7
Зима одна тысяча триста семнадцатого года выдалась на редкость студеной. Войско великого князя гибло от стужи и голода средь непролазных чащоб нехоженых новгородских лесов.
Эх, Ловать, Ловать! Не зря прозвали ту речку Ловатью, как птицу в силках, как зайца в тенетах, словила она тверскую рать, да так крепко словила, что, видать, уже и не выбраться. Заманила, повела за собой, а сама, закованная во льдах, неизвестно в каком перелеске унырнула от глаз. Куда? Бог ее ведает. Где теперь Ловать та?
— Ло-о-овать!..
Знаешь, что не откликнется, а хочется, хочется, приставив руки ко рту, звать ее из последних сил, как маленьким в детстве, отчаявшись, мамку звал, заблукавшись в лесу.
— Ло-о-о-о-вать! Ма-атушка-а-а!.. Лов-а-а-ть!..
Не откликается. Да ить все равно теперь, что вперед итить, что назад ворочаться, что блукливую речку звать, только и остается — лечь в снег, ужаться в нем, как в утробе, укутаться ровным саваном да помереть, угретым снежным теплом. А сначала уснуть, уснуть и в том сне не волков услышать, а ангелов Ить поют же они…
В мутные, кой день слезящиеся глаза Ефрем Тверитин с тоской глядел на бескрайнюю гать, припорошенную неверным снегом. Пойдешь по такой болотине как по полю, только взбодришься от того, что под ногами не болото, а твердь, как в тот же миг и ухнешь в разверзшуюся под ногами вонючую, топкую, жадную чертову пасть. Как ни велика стужа, но и ей не под силу выморозить до дна бесовское стойбище.
И слегами путь устлать некому. От войска, что вышло из Твери два месяца тому позади, осталась малая жалкая часть. Да и те, что остались, походили теперь не на ратников, а на смердов, переживших долгую, голодную зиму. И то, уж не вспомнить, который пошел ныне день, как доели последний хлебушко. Немногие обозные сани тянули еще за собой, но в них, кроме железа — мечей да кольчуг, особенно болезных, полумертвых людей, да тех еще некоторых, кто помер, но был слишком дорог, чтобы оставлять их волкам, ничего не было. Щитов и тех не осталось. Червленые древесные щиты из прутьев пожгли еще в начале пути. Кожаные доедали теперь.
Толстую бычью скору ратники обдирали со щитов, резали тонкими лоскутами, запихивали в рот и жевали, жевали, грызли ослабленными в деснах зубами, пропитывали скору влагой слюны, размягчали и жевали, жевали до тех пор, пока не оседал во рту горький, едва уловимый, далекий вкус пищи. Тогда напитанную кожаным вкусом слюну сглатывали в живот, а изъеденный лоскут сплевывали. Немного погодя, а то и сразу, резали новый лоскут и снова жевали его, жевали… Сил это вроде не прибавляло, зато идти становилось легче, словно в самом жевании таилась некая сила.
— Покуда жуешь, потуда и живешь, — хрипели некоторые новую шутку.
В ход шли и голенища от сапог, и конская сбруя. Самих коней, как начали они падать и скопом, и в одиночку, тоже пробовали потреблять, по обычаю поганых. Мясо конское было жестко, но вкусно. Но тот, кто отчаялся на поганое непотребство, в три дня до смерти исходил кровавым, пенным поносом. Несъедобна вышла конятина — лошади-то, оказывается, не от усталости и голода падали, а от неведомого внезапного мора.
Весь-то путь, пройденный тверичами в тот месяц от малого погоста в Устьянах, что стоит в Деревской пятине — всего-то верстах в пятидесяти от Великого Новгорода, — устлан был жуткими вздутыми лошадиными тушами и вымороженными людскими трупами, кое-как прибранными в снегу под чужими деревьями. Знали бы тверичи, какой мукой обернется для них это бесславное возвращение, вопреки князю, пешими побежали бы от Устьян к Новгороду мстить иную княжескую обиду. Куда как лучше помереть в бою от вражеского железа за Тверь да за князя, чем так вот бесследно сгинуть в болотной лесной глухомани от стужи и голода, неизвестно за что и про что.
И не было спасения от неумолимого и безжалостного врага. Голод и холод косили тверскую рать невидимой смертной косой, не разбирая, где сын, где отец, где вятший боярин, где боярчонок, где холоп и где князь. Никогда еще дружина тверского князя не терпела столь сокрушительного и скорбного поражения. Люди не могли противостоять ему. Знать, заманили, словили в сети иные силы.
…Ловать, Ло-о-о-о-вать! Ма-а-а-а-тушка! И впрямь, явилась Матушка. Ефрем не удивился, а обрадовался и заплакал от счастья. Матушка была молода, словно, пока Ефрем жил, не успела состариться. Матушка шла откуда-то издалека, ноги ее были босы, но их не касалась стужа, потому что Ефрем знал: она давно умерла. Матушка улыбалась, но глаза ее оставались печальны, словно встреча с Ефремом не радовала ее.
— Матушка, когда же ангелы запоют? — спросил Ефрем…
— Вставай, Ефрем Проныч, вставай! Пошто сел? Чай, еще не дошли до Твери-то. — Сизый, с заиндевелой бородищей дружинник, коего и не узнать было в той серебряной бороде, встряхивал Тверитина за плечи, толкал в бок кулачищем. — Полно тебе помирать-то, вставай!
— Когда, говорю?
— Да ить прямо сейчас и подымайся, слышь, что ль?
— Нет, — ответил Ефрем, но не дружиннику, а кому-то другому.
— От беда-то, — посетовал дружинник, — со смертью балакает.
И с новой силой принялся тормошить Тверитина. Наконец Ефрем вроде бы очнулся от смертной дремы, начал ругаться.
— Куда! Уйди! Не хочу я более!
— Ефрем Проныч, нельзя тебе, кто ж поведет-то нас? — ласково укорял его ратник, пытаясь поднять со снега тяжелое тело.
— Ништо, — отбивался Ефрем, будто пьян был и шумен.
Но еще долго Ефрем приходил в себя, поводя округ очумело глазами, не понимая, где он и для чего.
От дальнего княжеского возка раздался слабый, задушенный ветром крик:
— Ефрем Проныч! Князь тебя кличет…
— Слышь, Ефрем Проныч, князь! Поди к нему, зовет он тебя.
Сквозь заволоченное студеной мглою сознание пробилось слово «князь».
Ефрем поднялся. С трудом установился на затекших ногах. Потом зачерпнул в горсть снега, до боли, так, чтоб засаднило, потер лицо.
Ладонь не чуяла ни носа, ни щек.
«Обмерз…»
Тверитин тер лицо снегом, жесткой овчинной рукавицей, сдирая клоками обмерзшую кожу, покуда издалека не пришла слабая, чуть ли не ласковая, едва чувствительная боль.
И от этой ли тихой боли, от ветра ли, от стужи снова слезы застили взгляд, пред которым только и было неумолимое белое пространство нескончаемой болотины с одной стороны, а с другой черная, неприступная стена леса, из которого нынче вышли. И опять захотелось кричать, выть безнадежно от тоски и бессилия пред безжалостной смертной силой.
— Ловать! Ловать, мать ее так, где она, эта Ловать-то? — прохрипел Тверитин, будто нарочно прочищая горло. И сизомордый дружинник довольно усмехнулся: в голосе Ефрема появились смысл и злоба. Знать, вернулась и жизнь.
«Князь!..» — точно только сейчас дошло до него то слово, и изо всех сил, петляя ногами, Тверитин кинулся к княжескому возку.
Не было на Руси ни покоя, ни мира. Хоть не было и очевидной замяти, открытой войны. Так в остывающих угольях напревают теплом сухие поленья, чтобы зайтись огнем. Михаил Ярославич знал, что он не в силах уже ни залить, ни затоптать те поганые уголья, ему оставалось лишь ждать, когда полыхнет костер. То было скверное, унизительное и нестерпимое состояние для деятельной души князя, однако поделать он ничего не мог. Русь правилась из Орды. А в Орде был ныне Юрий. И оказался он там в таких неслыханных милостях, каких, пожалуй, еще не знали князья русские.
Оттого и новгородцы смелели день ото дня. Хоть и уговорился Новгород с великим князем жить по старой Феоктистовой грамоте, хоть и пустил вновь его тиунов и наместников, а договор не держал. Да и торжскую грамоту новгородцы забыли, будто ее и не было: ни гривны серебра не хотели давать взамен своих же аманатов, и аманатов требовали отпустить теперь уж без откупа. Мол, князь не по праву их взял, а обманом. А торжскую грамоту, мол, следует порвать да забыть. Разве сладишь с таким народом?
Афанасия-то, взяв с него слово не идти более супротив, Михаил Ярославич еще по весне отпустил на Москву. Что Афанасий? Не в нем причина и корень, хотя корень-то тот же: ни совести не знает, ни чести, ни креста не боится. Может, и был среди всего выводка Даниилова один вне породы — Александр, но он на Москве умер в тот же год, как вернулся туда из Твери. А из Твери Александр ушел, когда Михаил Ярославич в Сарае находился, а Юрий на Новгороде вокняжился. Видать, не под силу стало кормиться из рук того, против кого неправедно брат поднялся. Чистой души был отрок. А Бориска, тот ранее убежал: в мышиный год, когда на Москве повеселей было. Ну, этот — вестимый хвост, хоть и вовсе ничтожен. Теперь Афанасий на Новгород его за собой приволок.
Афанасий на Москве пробыл недолго, уж осенью воротился в Новгород. Видать, с вестями. Еще бы: ужо и на Твери слыхать, а не то что в Москве, о том, как ордынский царь Юрия милует! Новгородцы после прихода Афанасия вовсе забылись, войной грозить начали. Каких Михайловых наместников выгнали, каких в заложники обратили. Не верил Михаил Ярославич новгородцам, знал, что тем кончится, однако не думал, что так скоро они про совесть забудут. Не случайно было и грозное Узбеково повеление, пришедшее летом, прислать в Орду пред его очи Михайловых сыновей. То было ударом. Свой татарский аркан загодя хан накидывал на шею князя: авось, когда сыновья будут в Орде под его лучезарным взглядом и под рукой его палачей, отец на Твери станет покладистей.
Что ж, все под ханской волей живем. Князья же, а значит, и княжичи, паче прочих ближе к хану стоят, ближе к хану — ближе и к смерти.
Вовсе ослушаться Узбека Михаил Ярославич не мог, однако и в слово выполнять ханское повеление не стал. Слишком уж великую мзду запросил Узбек за его покорность. Решил Михаил Ярославич, что пошлет не всех, а одного из сыновей. Надо было решить — какого? Какой из пальцев на руке менее люб ладони, ежели и сильна-то она кулаком? Анна Дмитриевна убивалась особенно, хоть и не показывала вида перед мужем и сыновьями. Выбор оказался мучителен. Михаил Ярославич прикидывал и так и этак, кого из сыновей отдать татарам в заложники, и вместе с Аннушкой рядили они не кто из сыновей дороже и ближе им, но кто по своему нраву и душе станет меньшей жертвой для всей Руси в будущем, коли придется ему умереть сейчас. Как определить то, как решить судьбу сыновью заранее? Вот задача для сердца родителя.
В конце концов решили отправить в Сарай младшего, Константина. Изо всех сыновей он был наиболее мягок, не властен, не по-княжески податлив другим. Даже Василий — увалень, и тот мог стать вдруг упрям и настоять на своем. Константин — нет. Его и звали-то все округ за ласковость и милоту Костенькой да Костюшей. Кроме того, перекрестясь, понадеялись, что само малолетство Константина — в тот год ему сравнялось двенадцать — вдруг да и упасет в лихой час. Ну, в том Михаил Ярославич Аннушку лишь утешал, он-то доподлинно знал, что ничто не упасет сына, коли захочет его смерти Узбек.
Настал день объявить сыновьям о выборе. И горек был тот день тверскому князю, потому что въяве увидел: пришла пора платить сыновьям за его жизнь, за его грехи пред людьми и за усердие перед Русью. И радостен был тот день: потому что въяве увидел Михаил Ярославич, что вырастил сыновей, достойных называться людьми, братьями и князьями. Все готовы были в Сарай отправиться вместо младшего брата заложниками отцовой части.
Дмитрий, так тот даже обиделся:
— Почему не я, батюшка? Я, чай, старший. Али ты не веришь в меня?
Александр ярился, убеждал отца с матерью, что нет среди братьев хитрей его, а с татарами, мол, известное дело, хитрость потребна:
— Отправь меня, батюшка!
Так уж хитер, что слез досадных укрыть не может.
Василий, увалень да насмешник, и тот серьезное молвил, что поразило всех:
— Меня пошли лучше, батюшка. Я ить все одно для княжения и Руси малогодный.
Все знали, на что отца упрашивали!
Ну, а уж Константин-то, Костяня, тот горд был, что за отца ответ держать перед ханом станет. Один он, наверное, и не сознавал до конца, зачем его в Сарай посылают.
— Не уронюсь я, батюшка, что ж ты печалуешься?
А Михаил Ярославич глядел на сыновей, и радостно, горько и умильно было ему до слез.
Что с ними станется, одному Господу ведомо, но то, что легкого в жизни будет им мало, это Михаил Ярославич и сам сейчас видел. Что ж, не для легкости жизнь, а для ноши, а коли ты княжьего роду, по чину тебе и крест. Не об облегчении ноши молить надо Господа, но о том, чтобы вразумил Господь и путь указал.
Однако сколь ни милостив Бог к нему, Михаилу, сколь ни вразумляет его, а жизнь впереди все одно что лес беспросветный. Да не то беда, что лес темен, а то, что тропу забыли, заросла она пырьем да репейником, колдовским разнотравьем, наново торить ее надо, наново. И знает Михаил Ярославич, где та тропа, знает, как ступить на нее, только выйти ему на нее не дают.
С тяжелым сердцем отправил Михаил Ярославич Константина в Сарай. Непокойно было округ, ощутимо подступала беда, и оттого даже к благому, к тому, чем жил, даже к молитве не лежала душа, думалось лишь о войне.
А когда, забыв обещания, Афанасий спешно вернулся на Новгород, война сделалась неизбежной. Да еще, видно, взбодренные вестями, которые доставил московский княжич, новгородцы воодушевились на новую пакость: составили на великого князя пространную клевету и с той клеветой послали в Сарай тайных жалобщиков. Благо о тех послах успел предупредить князя Данила Писцов, а ухватить их труда не стоило.
Столько лжи о себе, да сведенной письменами в одну грамоту, сколь было в перехваченной новгородской клевете, Михаил Ярославич во всю жизнь не слыхивал. И в худой день так черно он о себе помыслить не мог. В коих только грехах не винили его новгородцы! Однако для пущего доверия писали и правду: мол, мало того, что Михаил вестимый ханский хулитель, он, мол, еще на счет ордынских податей пользуется.
Было то. Быть-то было, да как новгородцы проведали? Действительно, с того самого года, как воцарился Узбек, с той поры, как нечаянно все-таки удалось Михаилу Ярославичу, благодаря недолгой ордынской замяти, последнюю Тохтоеву дань почти целиком у себя удержать, всякий год великий князь исхитрялся отдавать в Орду меньше, чем было прежде назначено. Поток дани из Руси оказался так велик, что даже и при множестве визирей, а может быть, именно благодаря их множеству, точных данных о всех положенных поступлениях никто не знал. В разные года, по разным статьям и по самым разным причинам колебались и суммы собранного серебра, и число возов хлеба, и число голов скота, и убитого зверя, и… Да всего, чем платила татарам Русь. Ясное дело: год на год не попадал. В иной год хлеба больше собрали, в иной меда, а когда ни хлеба, ни меда, зато рыбы да воска или пеньки впрок напасали. Так Михаил Ярославич и рассчитывал ежегодно, когда и чего татарам меньше отдать. Имелись для того и иные пути. Во-первых, из той части дани, что у себя оставлял, выгодней было отдельных визирей задаривать, чтобы они пуще глаза свои узили. Мздоимание при всех ханах в Орде происходило великое, им никто не гнушался, а почитал за достоинство и отличие службы. Во-вторых, можно было в сопроводительном пергаменте по своему усмотрению и произволу уменьшать число душ, с каких по Руси собиралась подать. Число-то душ на Руси еще более колеблемая величина, нежели чем что иное — то мор, то война. Благо баскаки первый и последний раз приходили считать народ по головам аж при хане Берке. Были и другие к тому условия…
А зато не страшны теперь великому князю и всей Низовской Руси ни мыши, ни летучая саранча, ни рослая рожь, когда пуст колос без зерен, ни засуха, ни иная беда, грозящая голодом — будет чем прокормиться; зато Владимир деньгами тверского князя стоит во славу Христову, точно наново выстроенный; зато в Твери что ни дом — то терем, сразу и не понять, в каком боярин живет, а в каком простой гридень; зато заложена вкруг Твери каменная, негоримая крепость, и, кабы ныне ее неприступные стены, какими придумал их сам Михаил Ярославич, выросли уж под бойницы, кто знает, послал бы он теперь Константина к Узбеку?..
Так что совесть за удержанное у татар свое же русское серебро великого князя не грызла, напротив, он и малой-то прибыли, коей умом мог лишить Орду, радовался, точно воинскую победу над ней одерживал.
Ясно стало, зачем Афанасий вернулся на Новгород. Видно, Юрию в Орде понадобились дополнительные доказательства вины Михаила Ярославича перед ханом. И доказательства той вины должны были исходить именно от русских, на то и нашли новгородцев. И вину, собаки, нашли. Ежели иные клеветы, изложенные в грамотке, не стоили и опровержения, обвинение в укрытии ханской дани сулило расплату. И к той расплате можно было начинать готовиться уже теперь. Потому что, коли новгородцы о том дознались, можно было не сомневаться, что узнает о том и Узбек. Всех завидников да жалобщиков не перехватаешь — больно Русь велика.
Однако любопытно — откуда же про удержанные подати новгородцы проведали? Не иначе, Иван Данилыч Юрию споспешествует, он же и послал Афанасия в Новгород. Неужто сам о том догадался? Неужто сам просчитал? Похоже на то. Да, силен княжич московский Иван Данилыч, силен, хоть и тих, как комарик. Истинный комарик: покуда зудит — не страшен, а как смолк — кровью, знать, напивается…
Но уж и новгородцы, как поняли, что их доносная да поносная грамота ведома великому князю, таиться вовсе не стали. Тогда-то и выкинули Михайловых наместников, они, кстати, чуя неладное, жили там тише воды ниже травы. Каких выкинули, каких в заложниках у себя оставили, для того и пускали.
А тут еще ударили в колокол — вече! Сам ли Афанасий решил отличиться, бояре ли его надоумили, только не ко времени народ-то стали злить да подзуживать: распутица на дворе, на Тверь со злобой не побежишь, а осеннее дело — темное, злобу всуе в себе не удержишь, излить надобно. Только крикни: «Распни!», только укажи виноватого, только дозволь бесчинствовать без вины, и явит тебе народ такую язву вместо лица, что ужаснешься!
Потом уж мимоходящие купцы сказывали про зверства, что вмиг учинились в Новгороде неведомо отчего. От злобы да зависти сами себя новгородцы начали есть. Кого могли уличить в приязни тверскому князю, схватывали на улицах, вытаскивали из домов, били скопом на Вечевой площади, затем кидали в Волхов с моста. Имущество же делили меж тех, кто уличил изменника. Многих забили, средь прочих и тех, кто никакого отношения к Твери не имел, а был лишь досадлив кому-то или богат на зависть и не по чину. Средь прочих забили какого-то Веска Игната, якобы за то, что он держал перевет к великому князю. А на Твери такого прозвища и сроду не слыхивали. Забили и Данилу Писцова. Причем забили нечаянно — холоп указал на него. Да и указал-то, что примечательно, не по знанию вины, а по одной лишь зависти.
Коли и были у Михаила Ярославича сторонники на Новгороде, так не стало их, а коли и остались какие, так до пяты оробелые.
Вот после того, дождавшись, как стали дороги, и повел великий князь тверские полки карать безумный и непокорный Новгород.
Дошли до Устьян…
Поди, в два дневных перехода достигли бы Новгорода, а там, глядишь, либо кровью упрямых переупрямили, либо сами костьми полегли. Так много было решимости в тверичах. Явился бы тверичам, Божией волею, Новгород на месте Устьян, неведомо, достало бы новгородским «плотникам» мужества устоять против них. До того все озлобились!
Поход оказался тяжек, зима настала больно студена, кони, видать, хворали и плохо шли. А на Твери остались бабы и девки в пустых угретых постелях, и сильно хотелось к ним на постель.
— Не больно-то весело воевать, — вздыхали тверичи. — И не воевать не выходит, — снова вздыхали они. — Кой год нет покоя от переметных новгородцев.
— Последним разом на них идем, — утешали, злобясь, друг друга ратники. — Хватит ужо, теперя либо мы, либо они. Другого не будет.
Ан вышло другое.
Устьяны не Новгород, лишь безвестный, малодворный погост, а Новгород за крепостью, рвом и острогом зря ощерился великой силой в ожидании тверичей.
В Устьянах великий князь занемог. Да так внезапно и тяжело, что не чаяли, будет ли жив Михаил Ярославич.
Болезнь обрушилась вдруг знобким пылающим жаром, отъявшим на долгое время и память и разум. Лишь в вечер первого дня вроде очнулся накоротко и, оглядев тех, кто был рядом с ним в дымной, черной избе, взглядом, полным явственной тоски и отчаяния, превозмогая мутную пелену омраченного болезнью сознания, все же успел сказать:
— На Новгород идти не велю… пусть их. На Тверь возвращайтесь… там еще будем… Надо.
И впал в беспросветное забытье.
Слова его казались напрасны. Новгород был рядом, и с той силой и злобой, что теперь жила в тверичах, нельзя было отступать. Но без воли на то великого князя и наступать невозможно. День ждали, другой, покуда спадет горячка, но жар у князя не убывал и разум не возвращался.
Известно: Господь и богатство дает в наказание, и болезнь посылает в благость и вразумление.
Или то знак победы иного?
Ведал про то один Михаил Ярославич. Сон его был то светел до ослепления, то черен до вечной и полной тьмы, словно в том сне, в той болезни столкнулись над ним бесы и небесные ангелы. Снова, снова и снова в том сне, мучая безответностью, возникая то из тьмы, то из света, являлось великому князю беспредельное поле, укрытое телами мертвых русских людей, что, шевеля губами, просили, требовали, молили князя ответить одно: пошто их убили? Пошто? А то являлись великому князю для утешения те, кто был ему дорог и умер давно. И тогда пели ангелы. А еще в том томительном сне он будто прощался со всеми, кто должен был умереть.
А то позвал вдруг Помогу. Да тонко так, жалобно и долго, покуда сам Помога не взошел в избу, князь просил его о пустом: поймай, мол, карасика…
Старый Помога плакал, утирал рукавом так и не поблекшие, синей лазури девичьи глаза и качал головой, дивясь благости князя, вспомнившего о нем и о том, о чем сам он давно позабыл.
— Помога, милый, поймай карасика…
Но когда окольные пытались сквозь его сон пробиться к нему словами, князь затихал, точно пытался понять, о чем ему говорили, а потом впадал в беспокойство, разметывал медведны, какими его накрывали, и отвечал одно:
— Не знаю… не знаю… не знаю…
Да еще кони начали падать один за одним. Где уж тут воевать!
Надо б было прежним путем возвращаться по речке Мете на Торжок, да больно долог и уныл показался тверичам путь, которым уже прошли. И князя надо было спасать. Решили пройти напрямки по Ловати, а там повернуть и ближним лесом выйти на Селигерье, откуда на Тверь шел прямой, ходкий путь. Ловатью предложил идти Помога Андреич — и лес он тот знал, и дорога ему была ведома. Однако первым из всех, открыв ряд бесконечных, бессчетных смертей, будто нарочно, воевода и помер еще в начале второй седмицы безжалостного пути.
Умер Помога просто и скоро, в один миг хватившись рукой за сердце, успев лишь подосадовать, что помирает, не добыв князю славы и не в чести. Знал бы он, как следом-то за ним помирать начнут, авось не досадовал бы.
Эх, Ловать, Ловать! Тебе-то зачем людская печаль?
Глебушка умирал. Пар изо рта от его задышливого дыхания неровными толчками поднимался в студеный воздух, оседал неверным инеем на мягких усах. Грудь его то вздымалась, спеша вздохнуть, то замирала, и вместе с ней замирал и Ефрем, боясь шелохнуться.
Как прежде-то желал Тверитин, чтобы сын его, Глеб, рядом с ним находился в походах, чтобы силой и удалью, как отец, служил князю, но Глеб в походы не шел, от ратничества уклонялся, в ином искал свою долю. Так ведь нашел! Лучшим стал на Твери в иконном письме искусником. Сам князь отличил его перед всеми, наполнил отцово сердце почтением к сыну. Более уж Ефрем не нудил, не звал его за собой никогда. А тут, ну точно нарочно, взбрело вдруг в голову Глебу увязаться с войском на Новгород. Пошто? Кто ж это ведает… Только ведь известно: Глеб хоть и мягок, почетник отцу и матери, однако, коли решил в чем настоять на своем, его уж с места не стронешь. В том и беда, что свое-то дите, как ни послушно оно, тяжельше всего вразумить, когда вдруг дите поперек родительской воли встанет. Нет на то слов, одна боль.
Так и Глеб — уставил глаза Настасьины и будто не слышит ни слов отцовых, ни всхлипов материных.
— На сей раз с тобой пойду, тятя.
— Чать, ты не дружинник!
— Не одним дружинникам князю служить да отчине.
— Ты другим ему служишь, сам говорил.
— Так то. Однако пойду на Новгород.
— Да пошто ж, Глеба?
— Надо мне, тятя.
— Да пошто ж тебе надо-то?
— Надо.
Да что ж это за «надо» такое? Али за смертью он шел?
Ефрем все поддерживал, укладывал голову сына на котоме, неровно набитой всяким тряпьем, но голова Глеба на котоме не держалась, никла к плечу. А Ефрему казалось, коли установится она прямо, то и дышать ему будет легче.
— Не надо, тятя… — тихо, ласково сказал Глеб. — Не тревожь меня. И так больно ладно.
Ефрем опустил руки вдоль тела, не зная, чем еще помочь.
Глеб, точно чуя, как отцу тяжело, слабой рукой словил его черный, заскорузлый от жизни палец, сжал в холодной, точно каляной ладони.
— Ну вот, тятя, и я князю-то послужил.
— Ум-м-м…
— Не надо, тятя. Меня уж ничто не томит. Хорошо. Ладно мне нынче, правда… — Застывшие Глебовы губы трудно складывали слова, но он улыбался. Что бы внутри ни терпел, а улыбался отцу.
— Что ж я матери-то скажу, сына?!
— Ты скажи ей, матушке-то… — Глеб задышал скорее, и Ефрем боле смерти его напугался, что не успеет услышать то, что сын наказывал передать.
— Что, Глеба, что?
— Ты скажи ей, мол, Глебка-то, как помирал, ангелов слышал. Она и утешится…
— Глеба…
— Не надо, тятя… прощай уж… поют.
Ефрем не глядел на сына, боялся глядеть, а как взглядывал, Глеб все улыбался, и Ефрем не сразу сообразил, что пар-то от Глебова рта боле не поднимается в стужу.
Тогда и Тверитин сник. Кой день от слабости, от стужи или от горя застят взгляд слезы, но не текут, и больно сквозь них глядеть на то, что видится, и хочется выть и кричать.
«Ловать! Ловать!..»
Одно слово, пробившись сквозь муть безысходной тоски, достигло сознания: «Князь»…
Князь глядел строго. На черном опавшем лице глаза горели огнем, будто в них по сю пору таился губительный жар. Ефрем не смел поднять на него глаза, точно это он был во всем виноват. Молча стоял, пытаясь сглотнуть сухой ком, вставший у горла, тискал в ладонях шапку, пахшую теплом, салом волос и потом.
— Ну? — коротко, едва разлепив запекшиеся губы, вымолвил Михаил Ярославич.
И Тверитин заплакал.
В Тверь вышли истинно Божией милостью. В тот же день, как очнулся Тверской, набрел на них из глухих селигерских мест Ефстаха Озерный, князев рыбарь. То-то потом дивились! От Ловати-то они давно отвернули и верно шли. Однако не по пути, а рядом с путной дорогой, по лесам да болотинам.
Не иначе как бес их и вел.