3
А великому князю и впрямь не было дела до чужих земель: в своей-то ладно управиться времени не хватало.
Своя земля, как изба, требует постоянного присутствия и внимания, выморочные-то деревни и то не стоят без жителей. Кажется, какая избам-то разница, дышит кто под их крышами или нет, стойте себе под солнцем, дождями и ветрами, как стояли. Ан отчего-то нет — не стоят без хозяев избы. Кровля вдруг сама по себе проваливается, бревна, что навек в угол срублены, враз начинают гнить пуще трухлявых пней, а первым крыльцо косится, растворяя криво дверь, будто вся изба зашлась в молчаливом плаче, и через малое время глядишь, а на месте деревни, где жирные гуси щипали траву и голозадые ребятишки ползали в пыли вперемешку с толстопузыми кутятами, уж пустошь, и, как от всякой пустоши, веет от нее смертной тоской.
Даже к владимирцам, искренно полюбившим великого князя и всякий раз звавшим его сесть на столе в митрополичьем граде, Михаил Ярославич наведывался не часто, а лишь когда того требовали обстоятельства. Всем, а особо неизъяснимой, горней лепотой храмов нравился ему стольный старый Владимир, но, став великим князем, как и отец его Ярослав Ярославич, Михаил не оставил Тверь. Более того, задумал он и Тверь поднять так, чтобы ни перед кем незазорно было назвать ее новым стольным городом всей Руси. Не посреди ли Руси, как сердце, бьется она, не она ли стоит на берегу великой реки, что от новгородских окраин через всю Русь вольно бежит к хулагидскому морю, несет по себе купецкие лодьи с товарами из всех стран до самой Золотой Орды, где ныне скрестились караванные пути от латинян до Китая?
Однако одного хотения и даже воли великокняжеской для того, чтобы Тверь возвысилась, недостаточно, к тому время нужно и деньги, так много денег, что сколь обильно ни поступало бы серебро в княжескую казну, все будет мало. А уж сколько времени для того надобно, и вовсе никто не ведает. Ясно лишь, для всех задуманных свершений одной жизни Михаиловой не хватит. И то велика Божья милость: четверых сыновей даровал Михаилу, и каких сыновей! Дмитрия-то уж на дворе кличут не иначе как Грозные Очи. Хоть и правда, грозен растет сынок, но знает Михаил Ярославич: сердце в нем верное. Александр, тот иной, не столь вспыльчив — и то хорошо, хотя и он обиду в себе не станет держать, а если уж решится на что, то пойдет до конца. Третий — Василий — увалень, покуда проказлив да добродушен, хотя мечтательной душой он изо всех более в Аннушку. А последний — Константин — и вовсе мал, только ласков. Недавно первый постриг его пировали. Сел он на коника-то, вцепился в гриву ручонками, сморщил мордаху, ну, подумал Михаил Ярославич, теперь заревет. А он глаза зажмурил, рот открыл от восторга и давай хохотать, да так счастливо и заливисто, что весь двор тако ж покатился со смеху, только коник шагал серьезно, бережно неся на себе малого княжича.
Господи! Может же так полно счастлив быть человек в воле Твоей!
Главное, чему наставляет сыновей Михаил Ярославич, так тому, чтоб всегда помнили они свое родство, помнили, что братья они перед миром и перед Господом, что никакая слава и власть никогда не окупят предательства. Мать с отцом всему не научат, но главное постичь только они и могут помочь. А коли главное в человеке есть, остальное к нему само приложится…
Нет, всего, что задумал, Михаил Ярославич сам завершить и не надеется. Больно много хочется сделать для отчины. Ну так что ж? Ему бы начать, заложить основу покрепче, благо есть кому продолжить, и знать будет, кому завершить.
Пусть не враз и не вскоре, но станет Русь едина, велика и свободна, как едины в вере своей, велики в немыслимой лепоте и свободны пред всяким взглядом купола ее храмов. Разве не в них душа всей земли? А коли велика и свободна душа, какую люди умеют вложить в камень и дерево, то и в них самих, бессомненно, душа и свободна и велика. Надо только разбудить ее, что ли…
Вроде и небольшое время прошло без распрей и наездов татар, однако и его достало, чтоб люди словно преобразились.
В Твери возводились стены новых монастырей и храмов, пол лелеемого князем Спасо-Преображенского собора покрыли невиданной красоты мраморными плитами, двери же украсили золотом, не хуже, чем во владимирском Успенском соборе, по велению Михаила Ярославича и под началом игумена монастыря Богородицы молодого отца Александра в Отроче завели летопись, в коей с дотошностью надлежало отражать писаными словами как достойные, так скорбные и прочие миги скоротечного времени. Отрочские чернецы соперничали меж собой в умении угнаться словом за быстрыми днями.
Безо всякого на то распоряжения народ потянулся к грамоте. Великий князь и тому споспешествовал. В Отроче чернецы собирали на обучение отроков. Любо было глядеть на стриженные венцом светлые головы ребятишек, в усердии склоненные над кириллицей. Не одним счетом жива душа, и не одними лишь ведомыми кметями за купецкими товарами Русь славится.
Еще была Михаилу Ярославичу малая радость из тех, кои особенно приятны и лестны правителю, потому как то, что приносит ту краткую радость, остается нетленно в веках в назидание и память потомкам о разумном и отечестволюбивом правлении того государя.
Однажды — правда, было то несколько позднее по времени — для любопытства Михаилу Ярославичу принесли малые доски, расписанные яркими, живыми как Божий день красками. Писанное на досках сопровождало поведанное книгой Георгия Амартола, недавно переложенной на кириллицу с греческого отрочскими же чернецами. Всякому поучению мудрого еллинца соответствовала и отдельная малая доска, на которой вживе были запечатлены дела, свершенные на земле, и люди, к делам тем причастные, умершие многие веки тому назад. Причем в лицах тех давних иноземных людей Михаил Ярославич узнавал вдруг знакомые черты тверичей, и от того узнавания замирало в груди, словно не на малеванные доски глядел, а самое жизнь предбывшую вновь увидел. Точно рукой искусника водили ангельские силы небесные.
— Кто сотворил се?
— Слуги твоего Ефрема сын, Глебка Тверитин.
— Ко мне его немедля.
— Знаешь ли, что сотворил ты? — спросил Михаил Ярославич Глебку, когда тот явился вместе с отцом, явно напуганным вниманием князя.
— Знаю, великий князь, — не смутившись, ответил Глебка, — на то и голова на плечах, чтобы ведать, что руки делают.
— Ты не юли перед князем-то, Глеба, — взмолился перед сыном отец. — Сознайся, коли чего натворил, великий князь милостив…
— Так я ведь, батюшка, вины за собой не чую, — усмехнулся лукаво и смело Глеб, и в длинном, нескладном отроке, более похожем на чужеземку Настасью, чем на отца, увиделся князю сам молодой Тверитин.
Много дива на свете! А то ли не диво, что у Ефремки Тверитина, который и знает из всех цветов один цвет — кровавый, сын вдруг явился искусник. Вот уж радуга в зимнем небе!
— Коли что и делаю, так не ради себя, а токмо ради вас с матушкой да великого князя Михаил Ярославича. — Глеб в пояс поклонился отцу, а затем великому князю.
— Подойди ко мне, Глеб Ефремыч, — при всех по батюшке повеличал отрока Михаил Ярославич и, когда тот подошел к нему, поцеловал, будто сына…
Еще обильнее, чем прежде, стекался отовсюду в Тверскую землю народ. И всякому, кто не тать, на Твери были рады.
А если кто-то попадался на воровстве или, паче того, доказывали на кого вину в убийстве или ином злоумышлении, от того люди еще от живого отворачивались, как от мертвого. Суды вершились скоро и без обид, потому как после судов тех обижаться уж было некому. Суд тверской — не Божий, сказывали. Да и отчего ему быть милостивым, когда суд тот не Богом, а людьми вершится. Да и сам Господь как ни милосерд, однако и Он бывает гневен и строг к нераскаянным грешникам. Нет, право, коли поднял ты руку на чужую жизнь, что каждому равно даровал Господь, пошто после ждешь милости от Него и сетуешь на людскую жестокость?
Может быть, с той жестокостью, какую ввел Михаил Ярославич для преступников, не все соглашались, как тот же отец Иван Царьгородец или супруга его мягкосердая Анна Дмитриевна, порой укрощавшие княжеский гнев, зато девки по грибы и малину в лес без опаски стали ходить.
Не стало страха в глазах добропорядочных горожан, напротив — более почтения к другим, но и более уверенности и уважения к себе. По деревням смерды глядели веселей и смелей, мужики не втягивали уж головы в плечи при дальнем стуке копыт, и девки не кидались опрометью куда глаза глядят, спасая то, чего нету дороже у девки, что лишь сама она, доброй волей, может отдать…
Да что говорить, и русские купцы из других городов, а пуще того иноземные гости дивились тверским порядкам и нарочно, без какого принуждения к тому, приходили на княжеский двор с дарами, дабы выразить свое почтение и глазами увидеть редкоразумного князя, вставшего над русской землей.
А еще отлили на Твери такой колокол, какого, пожалуй, и не было во всей Руси. Великий князь не пожалел казны на тот колокол, отпустил умельцам столько меди, олова да серебра, сколько потребовалось. И дело оказалось вовсе не в величине того колокола, хотя был он и велик, и объемен, но в том, что, видать, колокольники душу вложили в его медный звон. И звучал его голос в двунадесятые и великие Божьи праздники столь дивно, что вся Тверь замирала, едино оборачивая взгляды на соборную звонницу, истово моля Господа о насущном да о мире. И отчего-то каждому верилось, что слова именно его молитвы и малой просьбы достигнут Спасителя, слившись с густым и тяжелым, как вязкий мед, звуком соборного колокола, что падал с поднебесного купола и, паря, вновь возлетал в поднебесье.
И сам Михаил Ярославич в то верил, всякий раз, как чуда, ожидая праздничного благовеста дивного своего колокола.
Так бы и жить да мало-помалу копить серебро на будущую великую силу.
Беда пришла, как всегда, откуда не ждали и ждать не думали. И беда та оказалась велика. Однако так незначительны, мелки, безумны и даже нелепы были те, кто ее нес, что поначалу Михаил Ярославич и значения тому не придал: подумаешь, мыши…
Мыши пришли с востока. Как половодная вода, неостановимым потоком шли они, укрывая землю живым и серым, мерзким ковром. С ордынских окраин, точно ведомые по указке, мыши продвигались быстрее, чем можно было от них ожидать.
Начав с Рязани, поворотили они на Владимир, ушли было в Стародуб, но вернулись, изъели суздальское ополье, через Юрьев пришли к Ростову, а уж оттуда, краем задев московские земли, двинулись через Дмитров на Тверь.
Поля после них оставались пусты, обглоданы и страшны, особенно потому, что вчера еще, радуя глаз, колосились налитыми уж злаками, что растит человек для жизни. Бабы и ребятишки с воем елозили по мертвым полям, собирая уцелевшие зерна. Но с неоглядного поля в горстях уносили то, что оставляли мыши после себя людям на пропитание.
Мужики бесполезно чесали в затылках, не зная средств, как бороться с напастью. Всяко пытались: копали рвы вокруг деревенских полей, отводили в них воду, вилами сгребали в ямищи колоды мышей, топили их, жгли, топтали скотом и конями. Но не было с ними сладу, и взамен одних, словно из их же крови, появлялись бессчетно другие ртастые твари. Навстречу мышиным полчищам с иконами, хоругвями и святой водой выходили даже священники, однако ни вода, ни огонь, ни молитва не могли упасти те деревни, города и поля, по которым пролегал точно заранее обозначенный кем-то путь. Путь тот оказался вертляв, но избирателен, и следовал он по самым житным местам Руси. И никто не мог объяснить внезапного мышиного множества и непредсказуемой, но очевидной целеустремленности. Реки — и те не были для мышей преградой. Так они достигли Твери.
Выезжая на поля, Михаил Ярославич каменел лицом, хотя и ему, как бабам на тех полях, в голос хотелось выть от собственного бессилия перед необоримым мышиным воинством. Не саблей же их рубить! В безмозглой и бесстрастной мышиной силе была какая-то жуть, непостижимая жуть. Жуть была и в том, что мыши ничего не боялись, ни на что не злобились, тупо, неостановимо и мерно просто шли, шли и шли, покрывая землю на целые поприща плотным безмолвным месивом, обжирая по ходу все, что можно сожрать.
Страх и недоумение царили в душах. Великий князь и тот мучился, не понимая, за что, за какие грехи то наказание Господне. И утешался тем, что веровал: не могло то быть наказанием Господа, а значит, было противоборством иного…
Хлеб пытались убирать наперегонки с мышами, но не успевали их обгонять — за ночь опустошались целые волости.
Да и убранное, свезенное в амбары зерно, как его ни оберегали, вдруг оказывалось потравленным.
Однако, пройдя всей Русью, мыши отчего-то далее Твери не пошли, но, объев ее до последней полосы, исчезли, лишь утренний лед тронул лужи, так же чудесно и внезапно, как появились.
Следствием той напасти стал тяжкий год.
К Рождеству и у житных людей оскудели амбары, и встал над Русью един господин безжалостный — голод. Пустели деревни, потянулись в города нищие крохоборы, но в городах подавали скудно, самим есть было нечего. Зобница травленной мышами ржи стоила многих гривен, но и тому, кто имел серебро, надо было умудриться найти продавца на ту зобницу. Купцы, ища выгоды, в поисках хлеба расходились по дальним весям, но чаще возвращались ни с чем. В Новгороде, куда мыши не дотянулись, своего-то жита сроду не хватало, всегда докупали, Орда, ясное дело, русским хлебом жила; оставалось в самой Руси искать места, по счастью не тронутые мышиным нашествием. Однако в тех местах, пользуясь случаем нажиться на чужом горе, как пользуются люди такой возможностью во все времена, хлеб продавали втридорога. Да хоть и задаром, хоть весь тот хлеб развезти по Руси — все равно не хватило бы. А голод день ото дня делался все лютее. Немощные, опухшие люди брели из последних сил, сами не зная, куда и зачем, замертво падая по дорогам. Даже и сытым было тоскливо жить, потому как от собственной сытости им становилось страшно.
Известно — одна беда не приходит. От голода ли, от заразы, занесенной неведомо откуда мышами, начался мор повальный. Сначала на скот напал, а затем и на людей перекинулся. Костоломом назвали тот мор.
Всякий мор непонятен и грозен, но такого не было еще на Руси. Ни старики, ни письменные предания такого не помнили.
Как всякая моровая болезнь, началась она внезапно: вроде ни с того ни с сего закорчит вдруг человека, руки-ноги сведет У него, шею скрутит, точно колом пронзит от самого копчика — такая мука, что крепкие мужики, которые от сабельных ран лишь постанывали да покряхтывали, криком вопили! Человек скосит губы на сторону, словно в бесовской ухмылке, глаза, кровью налитые, выпучит и вопит без слов беспрестанно: «А-а-а-а!» — будто жгут его изнутри.
И все-то кости хрустят в нем, как валежник сухой под стопой, и суставы трещат давленой ореховой скорлупой. День-два от силы покричит человек и преставится.
Хотя, случалось, некоторых и отпускал костолом, так же нечаянно и внезапно, как схватывал. Правда, у тех, кто излечивался, либо память отшибало, либо и вовсе ум. У которых на время, а у которых и навсегда. Много после того костолома прибавилось на Руси безумных. Но этих — костоломных — от прочих скудных умом отличала то ли ухмылка, то ли улыбка навеки скривленных губ…
Тяжек был для Твери девятый год нового четырнадцатого столетия. Не чаяли, как и выжить.
Ужели так хрупок мир, что пошатнуть его могут и мыши?
Однако бодрость народа заключается не в одних лишь его победах и в сытом благополучии, но и в том мужестве, с каким выносит он выпавшие на его долю испытания.
Правда, надо бы, чтоб и испытания те хоть когда-нибудь заканчивались, а не длились веками, чередой сменяя друг друга. Иначе и самый сильный, могучий некогда народ превратится под гнетом тех испытаний в безмолвную, беспамятную скотину. И умрет…
Впрочем, мор и голод, возникавшие время от времени то врозь, то разом, были Руси привычны. К ним относились с той разумной терпеливостью, с какой и следует переносить неизбежное. Зато уж по истечении испытания для тех, кто остался жив, жизнь становилась стократ милей, и налаживалась она, входя в крепкое русло, неожиданно скоро. На Руси-то и всегда так: после горьких и тяжких лет войн ли, бесовской ли неправедной власти, когда, казалось бы, уж и остатние силы иссякли, люди еще пуще берут от жизни, что прежде взять не смогли, и как-то ловко и вмиг заново обустраиваются. Ежели, конечно, их не треножат.
Михаил Ярославич не треножил, напротив, сам радуясь пришедшему послаблению, сколь мог способствовал оживлению общему. Так пчельник после студеной зимы с горестью и надеждой обихаживает оскудевшие ульи. Хоть и требовала казна поступлений нового серебра на всякие нужды, а делать нечего — пришлось дать пусть малые, но льготы убывшим, числом издольщикам, лишь бы земля не пустела. И на следующий год, словно винясь перед людьми, земля одарила их таким обильем, какого и ждать не надеялись, так как за неимением запасов посадили меньше обычного.
Враз оживилась торговля, и в будни, а особливо по базарным пятничным дням потянулись к Твери подводы, груженные съестными припасами. Хуже всего в тот год шла торговля у рыбников — постной-то вяленой рыбой в предбывший год так налопались, что глаза на нее, спасительницу, не глядели. Воз сухой щуки стоил такой бесценок, что и платить его было совестно.
Правда, на папертях у церквей стало гуще от нищих. Осиротевшим, косорылым костоломникам, впавшим, в убожество, подавали щедро и с умилением.
Девки спешили замуж, жены чаяли ночами зачать, чтобы скорее родить детей взамен умершим в черный год, овдовевшие — и те невзначай тяжелели. Рожались отчего-то все больше мальчики. Для жизни то было славно, но по приметам, как сетовали старухи, принимавшие роды, такое единодушие сулило войну.
Война ждать себя не заставила. Хоть и знал Михаил Ярославич новгородский норов, но надеялся отчего-то, что сумеет удержать их от распри. Да вот и недавно совсем по их доносу и клевете им в угоду опять сменил наместников на двух городах, ан и эти им плохи. Али они ждут, что он, великий князь, за то, что встал над ними, им же еще и приплачивать будет?
А новгородцы, не голодавшие и не мореные, ободренные своими победами за морем, в общем-то без достаточных на то оснований, потому как возникавшие обиды можно было с великим князем и миром ладить, просто от одной лихости и тщеславия порешили вдруг, что пора уж им с князем поссориться. Мол, не держит он своего слова. А в чем именно не держит — не сказывали…
Весть о том, что в Новгороде готовятся выступить на негр с войной, Михаил Ярославич получил задолго до того, как простые новгородцы прокричали на вече: «Пойдем на Тверь за Святую Софию!..» — будто сами они то выдумали. Было в Новгороде кому воду мутить — ради беспредельной новгородской вольницы. И было кому сулить им ту вольницу.
Вновь потянулись на Москву послы с тайными грамотками…
Во всяком случае, имел Михаил Ярославич сообщения о том от верного Данилы Писцова, служившего великому князю вовсе не из корысти.
Так что, покуда новгородцы искали повод к войне, уговаривались на вече да рядились, упредив их, великий князь занял Торжок и Бежецк — города, через которые шли на Новгород торговые пути из Руси.
Подступив к Торжку, новгородцы смутились тем, что не смогли застигнуть Михаила врасплох, как надеялись. Озадаченные встали они под стенами своего же новгородского пригорода. В приступ идти не решались. А со стен укоряли их тверичи и бранили теми словами, коих они и заслуживали своей блядской изменчивостью.
Простояв некоторое время, новгородцы одумались, вспомнили вдруг о щадящей их честь Феоктистовой грамоте да о том, что и обиды-то не столь велики, и повинились перед Тверским.
Но оскорбленный великий князь решил так просто не прощать им измены.
Сказал:
— Покуда не заплатите мне, мира вам не даю. И хлеба вам не даю. Видать, давно не голодали, что на Низовскую Русь волком смотрите.
И приказал задержать на Твери все купецкие обозы, все подводы с суздальским зерном, шедшие в Новгород. Иных купцов велел развернуть восвояси, а новгородских взять в заложники.
Теперь уж новгородцы вернулись домой с истинной обидой на великого князя, по свойству характера тут же забыв, что сами же на себя его гнев и накликали.
А тут как раз случился в Новгороде большой пожар.
Улицы там были не широки — всего в две повозки, да и дома новгородцы ставили кучно, почти ровным кругом от детинца раскидывая по лугам улицы да концы. Оттого всякий пожар, занимавшийся даже в крайних домах Людина ли, Неревского ли, Плотницкого ли конца, неминуемо бежал по кровлям соседних домов, сходясь к детинцу. На сей раз ночью загорелся Словенский конец, покуда ударили в било, ветер уж погнал огонь на Торговую сторону, чуть было и Ярославово дворище не занялось. До самого волховского моста полыхало. Сгорело девять церквей безвозвратно, еще до сорока обгорело, а людей погибло чуть не сто человек! Да товару разного, да хлеба на многие тысячи серебряных гривен. За одну ночь кто нищим стал, а кто в большом прибытке остался. Тут же хлеб, разумеется, вздорожал, но и при дороговизне ясно стало новгородцам, что без подвоза долго они не протянут.
Так что еще быстрее, чем ожидал того Михаил Ярославич, прибежали новгородцы в Тверь каяться. Привел их владыка Давид, поставленный на епископство новым митрополитом Петром.
Петр не любил и боялся Михаила Ярославича, против воли которого утвердили его на митрополичьем престоле, Михаил же Ярославич не прощал Петру хитрости, с какой тот обошел его, и лишь вынужденно признавал над собой духовную власть первосвященника. По смерти святейшего митрополита Максима, случившейся вскоре после вокняжения Михаила, великий князь надеялся, что митрополитом Киевским и всея Руси станет святой отец из северной, Низовской Руси. В том он и поддерживал перед Константинополем соискателя митрополичьего престола владимирского игумена Геронтия. А чуть ранее галицкий князь Юрий Львович, внук Даниила Галицкого, послал в Константинополь игумена Петра, родом с Волыни. Причем послал он его с той целью, дабы утвердить у себя митрополию в Галичине. В ту пору и пришла в Константинополь весть о кончине Максима. Не разобравшись, что ли, в том, о чем его просит галицкий князь, поддавшись ли хитрости Петра, не успев ли получить просьбы великого князя о назначении Геронтия, константинопольский патриарх Афанасий нежданно-негаданно посвятил в сан волынца. Таким образом, получилось, что галичане остались без митрополии, а во Владимире на Владычьем дворе поселился вовсе не тот, кого бы хотел там видеть великий князь. С тех пор и пошло нараскоряку меж одной и другой властью. По сю пору Петр боялся, что Михаил Ярославич сумеет-таки доказать свою правоту перед Константинополем, а там одумаются да отдадут престол теперь уж не Геронтию, а тверскому епископу Андрею Герденю. На Переяславском соборе в присутствии многих епископов, священников, князей, а главное, посла нового царьгородского патриарха Нифонта тот Гердень обличил Петра в том, что он, мол, не по заслугам и даже обманом выхлопотал для себя митрополичий престол.
Одним словом, многое встало меж великим князем и митрополитом Киевским, Владимирским и всея Руси. Петр в хождении по Руси избегал Твери, Михаил Ярославич, бывая во Владимире, обходил стороной Владычий двор. И даже при редких встречах говорили о русских делах не столь для того, чтобы друг другу открыться, а просто чтобы в душу иного не допустить.
Но могут ли быть раздоры меж наместниками на земле Божией воли?
Петров ставленник, архиепископ новгородский Давид, сменивший старого Феоктиста, был молод, рьян, свободы и права новгородские отстаивал перед великим князем смело, ежели не сказать более, и даже усовестил Михаила Ярославича тем, что тот, мол, пользуется к своей выгоде бедствием, постигшим Великий Новгород.
Михаил Ярославич слушал его спокойно, но те, кто знал князя ближе, видели, как отливает кровь от его щек, как бледнеет он и гневом возгораются его глаза. Однако он выслушал отца Давида до конца и после не сразу ответил ему, будто давил в себе гнев. Лишь костяшки пальцев, сжатых в крепкие кулаки, белели от ярости.
— Я ли к вам с войной пришел, святый отче? — спросил он.
Новгородский епископ глаз не отводил, однако сказать ему было нечего.
— Когда три года тому назад детишки малые на Твери от голода пухли, ты, святый отче, и собаки твои новгородские поделились ли с ними малою коркою?
— Сам знаешь, великий князь, едва от урожая до урожая живем.
— То-то что живете. А мы-то дохли здесь. Али мы не одной земли люди?
Нечего было ответить епископу.
— А когда грамоту Феоктистову рядили, разве не обещали новгородцы служить мне по совести? А ежели будут какие обиды, миром их ладить? Мало вам шведов с немцами, со мной воевать хотите?! Али русская-то кровь для вас слаще?
— Так ведь повинились мы уж перед тобой, великий князь, — возгордился было Давид.
— Повинились?! — Князь усмехнулся так, что и слов не требовалось, дабы сказать ими, насколько он верит в их раскаяние.
От чужих и своих бояр в гриднице было тесно, но так тихо, что казалось, слышно стало, как солнышко проникает через оконницу. Из-под высоких изрядных шапок с богатыми Цеховыми опушками струился по боярским лбам пот.
— Пошто измену ладите? — тихо и как-то устало спросил. Михаил Ярославич. Так не про измену спрашивают, а про мелочь обыденную. Однако новгородцы аж дернулись, забегали глазами, как тараканы запечные, по стенам да потолку.
— Не ведаю, о чем спрашиваешь… — отвел глаза и святой отец.
— Я ли по вашим жалобам не отзывал людей своих от вас? Я ли не держусь Феоктистовой грамоты и даже в голодный год ничего, кроме ваших даров, не взял с вас сверх того? А ты меня упрекаешь, отче? Говори, в чем еще провинился!
Владыка Давид вздохнул. Молод он был еще с Михаилом-то спорить, да и ради Новгорода врать не умел.
— Нет на тебе вины, великий князь, — понурился епископ.
— Я слова менять не стану: покуда не откупитесь, ни хлеба вам, ни мира не дам…
Мир тогда установился скоро, но был он еще более ненадежен, чем прежде. Как рыхлый весенний лед на реке.
Новгородцам за свою опрометчивость пришлось заплатить тысяча пятьсот гривен серебряных. И то сказать, маловато взял с них великий князь.
Может быть, и надо б было отступиться ему покуда от Новгорода и собирать иные земли. Может быть. Но не мог Тверской, потому что знал: лишь только он отпустит его, сей же час вокняжится у Святой Софии московский князь, и тогда скрытая распря тут же прорвется войной, причем войной доселе невиданной, войной, в которой заполыхает вся Русь. Он же пришел на великий стол вовсе не для того, чтобы русские убивали русских.
И худой мир дорог, когда другого нет.
И все же Михаил Ярославич не оставлял надежды и новгородцев привести по уму к одной воле. Время надобно было ему для того. Мир и время. Но оказалось, ни того, ни другого не осталось у великого князя.
В конце августа одна тысяча триста двенадцатого года пришла из Орды глухая, как дальний гром, весть: умер Тохта.