13
После внезапного ухода татар Тверь словно оторопела. Люди приуготовились к худшему, да что там к худшему — умереть они собрались, а вышло вовсе напротив, и надо было продолжать жить.
Радоваться бы, славить Бога, что вспомнил о них и отворотил беду, петь хвалу князю, приспевшему в нужный, решительный миг, глядеть в любые глаза жен, деток, матерей и умиляться им, но не было на то духа. Тверь стояла как неживая. Будто опомнившись, тверичи только сейчас уразумели, что они сотворили, на кого подняли руку, кому дали отпор.
Надо было пройти времени, отступиться в нем от содеянного, чтобы в каждом сердце мучивший целую жизнь страх перед татарвой запекся кровью, как покрывается коркой еще не зажившая рана, а в душах наконец-то очнулась от спячки прежняя гордость и открытая радость.
Теплы и светлы воды реки Иордань, принявшие в день Крещения тело Спасителя нашего Иисуса! Благословенны ее берега, и в лютую зиму покрытые муаровыми нездешними травами, по которым ступала Его нога. Бездонно и велико небо, как воля Его Отца, в миг Крещения Сына пославшего с-под небес Бога — Святого Духа, тихо спустившегося к Спасителю вечным голубем…
Незрима, недостижима дальняя Иордань. Но безмерна Господня милость, давшая каждому, кто поверит в силу Его креста, свою купель, свою реку, свою Иордань.
С вечера еще Домна Власьевна запасла крещенского снега. Так-то и старики всегда поступали. От крещенского снега для всего хозяйства подспорье. Колодезь и тот без него не стоит. А кинешь в колодезь хоть одну малую горсточку такого-то снега, вода в нем во весь год будет чиста и студена. Даже если во все лето ни капли дождя не выпадет. И лен белить без крещенского снега одна бесполезная маета, все одно бел не будет. Не говоря уже про хворобу — голова ли слабеет и кружится, ноги ли идти не хотят — первое дело снегом таким натереться. Хоть и простым средством кажется, а лучше мало чего придумали. Вот Домна Власьевна и Настенку крещенским снегом вчера натерла. На что уж лядащая девка, а и та разрумянилась, не только глазыньки, а и щечки у нее загорелись, пусть робким покуда, а все же румянцем тронулись.
Девка-то пообвыкла к ней — бывает, и улыбнется, а то вот руку ее возьмет в свои ручки и держит. А сама глазки прикроет, как будто молится. Нехорошо это, да уж ладно, поди, она душа некрещеная, не знает, что Бог-то есть, а тоже ведь ласки ей хочется.
Ефрема вот только дичится. Как заслышит, что он идет, вся аж стрункой вытянется, замрет и дышит-то как птаха какая, совсем невидно-неслышно…
А Ефрем, как с ней вернулся с похода, иной стал, и не узнать, вроде как в воду опущенный. Ни на дворе боле уж не потешничает с дружинниками, ни в доме с ней, старой, не шутит. Как Князевы дела сладит, ни в Тверь не идет, ни на Заманиху любезную, ни к девкам в людскую озорничать, ни на конный двор, а к себе идет в избу, к любе своей. Сидит рядом с ней, молчит. А то забубнит вдруг. Домна-то Власьевна как-то слыхала: бу-бу-бу, бу-бу-бу… А она ни гугу, ни словечка.
Этак-то он долго ли выдержит? Вон ныне праздник какой — Крещение! А он со двора за Михаилом Ярославичем в церкву, как пес прибитый, смурной поплелся — одна стыдоба. На князя-то, Михаила Ярославича, смотреть — душа радуется, а на этого идола чудского глядеть — чистое огорчение. И то, пожалеть его некому: искал-искал, а нашел незнамо чего — немку какую-то…
— Проснулась, голубка. Так вставай ужо, праздник у нас ныне — Крещение.
Сидя на постели, дева стыдливо оправила широкий, не по росту ей и не по плечам нижний ночной чехол. Ее смоляные, омытые накануне репейным настоем волосы влажно блестели.
Ничего, кроме голода, холода, страха, унижения, стыда и тоски, в последнее время Полевна не чувствовала и не знала.
Давно еще, после победы византийского императора Михаила Палеолога над болгарским царем Константином, отец ее — грек по рождению, боярин Пантелеон — остался на службе у нового тырновского правителя Тертерия Первого. Там, в Тырново, он женился, там родились и выросли его сыновья и младшая дочь Полевна. Однако как изменчивы судьбы высших правителей, так изменчиво счастье и их окольных сановников. Несмотря на то что Тертерию удалось выдать свою дочь замуж за сына Ногая царевича Чока, все же он не сумел удержать милостивого расположения могущественного, но и коварного свата. После того как в борьбе за венец хан Ногай поддержал Смилеца, следующего тырновского владетеля, оставив трон, Тертерий вынужден был бежать под защиту византийского императора Андроника. Вместе с ним пришлось бежать и семье старого Пантелеона.
Император Андроник не посмел принять у себя бывшего болгарского царя и отправил Тертерия в ссылку в окрестности Андрианополя, где, впрочем, вскоре и убил его в угоду хану Ногаю, соседу сколь грозному, столь и капризному.
Семья же боярина Пантелеона нашла прибежище на окраине империи, в маленьком городишке Добруджи. Более полугода тому назад без войны, по какой-то одним лишь им ведомой прихоти, к городу подступили татары.
Как погибли отец и братья, Полевна не видела, а мать терзали у нее на глазах. Тогда она и перестала владеть языком. Все она слышала, и многие чужие слова понимала, и сама готова была ответить, когда ее спрашивали о чем, готова была попросить о еде или о том, чтоб не били, когда ее били. А били ее всегда…
Купец, прельстившийся ее юностью и давший за нее хорошую цену тому татарину, что убил ее мать, был особенно сердит на Полевну. Он долго не мог поверить, что молчит она не притворно. Заглядывал ей в рот, пальцами тянул за язык, при этом обиженно и удивленно цокая собственным языком: надул его татарин, надул… За то он и есть ей давал меньше, чем остальным. И в Каффе, и Сарае, и на долгом пути между ними покупатели щупали ее тело, заглядывали в рот, дивились жемчужным зубам и отходили: немка, а немки не всем нужны… Чтобы хоть как-то оправдать расходы на ее содержание, хитрый купец придумал торговать ею, как девкой, пусть и за малые деньги. Но и на это пустое занятие она не годилась — царапалась и кусалась даже после побоев. Да и охотников на нее было мало — больно уж отощала.
Теперь больше всего Полевна боялась и ждала каждый день и каждую ночь, что рыжий огромный русич, что пока лишь тихо брал ее руку и иногда говорил с ней, начнет ее бить.
Не надо было ее спасать, не надо кормить, мыть, холить, нежить в этой чистой чужой постели, потому что невозможно было ее полюбить — грязная и немая, она была недостойна того. Лучше бы она осталась с теми татарами, что снова гнали ее в Сарай. Лучше, потому что до Сарая она б не дошла, а уснула где-нибудь в пути от стужи, и тогда бы никто и никогда больше не ударил ее. А смерти она не боялась. На этом свете она не боялась лишь смерти да старой ворчливой Домки, так про себя звала она бабку Домну.
…Оживши после крещенского снега и оставив дома Настенку, которая вот уже несколько дней поднималась с постели и даже пыталась делать какую-нибудь бабью работу, Домна Власьевна побежала в ближний князев храм Спаса Преображения на водосвятие.
А уж над Тверью вовсю звенели, перекликались праздничным перезвоном колокола! И день под стать празднику выпал: с солнцем, ядреным морозцем, с легким прогонистым ветерком, обещавшим грозное, но обильное лето. Из храма народ выходил распаренным, в жарко распахнутых шубах и зипунах. Сняв шапки, мужики высоко задирали головы, крестились на купола, и тогда из-под распушенных, намытых намедни бород яро краснели их голые шеи. Под шубами нарядные суконные кафтаны были схвачены в поясе яркими, червлеными да зелеными, широкими кушаками. Бояре и прочий окольный люд хвастались друг перед другом аршинными шапками. На рукамысленниках шапки были поплоше: из белого войлока или сукна, однако тоже с разной зверовой опушкой. Ну уж и купцы похвалялись, да и посадские каждый перед другим…
Радость пришла вдруг такая, что хотелось целовать всякого, будто не Крещение и Богоявление встречали тверичи, а светлое Воскресение Христово, сошедшее на землю не в свой черед. А может, и было то Воскресение, когда сам народ воскрес, очнувшись от смертного страха, как от смертного сна. Бодрость на лицах была и покой. Говорили все важно, неторопко, уважая себя, готовно умилялись чужой радости и искренно утешали в скорби тех, кто осиротел при защите. А таких было в Твери немало. Более двух сотен жителей потеряла Тверь в один день. По ним уж отпели молитвы, захоронив их в общих скудельницах, вырытых в мерзлой земле. И ныне во многих домах за праздничными столами предстояло править и скорбную тризну. Так уж, видно, повелось на Руси: великой обильности слезы горя и радости льются в один какой-то день — и одинаково солоны.
Изо всех домов, прямые, как праведный путь, в высокое синее небо струились печные дымы. И изо всех естовых бабы выносили прохожим жаром парящие полотенца с румяными, духовитыми пирогами. И уж пироги были всякие: и с монашьей капустой, и с сушеным грибом, и с горохом, и с луком, и с куриным яйцом, и с зайчатиной, и с кабаньей лопаткой, со щукой да судаком, с налимьей печенкой да с осетром… А уж медами, брагой, квасом да пивным суслом несло по улицам и из-за закрытых дверей.
Девки-молодухи вырядились-приоделись для улицы да для милых своих, как расписные игруньки глиняные, которыми малы дети играются. Шитые золотом, украшенные жемчугами и каменьями низкие ряски и высокие рогатые кокошники сверху покрыты платками да шалями и у всякой повязаны на свой лад — у какой в скрутку, у какой под подбородком концы узлом стянуты, а у какой и напозади засоюзены. По лбу у каждой бисерные да жемчужные поднизи пущены — и не беда, что мороз! Только щеки пуще горят от него! А уж какой у них жар под нарядными меховыми куфайками, телогреями да из белого сукна праздничными шушпанами — и вообразить себе трудно!..
Мужние жены хоть и не так весело разнаряжены, зато кички на головах под суконными да меховыми накидами сидят гордо, чуть ли не царственно — голову-то по сторонам уже не повертишь, а и захочешь взглянуть на кого обочь, так всем телом оборотишься. А уж на ногах-то у баб не поршни простые или постолы кожаные с онучами, а сапоги либо выворотные, либо с высокими, вышитыми алыми да золотыми нитками голенищами.
Одна княгиня в то же, что и всегда, одета: на голове темный простой повойник повязан, да из-под широкой, распашистой собольей кортели черного дорогого сукна понева виднеется. Зато уж на лице праздник сияет! Глаза милостивы, так лаской и светятся, обычно жестко сведенные губы ныне мягки, хоть не смеются, но улыбаются. Рядом князь Михаил Ярославич, под руку ведет княгиню-матушку. Высокий пристежной козырь кафтана, поднятый над откидным воротом бобрового опашня, так и горит, бьет на солнце в глаза золотом да нашитыми на него звездным узором каменьями. Лицом Михаил Ярославич серьезен, а глаза из-под горностаевого околыша шапки так и брызжут, как золотом, радостью.
Весело ныне так, как не бывало еще в Твери, сколько она себя помнила!
А впереди всего хода с иконами, божественными хоругвями и крестами, святя путь к своей Иордани, ведет свою паству, спасенную Господом, тверской епископский причет. Сам владыка Симон в парчовой ризе, отец Иван, игумен монастыря Святого Федора Стратилата Никон, дьяки, служки, монахи…
Покуда передние новую славу Господу петь зачинают, позади долгой вереницы, в какую сошлась ныне, сбилась вся Тверь, еще прежний стих петь не окончили. И так, смеясь и плача, скорбя и ликуя, вся Русь поет единую славу Господу, не слыша друг друга.
— Иди сюда! Не бойся…
С волосами, расчесанными с льняным маслом на стороны, с намытой пушистой и золотой бородой, в зоревой шелковой рубахе и нарядном кафтане, схваченном серебряным пояском, поверх того в распахнутом долгополом опашне, Тверитин стоял посредине горницы, протянув руки навстречу Насте:
— Ну, иди же…
Послушно и боязливо, поднявшись с лавки, на которой сидела, она шагнула вперед.
— Ефрем меня зовут, слышишь?
Она покачала головой из стороны в сторону, что, по обычаю ее страны, означало согласие.
— Ну, как же не слышишь? — удивился Ефрем. — Слышишь! Ефрем я, уразумела? А ты, — он пальцем указал на нее, — Настя, люба моя. Поняла?
Она опять покачала головой отрицательно.
— Эх ты!..
Он сам накинул ей на голову плат, не в рукава, а в взапашку завернул ее в овчинную шубу, подхватил на руки и пошел из избы.
Пашуня Ермилов принял сено в розвальнях, застелил его двойной медведной, гоголем взобрался на облучок, взял в руки вожжи, гикнул и подкатил сани, запряженные белой парой, к тверитинскому прирубу как раз тогда, когда Ефрем взошел на крыльцо, неся на руках свою немку.
— Ну, Пашуня, гони!.. — крикнул Ефрем, кулем повалившись в сани, празднично, как на свадьбу, украшенные разноцветными девичьими лентами.
Будто дитя, он бережно прижимал к груди укутанное с головой в овчину хрупкое, жалкое тельце девушки.
Как бы там ни было, а ныне Ефрем решился: коли Бог свел его с немкой, так, знать, ему суждено. И на иную он ее не станет менять. Затем и повез в открытых санях, чтобы уж на миру явить ее всем и тем и себя удержать от греха, коли когда-то вдруг опостылет бессловесная. Только разве может опостылеть она? Лишь глядеть на нее — и то сердце умилением радовать. А что молчит? Так слова-то — они обманчивы.
И без того прыткая пара, еще напуганная разбойным Пашуниным посвистом, лихо промчалась по обезлюдевшим улицам к крепости, выскочила из ворот и побежала к Волге, где уж священники окунали кресты в сколотых заранее для того полыньях. Там уж разгоралось гулянье!
Под девичий смех, бабий визг и озорные слова некоторые парни и мужики с нарочито постными, строгими лицами не спеша рассупонивались, скидывали одежу до исподних портов, дабы принять святую купель в проруби родной Иордани.
Тверитинские розвальни издали еще привлекли чужое внимание. И когда сани остановились неподалеку от главной полыньи, их окружили люди.
Не выпуская из рук драгоценную ношу, Ефрем соскочил с саней, прошел через расступившуюся толпу и упал на колени перед первосвященником Симоном.
— Крести рабу Божию, владыка!
Все вокруг замерли. Князь Михаил, бывший здесь же, усмешливо, но недовольно посмотрел на Тверитина: чуди, мол, да меру знай.
— А что там? Али прижил кого? — спросила матушка Ксения Юрьевна.
— Да девку он у татар отбил. Замуж взять хочет, — пояснил Михаил.
— А что? Богу праздник! — оживился вдруг владыка Симон и просиял чистым стариковским лицом. — Как ее кличут-то?
— Настена.
— По святкам ли имя дано? — строго спросил епископ.
— На Анастасию Узорешительницу взял ее, — подтвердил Ефрем.
— Ну, так покажи нам рабу-то!
Тверитин осторожно опустил девушку на снег, приоткрыл полу шубы там, где было ее лицо. Из-под неумело повязанного, сбившегося платка на православных и мир глядели испуганные, затравленные глаза. Но была в них надежда и тихая просьба о милости.
— О Господи! — вздохнула Ксения Юрьевна.
— Из какой же земли раба-то? — спросил владыка Симон. Ефрем пожал плечами:
— Кто ж ее знает — немка она.
— Молчит, стало быть?
— Молчит.
— А ну как она крещеная, раба-то твоя? — засомневался было владыка Симон.
Ефрем в ответ только руками развел — кто ж ее знает?
— Ну так, чай, от иконы-то она не шарахается?.. Дак кунай ея в Волгу! — весело смилостивился владыка под молящим, просительным взглядом Тверитина. — Купель Спасителева всех принимает, так, что ли? — повернулся он к церковному причету.
— Так, владыко! — охотно согласился отец Иван, да и другие согласно закивали головами в ответ. — Милостив Бог, и всеприемлюща Церковь Его на земле.
— А кто же отцом-матерью рабе сей приходится? — вновь обратился владыка к Тверитину.
Ефрем, и без того душевно смятенный, и вовсе стал красен как рак. О крестных родителях для Настены он не подумал.
— Дозволь мне, отец святой, мамкой ей стать, — крестясь и обмирая от выпавшей чести, из толпы пошла известная всей Твери старая бабка Домна.
— Ну, коли так — и меня в крестные тогда выбирай, — раздался вдруг голос князя. — Смотри только… — Хотел он еще пригрозить Ефрему, чтобы тот уж не обижал его крестницу, но Ефрем, видно от внезапной, прихлынувшей к сердцу благодарности, неожиданно ойкнул по-бабьи, так что народ вокруг не удержался позубоскалить, и как-то совсем по-ребячьи, жалобно выдохнул:
— Княже!..
Самое удивительное, что на глазах вестимого кметя, потешника и забияки блестели слезы. Эвона что бывает!
Князь и тот поперхнулся словами, внове увидев Тверитина. Вот уж истинно: каких чудес нет на свете!
Немая Полевна-Настена все, что совершали над ней, принимала со спокойной покорностью. Откуда-то пришла к ней вера, что ничего худого с ней больше не будет. Вокруг замерли в торжественной тишине все эти сильные, красивые люди. Будто всей кожей она чувствовала их близость, все смотрели сейчас на нее серьезно и строго, но в их глазах не было зла, а одно лишь тихое умиление.
А рядом с ней неколебимой опорой, силу которой она чуяла, слышала явственно, стояли самые близкие отныне ей люди: князь (то, что Михаил — князь среди всех остальных, она поняла сразу, на той дороге, где избежавшие полона московичи падали перед ним на колени), старая ворчливая и добросердная Домка и он, тот, что, радуя и пугая, глядел на нее так, будто вглядывался в себя. От взгляда его синих глаз ей делалось больно и жарко. Ей казалось, что все в ней до самых горьких и мучительных тайн открыто и доступно этому взгляду.
И чем далее длился обряд, тем радостнее делалось на душе у Полевны. В другой раз она принимала веру, которой не изменяла. То, что творили над ней, было утешительно и знакомо. Привычно капал свечной воск на пальцы, обволакивал их, застывал, не успевая согреть. И даже слова молитв, которые пел над ней первосвященник, звучали родным наречием.
И лишь когда пронзительная ледяная вода полыньи, в которую вдруг опустил Полевну-Настену рыжий огромный русич, обожгла ее тело, не сдержавшись, она вскрикнула:
— Фрем!..
Народ вокруг радостно ахнул.
— Ну вот, — умилился владыка Симон, — сказывал, что немая…
На преподобного Феодосия, в пятый день крещенской седмицы, в храме Спаса Преображения стояли под венцом раб Божий Ефрем да раба Божия Анастасия.