько богатых замков рыцарских разорили и сожгли московиты дотла, сколько добычи взяли в городах и сёлах, и на мызах уединённых — ни на себе не унести, ни на возах не увезти! Под самый было Ревель подошли. Да пришлось повернуть назад: с ходу взять его не вышло, а на долгую осаду ни сил, ни припасу воинского не хватило, да и с моря к нему подступиться было нельзя.
А тут кстати и весть от магистра ливонского пришла с мольбой о мире. И государь, истомы воинской ради, рассудил кровопролитие то унять и переговоры с магистром и всем рыцарством ливонским о мире и вечном докончании начать. А на переговорах тех наказал своим людям накрепко стоять, чтобы древнюю вотчину свою, землю Ливонскую, вновь под высокую руку государей российских возвратить и наместничество московское в ней учредить. Но, видно, не исполнилась ещё чаша страданий и бедствий кровавых-ни для той, ни для другой стороны. И хотя и запросили ливонцы мира, а оказалось, что всё то было одно лукавство: не вечного мира и успокоения хотели они, а хотели лишь откупиться казною от московского нашествия, а в остальном чтоб быть Ливонии во всём вольной и государю неподвластной и никаких наместников из Москвы над собою им не знать. Как ни грозился Адашев в грамотах, как ни стращали епископов, и рыцарство ливонское на встречах с ними набольший воевода московский Пётр Шуйский, что ждёт-де их ещё худшее разорение, коли не признают — они власти российского государя над собой, не помогало ничего. Только о старых недоимках да о воинских издержках, что понесла Москва от неисправления ливонского, и соглашались говорить они, а о подданстве и слышать не хотели и все города свои и земли, утерянные в войне, требовали без уступки назад.
А пока суд да дело, пока шли те ссылки да пересылки между Ригою и Москвой, к кому только не обращались властители ливонские за помощью: и к Густаву Вазе, и к датскому королю, и к римскому императору, и даже к аглицкой королеве, чтоб усовестила она друга и приятеля своего — московского царя. А когда ясно стало, что скорой помощи ни от кого из них ждать было нельзя, бросился магистр ливонский Кетлер в ноги к Сигизмунду Августу, польскому королю: возьми-де, государь, хоть всю землю Ливонскую в залог, только помоги против московских варваров, а мы-де твои верные вассалы отныне и навсегда.
Когда послы ливонские метались с мольбою о помощи от Стокгольма к Копенгагену, а оттуда в Вену, а оттуда по другим владетельным европейским домам, в Москве лишь посмеивались да потирали руки: «Побегайте, побегайте, голубчики! Ишь разбегались, племя тараканье… Кому вы нужны? Никуда вам теперь от нас не деться. И не мытьём, так катаньем, не добром, так неволею, а быть Ливонской земле в короне российской! Как была она шесть столетий назад при благоверном великом князе Ярославе Мудром».
Но, когда узнали, что магистр предлагает себя со всею своею землёю в вассалы польскому королю, встревожилась Москва, и не на шутку. Одно дело — война с Ливонией, а другое дело с королевством Польским и Литовским, да ещё при поддержке и сочувствии ливонцам мало что не всех других европейских держав. Было тут отчего в затылках заскрести! А больше всех, понятно, встревожились благовещенский протопоп и канцлер российский Алексей Адашев, видя и сокрушаясь, что сбываются, да так быстро, все худшие предвидения их.
— Уступи, государь, — уговаривал царя Сильвестр. — Отведи войска назад и деньги с них, ливонцев, возьми. А в остальном пусть их как жили, так и живут… Только Нарву не отдавай! Одна она тебе, по правде говоря, и нужна. Будет у нас знатная гавань на море, а всё другое- зачем тебе? А коли упираться станут, требовать и её назад, дай им за неё какой-нибудь город в ином месте. Ну, хотя бы Себеж…
И так изо дня в день: и про выгоды державы Россииской поп ему толкует, и про торговлю, что из-за войны вконец, захирела и в Новгороде, и во Пскове, и на Москве, и про европейские дела, и про угрозу крымскую говорит: хан-де опять зашевелился, опять готовит набег, надо меры принимать. А где своих слов не найдёт поп, на Священное Писание сошлётся и на учение наше христианское, и про тяжкую долю царскую не забудет, помянет — блюсти народы свои в благоденствии и тишине, да ещё и припугнёт царя ответом неминуемым пред Господом нашим в жизни вечной. А то и про голоса расскажет: опять-де было ему, попу, видение во сне.
Поп своё, а Адашев — своё. Срочно направили в Литву людей с вестью, чтобы его королевское величество и паны радные, нимало не медля, присылали на Москву больших послов толковать о вечном мире и о союзе против хана крымского: как вместе его, насильника и кровопийцу, воевать и как, коли султан турецкий за него заступаться начнёт, стоять против султана заодин.
По той ссылке приехал летом в Москву королевский посол Василий Тышкевич — старинный знакомец и друг и Макария- митрополита, и Алексея Адашева, и иных многих московских вельмож. А любили его, Тышкевича, на Москве за то, что был пан православного вероисповедания и, когда приезжал в Москву, первым делом спешил под благословение святейшего митрополита, и на храмы Божий жертвовал, и посты соблюдал, и о вере нашей истинной греческого закону с царём, и с синклитом церковным, и с боярами московскими многажды благочестиво и со смирением рассуждал.
— Пора! Пора, пан Василий, России и Польше всякую недружбу забыть. Пора нам соединиться против нашего общего врага, — говорил Адашев седоусому, стройному пану Тышкевичу, принимая его у себя дома, в большой горнице. — Прежние дела должно нам ныне всё отложить и делать между нашими государями доброе дело на избаву христианам… Пришло время, пан! Больше сил никаких терпеть бесчинства хана крымского нет.
— А Смоленск, пан канцлер?
— Что Смоленск, пан Василий?
— А Смоленск вы нам отдадите назад?
— Да при чём здесь Смоленск, пан Василий? Сам рассуди: коли мы станем говорить по прежнему обычаю, станем просить у вас Кракова, Киева, Волынской земли, Подолья, Полоцка, Витебска, а все города ваши русские станем звать готовою вотчиной нашего государя, а вы, как всегда, станете просить Смоленска, Северской страны, Новгорода Великого-разве по таким нелепым речам какое дело доброе может между нами статься? Обо всём об этом, пан Василий, надо забыть. Сейчас не до того.
— Нет, пан канцлер. Не можно! — отвечал ему ясновельможный пан Тышкевич, поглаживая холёною рукою с перстнями свои роскошные, тонко подкрученные на концах усы. — Без Смоленска нам ни мириться вечным миром, ни в союз с вами вступать нельзя… Сейм не допустит, пан канцлер! Сам знаешь, стоит одному шляхтичу у нас крикнуть: «Не позволяй!» — и все наши с тобой тут разговоры да уговоры прахом пойдут.
— А ты скажи сейму, что Москва к тому склоняется. Но только после того, как Крым вместе с вами разорим и хана из него выбьем вон…
— А если обманете? А если потом на нас же и повернёте оружие своё? Тебе, пан канцлер, паны радные верят, ты у нас в королевстве в великой чести. Да только не твоё слово в державе Российской последнее… Ты мне скажи, пан канцлер, почему ты со мной о таком деле великом говоришь, а не государь? Почему он не принимает меня?
— А потому, пан Василий, что опять вы верящие грамоты твои негоже написали. Опять к великому князю московскому, а не к царю и государю всея Руси… Чего вы всё упрямитесь, скажи? Вражда-то между нами идёт за одно государево имя! Неужто из-за этого нам, братьям во Христе, вечно в недружбе быть?
— Нет, пан канцлер! Не можно нам в таком деле уступить. Честь наша не позволяет… Наш король по Бозе король. А ваш государь сам, своею волею на царство венчался. Нам его царём писать нельзя.
— Да как ты можешь такое говорить, пан Василий?! А Владимир Святой, а Ярослав Мудрый, а Владимир Мономах — кто они, по-твоему, были? Али скажешь — не цари? А где предки вашего короля в ту пору были? И кто помнит о них?
— Нет, пан канцлер. Не можно! Ты ещё молодой человек, у тебя всё впереди. Поверь мне, старому вояке: проще вашему государю себя смирить, чем нашу вольницу, наших панов радных уговорить… Жива ещё обида в сердцах наших, пан канцлер! И вечно будет жить. Вы у нас Смоленск отняли, не мы у вас. Вам должно сделать первый шаг…
Так и сидели они вдвоём, и препирались, и спорили до хрипоты, и пили вино, и смеялись, и хлопали друг друга по плечу, клянясь взаимно в любви и вечном приятельстве, и сходились, и расходились вновь. Но дни шли за днями, недели за неделями, а дело не двигалось ни на шаг. Не хотел государь великий принимать королевского посла ради неправд и грубостей его! А посол нипочём не хотел царского полного имени вслух произнести. И от крымского дела отнекивался, а всё твердил своё, что главное-Смоленск.
Не утерпел и благовещенский протопоп, попытался было помочь ближнему другу и сподвижнику своему, канцлеру московскому. Но и он в том деление преуспел.
— А может, всё-таки отдать им, государь Смоленск? За вечный мир, да за союз против хана и султана турецкого, да за ручательство клятвенное в дела ливонские не встревать и Нарву за нами навечно признать? — тихо, почти до шёпота понизив голос, обратился как-то поп к царю, когда поздно вечером сидели они, по обыкновению, с государем вдвоём в Верху, отдыхая за мирною беседою после дневных трудов. — И на титул их на сей раз смолчать? А? До поры… Что тебе их титул? Сказано в Писании: «Блаженны миротворцы, ибо они будут наречены сынами Божиими». И ещё сказано в Писании: «Кто умалится, как это дитя, тот и больше в Царстве Небесном…»
Сказал поп — и осёкся. Так зло, так гневно вскинул вдруг царь на него свой взгляд, что сердце у попа сжалось от страха: сейчас прибьёт.
— Отче, ты мне надоел… Пошёл вон! И не смей больше никогда, поп, соваться ко мне с советами, как мне называть себя. Не ты меня венчал на царство! Не тебе и судить про то…
Так и уехал ясновельможный пан Тышкевич к себе в Литву ни с чем. А в сентябре 1559 года узнали на Москве, что король польский и литовский Сигизмунд Август взял Ливонию под свою руку. А это означало, что придётся теперь воевать и с ним.
Делать нечего! Смирился служилый человек канцлер московский Алексей Адашев и горевать себе запретил, И все иные дела, кроме ливонского дела, отложил и даже брата своего Данилу с низовьев Днепра отозвал и под Дерпт воеводой послал. Смирились и другие ближние люди царские, Избранная Рада его: плетью обуха не перешибёшь! А может, и обойдётся, может, и не всё потеряно ещё? Надо воевать, надо полки и припас воинский собирать для большой войны, и города порубежные укреплять, и пушки новые лить, — не сидеть же сложа руки, коли так уж оно всё сделалось? На всё воля Божья! А может, и в этой войне воинское счастье обернётся за нас, а не против нас — кому то дано знать?
Смирились они. Но не смирился поп. Давно уж не говорили они, давно не встречались один на один с государыней Анастасией Романовной — мало что не с тех самых пор, когда свела их вместе судьба пред испытанием тем великим у постели умиравшего царя. Сторонилась государыня отца Сильвестра, не доверяя ему и почти не скрывая свою к нему неприязнь. А поп, чувствуя её враждебность, не очень-то и старался враждебность ту перебороть. Может быть, потому, что в вечной беготне и хлопотах по делам государевым недосуг ему было взваливать на себя ещё ношу, ещё работу тяжкую — искать ключи к наглухо затворившемуся от него сердцу царицы. А может быть, и потому, что не верил умудрённый жизнью поп ни в какие хитрости да подходы в делах сердечных: сердцу не прикажешь, не люб — значит, нелюб, хоть ты расшибись головой о стену, всё будет зря.
А в последнее время не только он, а и другие ближние люди царские начали как-то про царицу Анастасию Романовну забывать. Неделями, бывало, не видно её нигде: так, мелькнёт где-то бледной тенью, в церкви али в переходах дворцовых, а так всё больше у себя в тереме сидит, среди девушек своих сенных, да Богу молится, да покрова искусные, жемчугом по бархату, перстами своими тонкими шьёт — Троице, или Девичьему монастырю, или другой какой обители в дар. Говорили, хворает чем-то она, худеть больно стала, и всё плачет чего-то, плачет… Может, потому и государь к ней теперь вроде как поостыл: человек он молодой, жизнь в нём играет, а кому охота в его-то лета одни лишь вздохи печальные слышать да слёзы в жениных глазах утирать?
Напросился Сильвестр через доброхотов своих, чтобы принять его государыне царице наедине по важному государственному делу. А когда встретились они с ней в её светлице, в царицыном тереме, был между ними такой разговор:
— К тебе, государыня, как к последнему прибежищу я, богомолец твой, прибегаю! Но не ради заботы житейской, а ради державы нашей многострадальной… — поклонился ей земным поклоном поп. Но не подошла в ответ государыня Анастасия Романовна к его руке, не испросила, как бывало, благословения. А как сидела в своих креслицах, так и осталась сидеть.
— Я слушаю тебя, отче… Какая у тебя ко мне нужда?
— Матушка государыня! Одна только ты ещё и можешь остановить беду, что вновь нависла над Русской землёй. Умоли царя отложить новый поход ливонский! Отведи его от кровопролития напрасного, заступись за безвинный народ свой, что денно и нощно молит Бога о здравии и благоденствии твоём… Не нужна нам эта война, надежда ты наша последняя! Погибнем мы в ней. Пока не поздно, надо мир с Ливонией и Литвою заключить…
— Ты считаешь, отче, не нужна?
— Не считаю, государыня, — знаю, что не нужна! Не будет нам победы в ней. Свыше мне знание то дано: гибель ждёт нас в этой войне…
— Ну раз ты считаешь, что не нужна, значит, так тому и быть… Значит, быть этой войне!
— Государыня, опомнись! Что ты говоришь?
— Замолчи, лукавый поп! Всё, что ты делаешь, всё, что говоришь, — всё во зло! Всюду козни твои. Всё надо делать тебе наперекор…
— Матушка государыня, да за что же гнев твой такой на меня? Чем я, раб твой, тебе так не угодил?
— Чем?! И ты ещё смеешь спрашивать, поп, чем? А кто сына моего Димитрия, кто первенца моего колдовством да чернокнижием своим сгубил? Все я очи выплакала по нём! И сейчас ещё личико его синее, его волосики мокрые, прилипшие ко лбу, перед глазами стоят… А кто царя, как дитя малое, спеленал по рукам и ногам, так что он и шагу не смеет ступить без разрешения твоего? Думаешь, я не знаю, что и ко мне он ходит только тогда, когда ты велишь? А кто девок всех этих развратных подсовывает ему, да на пьянство подбивает, да мальчишками смазливыми его окружил? А на меня, несчастную, порчу кто наслал, кто меня сколдовал? Посмотри на меня! Полюбуйся на дело рук своих, злодей! Разве такая я была? Эта прядь седая, эта морщины по глазам, эти щёки впалые, без кровиночки — откуда? Всё ты, Ирод! И ты ещё наглость имеешь приходить ко мне?…
Печально и зябко было на площадях и в переулках кремлёвских, когда поп вышел от царицы, понурив седую голову и осеняя себя мелким крестом: «Прости, Господи, люди твоя, ибо не ведают они, что творят…»
Смеркалось. Моросил унылый октябрьский дождь, и в пустых пространствах между древними кремлёвскими соборами не было видно ни души. Только над Иваном Великим, над самым куполом его, тускло отсвечивавшим в сумерках, вилась, и распадалась, и вновь свивалась в огромное мятущееся облако стая воронья; со всего, видно, города слетевшегося сюда. И лишь хриплое, громкое воронье карканье и нарушало то угрюмое безмолвие, что царило в этот час в Кремле.
Скучно, плохо на Москве в эту глухую осеннюю пору! Душа томится, и жить не хочется. А хочется спрятаться куда-нибудь, укрыться с головой и, забыв обо всём на свете, заснуть. Может быть, даже и вечным сном.