Глава V. О, тайна тайн!
Что такое человек, как подумаешь о нем? Как небо устроено, или как солнце, или как луна, или как звезды, и тьма, и свет?
Из «Поучения» Владимира Мономаха
1
Простодушный вопрос Андрея Рублева надолго смутил великого князя. Как-то само собой предполагалось, что знания о горнем мире передаются людям не как всякие прочие истины, а особенным, сверхъестественным способом, и, таким образом, истинность этих знаний доказывается не соответствием узнанного с требованиями разума и всей природы человека, а чудесностью самой передачи, и эта чудесность и служит непререкаемым доказательством истинности.
Что знал Василий о мире?
Знал, что живет он на Земле, которая похожа на огромный четырехугольный плот, плывущий по бурной реке к Океану. На Земле есть Африка, Европа и Азия, моря и реки малые. А за рекой-океаном лежит иная Земля — Рай, из которого Бог изгнал Еву и Адама. В проливе же (Василий собственными глазами видел это на греческой карте) перед земным Раем стоит ангел с трубой, чтобы дуть в нее, если кто осмелится попытаться плыть обратно в Рай через пролив. В Рай можно попасть не иначе как по Божьему повелению, ибо все в руце Божией.
Слышал Василий краем уха, когда в бегах пребывал и когда не до того ему было, что будто бы Земля не плот вовсе, а нечто круглое, выпуклое, словно бы яйцеобразное. Не понял да и не поверил в серьезность слов какого-то калики перехожего. А тот толковал еще, будто есть некий незыблемый закон, нарушить который не могут даже и никакие высшие существа. Но в это Василий не стал и вдумываться, остался с младенческой своей верой в присутствие в мире сверхъестественных сил, которые управляют жизнью вселенной и его, стало быть, жизнью тоже.
С младых ногтей известно ему было, например, что Бог сотворил Землю за шесть дней, говоря после каждого своего усилия, что «это хорошо». Закончив творение Земли, Бог помышлял затем лишь о мире, и его действия по управлению миром называются Промыслом Божиим. Знал Василий о том, что зараженных грехом Адама и Еву Бог изгнал из Рая за нарушение заповеди, которая дана владыке земных тварей — человеку: «От всякого дерева в саду ты будешь есть, а от дерева познания добра и зла не ешь, потому что в день, в который вкусишь от него, смертью умрешь». Затем — мятежная судьба братьев Каина и Авеля; всемирный потоп и Ноев ковчег с семью парами чистых и нечистых; Вавилон; содомский грех; борьба Давида с Голиафом; евреи, идущие из плена через чудесным образом расступившееся море; войны, гибель стран и народов, столпотворение вавилонское, но все это — мало что значившее по сравнению с чудовищным предательством Иуды сына Симона, из города Кариота… А сам всесильный Иисус, камни превращавший в хлебы, шедший по воде аки посуху, вдруг становится слабым духом, простым земным человеком, взмолившимся: «Да минует меня чаша сия!»… Духи бесплотные — светлые, а также и дьявольские, возмутившиеся; апостолы, святые угодники, праведники, люди Божии…
Все это знал Василий, и знал еще, что и поныне есть святые отцы церкви — люди, коим даны просветленные духовные очи: «Блаженны чистые сердцем, яко Бога узрят, и не только Бога, но в Боге и все сокровенное мира сего узрят». Таким благом высокой и особой степени духовного прозрения наделены Сергий Радонежский со Стефаном Пермским и Епифанием Премудрым, а также иже с ними вот как раз Андрей Рублев да Феофан Грек, другие изографы, способные созерцать то, что надлежит изобразить в иконе.
Андрей, однако, сказал, что изограф лишь ремесленник, владеющий кистью, хотя и подвижник благочестия. Икона — окно в мир, духовный, невещественный, не имеющий ни времени, ни пространства в простом человеческом понимании. А духовное видение, духовное прозрение, позволяющее заглянуть в это окно, является даром Божиим, подающимся за смирение и чистоту сердца. Сергий Радонежский — да, сподоблен этого дара, он способен видеть тайны сокровенные так же свободно, как простой смертный видит окружающий его мир внешним зрением.
Построенная на месте сгоревшей новая княжеская повалуша была превращена Андреем временно в художественную мастерскую: громоздились свежеструганые доски, на верстаках разбросаны в кажущемся постороннему глазу хаосе, а для Андрея в привычном и деловом порядке кисти, горшочки и крыни с разноцветными порошками, разные не растолченные еще камешки, ступки, терки. На полу по углам лежала яичная скорлупа, тут же стояли берестяные туеса, наполненные десятками куриных и утиных яиц для придания краскам яркости, блеска и крепости. Посреди повалуши стояла на листе жести жаровня, над которой художник время от времени грел зябнувшие руки.
— Вот смотри, княже, изображу я сейчас яблоко, — весело объяснял Андрей, мешая краски и бросая изредка взгляд на тот участок стены, который собирался расписывать. — Такое нарисую, чтобы не просто похоже было на настоящее, а чтобы тебе сразу съесть его захотелось… — Андрей тихо рассмеялся, довольный тем, что в силах его передать с помощью мертвых красок живую природу, передать даже соблазнительную сладость свежих фруктов. — А на дворе-то ведь февраль, не скоро яблокам созреть…
Василий прошел к окну, посмотрел через белую слюду во двор, прислушался к доносившимся извне звукам. Стучали топоры плотников, достраивавших повалушу, чирикали воробьи — радовались, видно: хорошо, будет новенькая стреха, мы в ней поселимся, отогреемся, а весной и детишек заведем.
— Что же ты не спросишь, княже, как я стану рисовать яблоко, не видя его?
— Ты же раньше видел много раз, запомнил, — ответил Василий, не поворачиваясь от окна, продолжая прислушиваться к тому, как гудит за окном ветер, то звякая будто бы листовым железом, то шаркая теслом по стропилам, то стегая бичами по широким доскам.
— Верно, так, — согласно подтвердил Андрей и сосредоточенно умолк, смешивая краски.
Василий по-прежнему стоял спиной к нему, продолжал смотреть в окно.
Зима пошла на убыль, мороз уж не такой хваткий, не такой каленый. Небо посинело, задымились сугробы, снежные вихри шершаво трутся о стены повалуши, снег залепляет окна… Пора готовиться в дальнюю и постылую дорогу — в Орду, и от Василия Румянцева, и от Тебриза, и от Кавтуся хоть и не с борзоходцами, а с попугностью, однако одинаковые сообщения пришли, из которых явствует, что самое сейчас время к Тохтамышу заявиться, имена всех жен хана, всех вельмож сарайских, равно как и их тайные желания, проведали доброхоты Васильевы, так, как он и велел им. Пока не вскрылись реки, надо бы с новгородцев серебро на ордынский выход стребовать да дождаться купцов из северных лесов со скорами и мягкой рухлядью. Тут Василий спохватился, что в сторону мыслями убрел, забыл про Андрея, резко повернулся. И не смог сдержать возгласа, изумленный видением: прямо из залепленного снегом окна просунулась со двора августовская ветка яблони, согнувшаяся от тяжелого плода с чуть трепещущими от слабого дуновения ветра листьями, — до обмана веществен был рисунок, столь легко и прозрачно наложил Андрей свои краски, и почти не рассмотреть было следов труда живописца. Так вот каково оно, живописное ремесло, вот как получается ощущение чуда, когда вдруг затрагиваются самые сокровенные струны души и человек не в силах сдерживать прихлынувшего восторга. Такое забытье самого себя, краткое и острое отрешение от всего, кроме того, что видят перед собой очи, испытывал Василий, когда смотрел на иконы тонкостного византийского письма. Но то ведь — иконы! То — не просто живописание, но зримое воплощение отвлеченных представлений о Божественном царстве, о горнем мире. А здесь, на стене повалуши — не храма, а временного земного пристанища, срубленного на выступах основного этажа, на повалах, — не Божественный лик, но всего-навсего-то яблоко боровинка, кажется даже уж и червем подточенное… Но что же роднит их?.. Магическое согласие рисунка? Невесомость и невещественность наложенных красок? Значит, одно мастерство, хитрость восторгает человеческую душу, возвышает ее до самозабвения?
Андрей, без сомнения, видел, сколь поражен великий князь его работой, попытался скрыть смущение, Однако все же выдал его тем, что без нужды снял скуфейку, запятнанную разного цвета красками. Добавив новые розоватые пятна и безуспешно попытавшись затереть их, водрузил некогда черную, а теперь нарядно-пеструю шапочку на голову, надвинул ее почти на глаза. Избавился от смущения, когда заговорил:
— Не всем дается способность проникать за внешность видимого, постигать, что обычному зрению не доступно. Но и это, великий князь, не самое главное… Самое главное… Как бы это?.. — Андрей перевел дыхание, помолчал, словно бы сомнение переживая. Продолжал трудно, с некоей даже болезненностью в голосе: — Ну, то, что я сказал, касается ведь только нашей земной жизни, нас окружающего вещественного мира. Но как быть с жизнью над мирной? С той жизнью, которая течет выше всего земного — колеблющегося, себялюбивого, страстного? Ведь именно тот мир должно нам отобразить в иконах, в церковной стенописи… Как же быть, великий князь?.. О, тайна тайн!
— Но, может, Феофан-то чист, смирен сердцем настолько, что дана ему способность Бога узреть?
Андрей не удивился вопросу, был готов к нему, но вдруг, словно бы ослаб телом или занемог, приклонился в бессилье на пристенную скамью. Сказал тихо, выверяя на слух свои слова:
— Человека, познающего Бога, можно уподобить стоящему ночью с малой свечой на краю безбрежного моря-окияна… Много ли, думаешь ты, великий князь, увидит этот человек из всего темного безбрежия воды? Ясно, что лишь малость некую или почти ничего. Но знает, что перед ним море, что море это безбрежно и что он не может его все объять взором даже и при самом ярком свете дня. Богопознание наше таково же… Так просто ошибиться, не то, не так увидеть… Ведь какой у Феофана на фреске в Новгороде Авель-то, знаешь ли ты?
Андрей тщательно вымыл руки, наклоняя над лоханкой висевший на косяке глиняный рукомойник с носиком в виде головы поросенка, сложил не спеша кисти и краски, достал из ларчика завернутый в тряпочку березовый уголек.
— Вот как он его изобразил!
Несколькими резкими движениями он набросал облик дерзкого и телесно сильного человека с прямо и гордо поднятой головой.
2
Прежние греческие иконописцы, работавшие в Древнем Киеве, а затем и в Залесской земле, оставили своим русским ученикам подробные руководства и образцы для писания святых икон, так называемые прориси, которые назывались также «подлинниками», «образниками», «персональниками». Из них иконописцы заимствовали не только размеры, типы лиц и костюмов, но даже цвет одежды, фон, подписи. А самое главное — были установлены особые, характерные черты для изображения Спасителя, Божьей Матери, апостолов, святых.
— Каждому лику дана своя опись и свой характер, — объяснял Андрей. — Например, Господу Саваофу — святолепное и строгое величие ветхого денми, Иисусу Христу — в крестных страданиях смирение и божественное истощение, Божьей Матери — умиление, святым — глубина смирения. Ну, а Авеля, которого брат Каин убил, как, думаешь, должно изображать?
Андрей нарочно повернулся к столу и начал с большим усердием мешать истолченную в порошок жженую кость, получая из нее аспидно-черную краску.
Василию казалось, что вопрос-то слишком простой, всякий ребенок знает на него ответ. Было у Адама и Евы два сына: Каин — старший, а Авель — его младший брат. Каин обрабатывал землю, Авель был пастырем овец. Вместе жили они, вместе и свершали жертву Богу, сжигая на алтарях продукты труда своего. Каин принес на жертвенник для всесожжения плоды земледелия, а смиренной жертвой Авеля были первенцы от пастушьих стад. И призрел Господь на Авеля и на дар его, а на Каина и на дар его не призрел — дым его жертвенника не полетел к небу, а стал стлаться по земле. Каин сильно огорчился, и поникло лицо его. И сказал Господь Каину: «Почему ты огорчился? И отчего поникло лице твое? Если делаешь доброе, то не поднимаешь ли лица? А если не делаешь доброго, то у дверей грех лежит; он влечет тебя к себе, но ты господствуй над ним». Но Каин не внял предостережению и, снедаемый завистью, зазвал благочестивого и доверчивого Авеля в поле, где коварно убил его дубинкой. И тогда Господь обратился к Каину: «Где Авель, брат твой?» А Каин ответил: «Не знаю, разве я сторож брату моему?» И сказал Господь: «Что ты сделал? Голос крови брата твоего вопиет ко мне от земли; и ныне проклят ты от земли, которая отверзла уста свои принять кровь брата твоего от руки твоей; когда ты будешь возделывать землю, она не станет более давать силы своей для тебя; ты будешь изгнанником и скитальцем на веки веков на земле».
— Не ясно разве, как должно изображать первого мученика на земле, названного в Священном писании праведным?
— Но все-таки, как? — лукаво настаивал Андрей.
— Конечно, кротким, в душевном сокрушении, со страхом в очах, может быть…
— Истинно так. Робким да скромным юношей был Авель.
Андрей поставил напротив слюдяного окна доску.
— А у Феофана он в церкви Спасо-Преображения на Ильине улице в Новгороде вот какой, смотри.
Он продолжал рисунок только что растертой черной краской: добавил густые пышные волосы, обозначил мощный, энергичный поворот сильной шеи, выписал широко раскрытые глаза, смотревшие уверенно, прямо, решительно. Это был лик доблестного героя, Василий рассматривал его со смущением.
— Стало быть, не верно Феофан изобразил?
— Если бы так…
— А как же?
— Многие не верно рисуют… А вдруг Феофан один из всех правильно увидел Авеля?
— Быть не может! В Священном же писании — в Свя-щен-ном! — истинно сказано, что был Авель безвинным страдальцем. А этот разве бы дал себя в обиду!
Андрей задумчиво поправлял рисунок легкими касаниями.
— Мы приносим сейчас на алтарь храма бескровные жертвы свои. А тогда были жертвы ветхозаветные: «…тогда возложат на алтарь твой тельцов».
— Но жертва же Каина была бескровной? Не потому ли Господь на него осерчал? — спросил Василий, удивляясь, как этот вопрос у него раньше никогда не возникал.
— Давид, царь израильский, в псалме своем говорит, что жертва Богу — дух сокрушенный, смиренный. Бог не оставит сердца, в коем сознание вины и греховности мучительно, яко огнь сожигающий.
— Так что же, значит, Каин своего брата родного на алтарь Господу принес? Это ты хочешь сказать?
— Нет, нет! — решительно возразил Андрей и даже сделал неверное движение рукой, отчего на лике Авеля возле губ образовалась горестная складка. — Авель кровавые жертвы приносил, а убийца его — бескровные, плоды земледелия, взлелеянные дождем и солнцем, не дивно ли?.. И скажи, великий князь, кто на кого первым ратью идет: земледелец ли на кочевника или же скотоводы кочующие на оседлых хрестьян?
Василий был ошеломлен вопросами изографа, даже головную боль почувствовал, словно бы его и впрямь тяжким мечом или дубинкой Каиновой по шелому ударили.
— Вот и я думаю все, прав ли Феофан? Может, он один на всем белом свете сумел проникнуть за тайную завесу, увидеть то, чего никому больше не дано? — Андрей продолжал машинально подправлять рисунок, затем, еще раз всмотревшись в лик Авеля, вдруг решительно замазал его, превратив в сплошной черный круг. Нет, не может того быть, не должно!
Василий опять не нашел, что сказать, спросил после продолжительного молчания:
— Это Авель, а как другие лики у Феофана?
Андрей очень хорошо понял суть вопроса, ответил со вздохом сокрушения:
— То-то и оно… Хоть немощна человеческая плоть у его отшельников, мучеников и праведников, однако великие страсти обуревают ими, в очах у них напряжение нечеловеческое, буйный, душу раздирающий порыв… И нет, не можно, не должно это!
Последние слова Андрей произнес хоть и не повышая голоса, но словно бы споря с невидимым собеседником, словно бы обличая самого Феофана.
— А хочешь по святым местам пойти, гроб Господен увидеть в Иерусалиме, церковь в Вифлееме с пещерою, в которой Спаситель родился, Назарет?
Андрей просиял лицом.
— Я и сам все тайно об этом мечтал… Сяду перед чистой доской, а работа на ум не идет, думаю: а как иконостас в Святой Софии в Константинополе, такой же, как мы снаряжаем?.. Опочивать в келье лягу, все чудится мне, что в Афонском монастыре я, а не в Андроникове на Москве… И в Риме хочется побывать, и в Афинах, да и Киев достославный надобно посетить, дабы лицезреть работу и греков, и первого русского художника — инока Алипия…
— Одна икона его письма у нас в Успенском соборе…
— Одна — что?.. Если одного только Авеля из всего Феофанова письма знать… Хотя… — Андрей опять опечалился.
— Поезжай, а вернешься, Благовещенский собор новый будем строить, да? — думал Василий ободрить и порадовать этими словами художника, но тот в еще большую задумчивость и грусть погрузился, ответил неохотно, вяло.
— Если вразумит Господь…
— Вразумит, вразумит! И знаешь, — увлекся опять Василий, — поедем вместе. Я вот к Тохтамышу собираюсь, наверное, он в Кафе будет, не в Сарае. А там ты дальше уж один.
— О да, княже, да! Феофан ведь и в Кафе работал, и в других местах Таврии! Благодарствую, великий князь! Пока сбираемся в дорогу, я повалушу и сени изукрашивать закончу, а может, еще и Священное Евангелие разрисую, видел я в Чудовом, что писец-каллиграф для тебя переписывает а боярин Кошка басманную ковань по серебру делает — знатная работа. Ну, да и я бы не хуже заглавные буквицы да красные строки сделал, а-а, великий князь?
— Хорошо, Андрей, повелю Кошке все листы от переписчика брать и тебе приносить. Может, еще и несколько досок для моей молельной палаты напишешь, а то после пожара… — Василий не закончил речь увидев, как снова опечалился Андрей, как потупился он по-журавлиному и посмотрел взглядом жалким и умоляющим.
Взгляд этот долго преследовал Василия. Да и весь разговор очень хорошо помнился.
На великой крестопоклонной вечерне Василий творил вместе со всеми молитву, видел, как иерей выносил из алтаря украшенный живыми цветами святой крест, чтобы возложить его на аналой, на покрытое покровцом блюдо, повторял слова тропаря «Спаси, Господи, люди Твоя», а сам все пытался понять: случайно ли Андрей Рублев стал говорить об Авеле или же какую-то потайную цель преследовал? Как странно то, что история людей началась с братоубийства… И неужто так: весь род людской произошел от человекоубийцы?.. Потом Ромул брата-близнеца Рема убил… А наш Святополк Окаянный! И случайно ли, что на Руси вопреки протесту византийских митрополитов убиенные братья Борис и Глеб возведены в святые, хотя и не были мучениками за Христа, а пали жертвами в княжеской усобице, явив миру совершенно новый, чисто русский тип святых страстотерпцев — людей, претерпевших страсти.
После вечерни Василий обычно покидал храм через крытые переходы, ведшие в княжеский дворец, а нынче изменил обыкновению вышел со всеми молящимися на паперть.
Зимний день рано осмерк. Вьюга улеглась, залепленные снегом Благовещенский и Архангельский храмы были белы, как новокрещеные младенцы. Так же смотрелись в темноте и теремные башенки великокняжеского дворца.
Небо было в редкой наволочи туч, через которые пробиралась, спеша куда-то в полуденную часть света, полная луна. На желтом ее, словно бы насквозь просвечиваемом, круглом диске отчетливо видна была тень Каина, несущего вязанку хвороста.
3
На левом клиросе собора пели по-гречески, Феофан было и занял место в северном нефе, но затем раздумал стоять службу розно от Андрея и перешел в правое крылосо, где церковный причт вел литургию на русском языке.
Феофан всегда и везде — писал ли он фрески, просто ли шел по улице — обращал на себя внимание резкостью и размашистостью жестов, беспокойством поведения, таким он был и на богослужении — поклоны клал глубокие, руки вздымал высокоторжественно, несколько даже картинно, так что иные из прихожан с любопытством косились на него. Андрей стоял в молитвенной позе, тихой и кроткой, слова обращения своего к Господу произносил вполголоса, хотя и чисторечиво. Но уже во время проскомидии он почувствовал, что его рассредоточивает и мешает совершенно предаться любимой молитве неотступный взгляд, обращенный на него со стороны притвора — там, в предхрамии, отдельно от мужчин стояли за богослужением женщины, разноликие и разного возраста, но все в одинаковых белых платках, все одинаково истово преклонившиеся в молитве. И даже, наверное, поп с дьяконом не выделяли среди них ту одну, которая не столько на них да на иконостас возносила свои очи, сколько на темно-русую голову стоявшего у амвона вполоборота к ней молодого инока. Но Андрей сразу почувствовал на себе ее взгляд, не оглядываясь понял, кому принадлежит он — Живане, конечно же…
Встречает его как бы невзначай и на крытом переходе из великокняжеской повалуши в собор, где мостовая из дубовых плашек столь узка, что только двоим и можно разойтись, и на тесной тропинке меж сугробами через Яузу, где никак уж не разминуться, и на паперти, где тоже ведь не отвернешься в сторону. И сейчас, конечно, взгляд ее ореховых прищуренных глаз все тот же, ничего не требующий и даже словно бы и не ждущий ничего, только вопрошающий. О чем? И как уйти от него?..
Словно бы душно стало в церкви — то ли от жара горящих свечей, ладана и дыхания молящихся, то ли от суетности, неуместности тех забот, что завладели вдруг Андреем. Чтобы оградить себя от них, он нарочито усилил голос, так что теперь и Феофан мог слышать.
— В тебе есть власть, жить нам или умерети. Уложи гнев, милостиве, его же достойны есмь поделом нашим… Отнеле же бо благопризрение твое на нас, благоденствуем, аще ли с яростию призриши, ищезнем, яко утренняя роса… Сущая в работе, в пленении, в заточении, в путех, в плавании, в темницех, в алкоте и жажде и в наготе вся помилуй, вся утеши, вся обрадуй, радость творя им, и телесную и душевную…
Взгляд Живаны чувствовал на себе Андрей до конца службы, а когда потом вышли с Феофаном на паперть, тайно вздохнул и подумал, что он нынче уж не встретится с ней лицом к лицу.
Пересекли заметенную, в сугробах площадь и, обогнув храм Архангела Михаила, через Константино-Еленинские ворота направились по улице Великой мимо церкви Николы Мокрого. А возле следующей церкви — Зачатья Анны на Мокром конце — поравнялась с ними женка в заячьем торлопе. Поравнялась и встала в колеблющемся свете факелов (два челядина у входа в храм держали в руках длинные шесты, на верхних концах которых жарко полыхало в медных чашах масло). Андрей с Феофаном сразу узнали ее, остановились, переглянувшись: она — Живана! Но странно: не досаду и раздражение, но тихую радость ощутил в своем сердце Андрей и подумал даже, что неудовольствие и беспокойство переживал бы он в том случае, если бы она не встретилась, не пришла… «Рассеянный ум мой собери, Господи, и оледеневшее сердце очисти, яко Петру, дай мне покаяние, яко мытарю — воздыхание и якоже блуднице — слезы», — помолился он тайно, обратив взор на храм Анны, давшей жизнь дочери своей — Пречистой Деве Марии.
А Живана тем временем высвободила тонкую белую десницу из рукава, придерживая его одной левой рукой, осенила себя крестом:
— Матушка-заступница, сделай тайное явным!
Повернулась к Андрею, и он не столько увидел, сколько угадал в ее глазах все ту же неисцелимую тоску и кроткую настойчивость. И хотя ему слишком все хорошо было понятно, спросил:
— Что Пысою передать?
— Разве же он еще не постригся? — ответила она вопросом. И добавила: — А я в Хотьково надумала.
Вот и весь разговор, больше не о чем и речи сказывать, всем троим это очевидно, однако все трое стоят немо: Андрей боялся обидеть Живану, а та чего-то ждала еще, Феофан выдерживал молчание из вежества. Когда решил, что достаточно времени отпустил им двоим, объявил громко:
— Нечего стоять, как дроф! — Он уже отлично знал, что говорить надо не «дроф», а «столб», но также хорошо известно стало ему, что коверканье языка неизменно веселит русских, и на этот раз не ошибся: Живана засмеялась. Теперь можно было уходить.
Когда стали пересекать Васильевский луг и еле угадываемую под снегом Рачку, Феофан буркнул.
— Вот дэвка — дороже шапки!
— Ты опять ошибся словом… Не дороже, а дешевле, — рассеянно поправил Андрей, но Феофан упрямо повторил:
— Дороже! Не ошибся, а сказал, что хотел сказать. Что же, пропала шапка-то твоя, гляжу, все в заячьем треухе величаешься?
— Да, да… — все в том же пригнетенном состоянии духа находясь, подтвердил Андрей.
— У тебя шапки нет, у Пысоя невесты, а у резоимца гешефт.
— Не трог его… Жизнь человека не зависит от изобилия его имения. Резоимец этот не верит в новый союз человека с Богом, а то бы устрашился, ведь сказано: «Легче верблюду пройти в игольное ушко, нежели богатому в царствие небесное».
Феофан доволен был, что сумел растормошить Андрея, и он с еще большим азартом поджег его:
— Не верблюду, а канату.
— Я сам читал…
— Ты же читал по-славянски, а по-гречески «канату».
Вскоре вышли на накатанную и блестевшую при свете луны Болвановскую дорогу, стали пересекать второй приток Москвы Яузу, которая в этом месте была очищена от снега. Завидев гладкий лед, Феофан по-мальчишески заулюлюкал, разбежался и поехал на подшитых, осоюзенных кожей валенках к противоположному берегу. Андрей без особой охоты, но сделал то же, и, пока догонял в скольжении грека, тот стоял, не двигаясь и ревниво следя, не перейдет ли Андрей на шаг, не станет ли дополнительно еще отталкиваться.
— Моя взяла! — обрадовался. — Вона сколько ты не доехал, шагов пять не то шесть.
— Откуда же?.. Шага два-три всего…
— Какой «два-три», какой «два-три», считай — все дэсят! И каждый раз я тебя обгоняю! — довольно заключил знаменитый Грек, искренне радуясь и гордясь, словно бы речь шла о серьезном ристалище или даже каком-то важном жизненном предприятии.
Они уже вторую седмицу ходили вместе на работу в Кремль и вместе же возвращались домой в Заяузье — Андрей в Андроников монастырь, а Феофан в слободу Таганскую, где жил вместе с торговцами и ремесленниками после того, как повздорил с монахами греческого монастыря Николы Старого в Москве и покинул отведенную ему там уютную келью.
Верст по пять было в один конец, о многом можно было двум изографам поговорить и помолчать. И о разном-всяком говорили, вот только о главном не решался никак Андрей спросить. Собственно, не решался впрямую задать вопрос: мол, почему между иконами, написанными разными мастерами — и замечательными притом мастерами! — почти нет никакой разницы, так что даже трудно сказать, в какой стране, в какой местности и в каком столетии они исполнены, а вот праотцы и отшельники твоей кисти производят неотразимое впечатление мощью образов и величавым достоинством, неповторимой и ни на какую иную не похожей живописностью? И о том не спрашивал, почему скромный, робкий и невинно пострадавший юноша Авель у Феофана на фреске в доблестного героя превратился, с дерзким и прямым взглядом широко раскрытых глаз, с выражением самовластности и гордого самосознания… Спросить обо всем этом — святую святых грешными руками тронуть не то чтобы тут какой-то секрет был, с которым мастер не захочет поделиться — убудет ли у свечи силы огня, если прижечь от нее свечу новую? — нет, тут тайна, а непростой секрет, и пытаться разузнать ее — все то же, что взять да и начать колупать старинную церковную фреску, пытаясь распознать состав красок или замес штукатурки… Но было в колебаниях еще одно сомнение, которое Андрей даже и в мыслях своих с негодованием гнал прочь, однако же оно все-таки давало о себе знать, тревожило: а вдруг и здесь окажется та же святая святых, которая была у иудеев и разрушив которую римские солдаты-язычники увидели лишь пустоту?
Андрей смог позволить себе лишь слабый намек — спросил.
— Скажи, Феофан, верно ли, что хитрость наша изографическая суть иноческое послушание?.. Или же свободное художество в Византии дозволяется.
— Знает творящий, что сам по себе ничего творить не может, — отговорился Феофан. Добавил после некоторого колебания: — Да и ты сам знаешь, не моя будет воля, но Твоя!.. — И, словно чувствуя неубедительность своих слов, продолжал скороговоркой: — Истинная воля, творческая, сверхчеловеческая, излучается через нас, грешных и безвольных, нами Tвopeц волит…
— И ты чувствуешь, как волит тобой Творец? — допытывался Андрей, — А я почему же ровно в потемках бреду?
— Вот съездишь в Царьград, на Афон, в Рим может быть, образуешься.
— Как — «образуюсь»? — Андрей остановился от изумления, поскользнулся на льду, едва устояв на ногах, приблизился скользящим шагом вплотную к Греку, посмотрел в упор в его смоляные глаза Разве же считаешь меня не образованным? Разве же не ношу я в душе образ Творца нашего?
Феофан сошел с голого серого льда на заснеженную закрайку берега, зябко втянул голову в воротник своего волчьего тулупа и ответил опять как-то странно, до обидного непонятно и небрежно:
— Раз есть Божий мир, значит, должен быть и Бог-творец. Мы не видим творца, но разве можем мы утверждать, что видим и знаем весь Божий мир? И всех кто в этом мире обитается?
— Да, да, Авеля, например? — не удержался-таки Андрей, спросил тоненько и сразу понял, что в цвет угодил. Феофан откинул на спину мохнатый, из желтого меха матерого волка воротник, и стало видно, как раздуваются ноздри его ястребиного носа, что служило верным признаком душевного неспокойствия. И акцент сразу стал явственнее:
— Авэл, Авэл! — Феофан широко раскрывал свой большой рот, не смыкая темных, сведенных морозом губ. Был он сейчас какой-то разбросанный, неуверенный в себе либо же не желающий обнаружить свои истинные мысли, — Дался вам этот Авэл!.. А те, кому ты нынче в соборе поклоны клал, а-а?.. Они ведь тоже не страдальцами изображены — при оружии и на конях, один на красном, второй на вороном…
— Борис и Глеб?.. Первые русские святые, первые чудотворцы… А икона, однако, греческого пошиба, не московской работы.
Ошибаешься! Хоть есть признаки палеологовского искусства, однако грек не станет писать лики людей, в чьей святости сомневались византийские митрополиты.
Сомневались, однако же причислили все же к сонму.
— Как страстотерпцев лишь.
— Да, как страсть претерпевших и убиенных неповинными новым Каином, о-ка-ян-ным Святополком.
— Нэт! — только-то и смог возразить строптивый Феофан и широко зашагал вдоль раменного леса, словно бы желая избавиться от своего настойчивого спутника. Даже и со спины его можно было угадать досаду.
Андрей был тоже рослым и сильным, тоже легок на ногу и ничуть не отстал от Грека, сказал ему в спину с раздумчивостью, как бы самому себе лишь:
— Не можно сомневаться, что русский мастер писал… Верно изобразил братьев. Их образ навеки в памяти народа запечатлелся, передается от деда к отцу, от отца к сыну… И в летописи точное описание ликов их…
Феофан, прислушиваясь, сократил шаг и словно бы остановиться надумал, но лишь снова поднял высокий воротник и зашагал еще решительнее и злее.
Деревья на берегу Яузы были темными, молчаливыми, неподвижными. И кажется — они разобщены, словно бы общее горе не соединило их, а, напротив, развело, чтобы каждый в одиночку переносил зимние невзгоды. Но это лишь кажущееся разобщение — меж ними нет вражды, и уже это одно делает их едиными.
— Знаешь, Андрейка, — остановившись, заговорил Феофан голосом задушевным, растроганным даже, — знаешь, какую краску решил я положить для свода небесного?.. Я «Праздники» пишу, ты лицезрел небось?
— Да, да, лицезрел!.. Какую же? — Андрей не сомневался, что волшебник Грек сейчас раскроет ему один из своих секретов получения голубца, и не ошибся.
— Ни одна другая краска, Андрейка, не может передать так прозрачность неба и все его оттенки, как ультрамарин, краска лазуревая — нежный и высокий цвет у нее!
— Как же ты ее приготовишь? Истолчешь в порошок заморский камень лазурит?
— Я покажу тебе! — пообещал Феофан. — Видишь, уже огни за деревьями, моя слобода.
Греки, жившие в Таганской, слободе, готовили пищу под открытым небом на треножных подставках, которые называли по-своему, по-гречески, таганами, отчего москвичи и слободу их так обозначили.
При свете ближнего костра Феофан вытащил из кармана шубы нательный четырехконечный крестик, выточенный из синего с белыми прожилками камня. Крестик был старый, правый конец перекладины наполовину отбит.
— Вот смотри, Андрейка, ляпис-лазурь… Камень сей меди в себе нимало не содержит и из металла только несколько железных частиц в себе имеет.
— Откуда он у тебя?
— Был тут купец наш один… Ушел.
— Туда ушел?
— Да, в мир забвения ушел он, а когда заканчивал свои земные расчеты, отказал мне этот крест, который он выменял когда-то на прежний свой золотой у одного русского в Подолии — побратались они в какой-то тяжкий час жизненных испытаний.
— Как же можно, Феофан?
— Что такое, Андрея?.. Вот пойдем поближе к костру. Секрет сейчас тебе расскажу. Одному тебе, потому как только ты один и достоин…
— Так ведь крест-то нательный?
— Вэрно! На Божье дело и пойдет, куда как с добром! — Феофан оглянулся с подозрением на подходившего к костру кашевара, снизил голос до шепота. — Это, Андрейка, не просто сделать. Надо лазурит прежде на огне прокалить, отчего цвет его станет гуще. Дробить и отмывать надо в различных маслах и в воде, а только потом уж растирать, понял?
— Понять-то понял, но как же ты будешь калить крестик?
— Обыкновенно, в тигле.
— Да нет, не то… Ведь это же — крест, это — представительство жизни будущей, загробной и блаженной, а ты…
— Эка!.. Не восьмиконечный же, не православный, а латинский крыж.
— Все одно, его же два православных человека на груди носили… Купец твой с ним перенес страдание и смерть, ушел с верой в будущее счастье и радость, а ты — «в тигле» все это хочешь спалить! Не надо, не делай этого, Феофан!
— Э-э, кабы Бог послушал худого пастыря, так весь скот бы выдох!
— Я не браню тебя, взываю лишь, крест перейти — грех на душу.
Феофан смотрел на Андрея и не понимал его — это ясно было и по недоумевающему взгляду его, и по тем словам, которыми он бездумно отговорился.
— Много ума — много греха, а на дурне не взыщут.
Андрей помолчал, подождал, не скажет ли еще чего-нибудь Грек, а не дождавшись, молча повернулся и пошел прочь от костра. Дошел до дороги, и тут его догнал Феофан. Бежал по следу быстро, но не запыхался, задержал Андрея, схватил цепкими пальцами за рукав нагольного тулупчика:
— Слушай, Андрей… Я вот не видел чудного старца, святого Сергия… Он похож, я думаю, на тебя, такой же…
— Какой — «такой же»?
— Ну, как бы малахольный, что ли…
— Это вас, греков, дразнят малосольными! отшутился Андрей, но Феофан не отставал:
— Епифаний Премудрый говорит, что Сергий стяжал паче всех смирение безмерное и любовь нелицемерную равно ко всем человекам, и всех вкупе равно любляше и равно чтяше, как Епифаний говорит, не избирая, не судя, не зря на лица человеком и ни на кого же не возносяся, не осуждая, не клевеща, не держа ни на кого злобы, ни ярости, ни гнева, ни лютости.
— Да, я был в его послушании и знаю: правду пишет Епифаний про Сергия… Чудный старец, верно, исполнен смирения безмерного, тих и кроток так, что ему вовсе чужды гнев или ярость, жестокость и лютость Он незлобив без всякой примеси хитрости Знаешь, бывают люди себе на уме, а он нет он, как Епифаний говорит, имеет «простоту без пестроты», он исполнен любви не лицемерной и нелицеприятной ко всем людям без разбора…
А правду Епифаний рассказывает, будто Сергий в отрочестве, до святости, не брал с собой ни кнута, ни погоныча, а скот единого слова его слушался?
— Даже и медведи, приходившие к нему потом на Маковец, кротко трапезу из рук его принимали. Есть самовидцы этого.
Феофан зябко втягивал голову в волчий воротник, переступал ногами на хрустком снегу, но не уходил. Андрей чаял, что Грек затем догнал его, чтобы сказать о своем согласии не калить в тигле лазуритовый крестик, но Феофан, воздев очи небу, молча рассматривал холодные сгустки звездных сияний, изморозь Млечного Пути — невидимой глазу простого смертного, но ведомой каждому христианину дороги Богородицы ко Христу в рай. Но все же, видно, было что-то у Грека на уме, имел он что-то сказать Андрею. И сказал:
— А ты вот молитву в соборе тростил, мне вовсе не знаемую… Про то, что мы исчезнем, «как утренняя роса»?
Андрею приятно было, что Грек столь внимателен и приглядчив, что сумел оценить тонко и проникновенно выраженную в молитве терпимость и Божью снисходительность к людям, ответил с удовольствием:
— То обращение ко Господу первого митрополита из русских Иллариона.
— Видишь вот. и святые у вас свои, и молитвы тоже русские… Изографов ваших я тоже встречал и в Новом Городе, и в Суздале. В Москве тоже… А если еще и ты образуешься, когда съездишь в святые места Учись, только помни, что нельзя на доске или фреске допускать изображений, производящих воспламенение нечистых удовольствий.
— Разве же бывает такое? — искренне удивился Андрей.
И тут наконец раскрылся Феофан, сказал то, что так долго таил:
— Кирилл с Белого озера приезжал ко мне и не захотел икон моего письма брать — говорит, что излишне телесны, осязаемы у меня святые. Как, говорит, у латинян непотребство. Но какое же у меня непотребство, а-а? Ты вот в Рим попадешь — увидишь: византизм в живописи подвергается там гонению, вместо святых пишутся грешные человеки и грешного же обличья — фигуры тут и тут с выпуклостью, абы живая плоть, и даже одежда не простая на них, а в складках. Не в таких, как у меня, не светом да тенью, но многоцветьем усложненных, письмом многослойным углубленных, дабы телесность человечья сквозь них угадывалась. Один флорентийский изограф Варвару-великомученицу срисовал с лиходельницы, а в Деве Марии — подумать только, в Деве Марии, единственной женщине в мире, допущенной к трону Бога! — свою полюбовницу, известную блудницу изо-образ-ил… Нэ-эт, этому не учись! Бегом беги подальше от них, как я сбежал в вашу чистую, святую Русь. Вы любите, чтобы и в песнях, и в сказаниях, и в живописи все было пристойно, целомудренно. И это — я понял, я знаю! — не от глупости или отсталости, а от уважения святынь, вы даже ведь и что-то непотребное в жизни умеете обсказать со скромностью. И уж так это мне любо, что я Русь как родину приемлю. И обидно мне слышать, да еще от такого богоуветливого человека, как Кирилл, будто в моих досках непотребство имеется… Нэт, ты скажи, Андрея, рази есть непотребство у меня?
— Нет, нет никакого непотребства у тебя! — горячо заверил Андрей, — Зело смело ты пишешь, это — да, так смело, что иной раз я смотрю и мураши по телу… И то, конечно, видно, что не простые то люди на фресках и досках твоих — сильные и телесно, и духовно. — Думал Андрей, что этих слов ждет от него Феофан, но оказалось, что в душе Грека была еще одна потайная дверца, оказалось, что не просто отрицания непотребства желал он услышать, но нужна ему была похвала, нужно было признание его первым и единственным изографом — он спросил прямо:
— Скажи, писал ли кто-нибудь когда-нибудь иконы лучше, чем я?
Андрей не нашел вопрос Феофана ни смешным, ни дерзким, ни наивным: он слишком хорошо понимал душу этого художника, понимал, чувствовал, что в его обыкновенной, человеческой и хрупкой груди горит пепелящий огонь, держать который в затворе выше сил смертного; огонь этот то охватывает творца пламенем чудовищного по напряжению труда, то возносит его в славе и в счастье, то бросает ниц, как последнего изгоя рода человеческого, а то вот делает слабым и сомневающимся, тщетно борющимся со своими слабостями и требующим немедленного слова полного и безусловного ободрения.
Феофан ждал ответа, опять запрокинув голову, рассматривая Моисееву дорогу, состоящую из несчетной бездны звезд. Понужнул негромко, не очень уверенно:
— Ну-у, что же ты молчишь?..
И тут подумалось еще Андрею, что потому-то, наверное, и пишет лики Феофан так, потому-то, знать, убеленные сединами старцы на его досках не в силах преодолеть внутреннего разлада, вечного страха искуса и гордынности. Но это же ведь — страх искуса и гордынности — грех превеликий, которого не должно быть в душе божественного творца!.. Андрей сам испугался сделанного открытия и, конечно же, не посмел эту свою догадку высказать, а на нетерпеливый повторный вопрос Феофана сказал только:
— Ты пишешь так, как никто не писал. Я признаюсь, что ты потряс меня и перевернул во мне все представления об изографической хитрости. Ты великий живописец: все плоско писали, ты первый делаешь с выпуклостью и без непотребства. Я знаю, как ты это делаешь, я люблю смотреть на твою работу, но сам, если бы меня когда-нибудь вразумил Господь, не стал бы так писать — такими мазками, широкими и небрежными словно бы, с такими бликами, без ясных форм, зыбко так, призрачно… Нет, не стал бы!
— А почему ты никак не пишешь — ни по-моему, ни по-своему?
— Не знаю… Черти душу скребут… Но знаю: если когда-нибудь возьму кисть в руки, как ты — не стану.
— Нэ станешь, потому что нэ сумеешь, — опять с сильным акцентом стал говорить Феофан, как всегда в минуты волнения и глубокого самоощущения своего величия и своей изографической исключительности. Повернулся и пошел опять к огням таганов, а Андрей неспешно зашагал дальше по Владимирской дороге.
«Теперь уж, наверное, пустит он на краску побратимский крест», — с прежним огорчением подумал Андрей и, чтобы разогнать досаду, резко зашагал к стоявшему на расстоянии одного окрика на крутом берегу Яузы монастырскому подворью. Маковка церкви во имя Нерукотворного Христа была облита серебряным светом луны, а очищенные усердными монахами от снега лемешные и тесовые крыши келий и трапезной выделялись на заснеженном дворе черными квадратами. Ни лампадного язычка, ни огня лучины или фитилька в плошке с маслом — ни малого светлого проблеска не рассмотреть было сквозь затянутые мутными рыбьими пузырями крохотные оконца. И ни живой души окрест, но Андрей знал, что в тени частокола непременно таится, карауля его, несчастный Пысой, утешить которого нечем и нынче опять.
Андрей знал, что стоит ему сделать несколько шагов, как Пысой сразу приметит и признает его, кликнет по имени и побежит навстречу прямо через сугробы. Этого не избежать, но хотелось побыть одному, обдумать разговор с Феофаном, слишком значительный разговор, первый у них такой разговор, и, наверное, неповторимый уж.
Он запрокинул голову, как делал это Феофан, и увидел белесоватый широкий пояс Млечного Пути, тянущийся от земли к небу, от дуги овиди к самому зениту. Над мерцающей дорогой в небесной глубине ярко горят шесть звезд небесного Трона. Андрей с детства знал, что это престол Божий, а Млечный Путь — гигантская лестница, соединяющая землю с небом, человека с его Творцом. Но Феофан-то, может, не только это, что-то еще большее и значительное видел, когда смотрел так долго на находящееся превыше небес созвездие Трона?.. Кабы спросить об этом его? Но нет, как можно!..
Есть такие сокровенные вещи, о которых вслух никак говорить нельзя. Андрей корил себя и испытывал чувство стыда за то, что и великого князя уверял, и Феофану объявил, что не будет писать иконы и фрески, но сам-то про себя всегда знал: не сможет он жить без этого, как без хлеба и воды, как без воздуха и как без этих вот звезд.
Интересно, однако, почему так Сергий вдруг заинтересовал Феофана? А может быть, и не вдруг? И раньше замечал Андрей в заносчивом Греке не только гордынность и капризность, но и нечто вроде робости, застенчивости… Только возможно ли совмещение таких противоречий в душе?.. В обычной душе — нет, невозможно, но в душе титана, сложной и пониманию недоступной, выходит, возможно!.. О-о, Феофан Грек, потому-то, знать, непостижимо искусство твое, что и душа твоя непостижима столь же!..
4
«Разве же он еще не постригся?» — спросила Живана, и вопросом этим сказала: «Нет, не пойду я за Пысоя замуж, пусть поступает в монастырь, как и грозился сделать в случае моего отказа». И этот ответ надо было сейчас передать пришедшему из заречного села Воронцова и, может, давно уж караулящему Андрея возле монастырских стен Пысою.
Первый раз Андрей увидел его возле Андроникова монастыря с месяц назад. Тот слонялся перед монастырскими воротами, пытаясь заглянуть внутрь двора и не решаясь сделать это открыто и прямо. Андрей спросил его, стесняется тот или боится зайти. Пысой признался, что у него нет сил решиться. А решение его — идти в монахи или погодить? — зависело от того, оказалось, что не может Пысой понять, где лучше — у Андроника, что поблизости от родного села, или же, напротив, подальше податься ему от дома — в Крутицкий монастырь или даже в Симонов. Наивность парня сразу была видна, но Андрей не удивился ей и не осудил Пысоя.
Тот раз стоял солнечный и не очень морозный день, Андрей совершал свой обычный путь на Воронцово поле до речки Черногрявки, откуда привозил, когда наступал его черед, на санках березовые дрова, заготовленные монахами — распиленные и расколотые, уложенные в поленницы. Пысой вызвался помочь, и на возвратном пути Андрей рассказал ему историю Андрониковой обители.
Монастырская лошадка была старой, с провислым брюхом. Одного уха у нее недоставало, знала она лучшие времена, участвовала в ратях да и пострадала от татарской сабли. Чтобы облегчить и как-то скрасить ей жизнь, Андрей всегда брал с собой куски хлеба, оставшиеся после трапезы, скармливал их лошади в многотрудном пути с дровами. И никогда не садился в розвальни, шел рядом. И на этот раз поступил так же. И Пысой шел рядом. Дорога была узкой, Пысою приходилось порой сходить на заснеженную обочину, и он, проваливаясь, спотыкаясь и даже падая иногда, старался не отстать от Андрея, слушал его рассказ.
Андроникова обитель основана самим митрополитом Алексием при памятных обстоятельствах. Возвращался он из Царьграда после поставления на русскую митрополию патриархом Филофеем. В море зеленые волны столь страшно разгулялись, что все плывшие отчаялись в живых остаться, каждый о себе молился. Алексий дал обет Богу: «Если пристанища достигнем, то церковь воздвигну и составлю монастырское общее житие». И, как записал летописец, «бысть тишина велиа, и достигохом в пристанище тихое месяца августа в 16 день; и по своему обещанию помыслих поставиги церковь нерукотворного образа Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа и устроити общее житие». Пришел Алексий к блаженному Сергию и сказал: «Хощу ныне исполнити обещание свое». Сергий рече ему: «Добро убо и блаженно дело, еже хощеши сотворити; и аще что требуещи от нас, сиа убо вся невозбранна ти есть». Митрополит же рече: «Хощу ученика твоего Андроника в том монастыре начальником устроить», на что Сергий ответствовал: «Как хочешь, так и твори». Алексий дал монастырю милостыню довольну и братию учредил. Взял у Сергия инока Андроника, пришел с ним в Москву. Здесь на Яузе, при впадении в нее ручья Золотой Рожок, где было место, угодное к монастырскому строению, воздвиг церковь во имя Нерукотворного образа Христова, который с собою принес из Царьграда, золотом и бисером украшенный. Этот образ и доныне в монастырской церкви стоит.
Дорога от лесной делянки до монастыря была бы коротка, но извивалась и стала оттого вдвое длиннее. Она то берегом шла, то лесом, то спускалась на реку. Этой осенью Яуза долго не замерзала, долго тянулись и тянулись по течению куски льда, но в одну из ноябрьских ночей резко переменился ветер, погнал встречь течению, и они стали дыбиться, громоздиться, а тут прихватил реку мороз, получился покров льда торосистым. Но на многих излучинах, под прикрытием крутых и обросших берегов, лед все же был гладким, и тут-то дорога и сворачивала на реку, где тащить воз лошади было полегче. Когда выбрались на очередное гладкое место, передохнули, Пысой заключил: «Этот монастырь мне годится».
Снег скрипел под полозьями розвальней, а когда спустились по отлогому берегу на лед речки, лошадиные копыта забухали гулко, с протяжным, застывающим в морозном воздухе звоном.
«Пойду! Годится это мне!» — окончательно порешил Пысой.
Андрею пришлось охолонить парня: сказать, что главное не в том, годится ли монастырь Пысою, но подходит ли Пысой монастырю, что не всяк монах, на ком клобук. На вопрос же, очень ли он стремится послушником стать, Пысой ответил простодушно, что вовсе не стремится, а решил сделать это из-за того, что не может жениться на приглянувшейся ему девице по имени Живана.
Боярин, у которого Живана в холопках была, требовал за нее выкуп — двенадцать гривен, почти полфунта серебра. А Пысой такой суммы не только никогда в своих руках не держал, но даже не видел, чтобы кто-нибудь другой обладал такими деньжищами. Родом был он из боярской семьи, имелась у родителей вотчина немалая, жили не бедно, однако денег свободных никогда в доме не водилось. Как и все русские феодалы, они все продукты, производимые их холопами, смердами, сиротами, серебрениками, изорниками, старожильцами, использовали исключительно лишь для нужд своей семьи да многочисленной дворни, слуг, челяди. Полученные в качестве натурального оброка хлеб, мясо, рыбу, дичь, ягоды, лен, полотна, кожи, мед поглощались внутри вотчины, на продажу шла лишь малость, когда надо было заиметь какие-нибудь ремесленные изделия или редкие заморские товары. Никогда не было заведено у русских заготавливать впрок продукты; серебро шло на посуду, золото — на украшения; не принято было и деньги копить — этому постепенно научили пришлые из других миров люди. Родители Пысоя жили по старине: «Бог даст день, даст и пищу», а когда стряслась беда, остался Пысой гол как сокол.
Надо бы тогда Андрею поинтересоваться, только ли в деньгах дело, но он воспламенился желанием немедленно выручить парня, не стал вникать в подробности.
Сгрузили они возле монастырской поварни березовые напиленные дрова, распрягли лошадь, задали ей корму. Затем Андрей сходил в келью и вынес свою новую, ненадеванную шапку из соболей. Она, можно сказать, случайно оказалась у него: расписывали церковь в Звенигороде, после окончания работ получила вся дружина по уговору сполна, но князь Юрий Дмитриевич столь премного доволен остался, что наградил сверх меры еще и соболями вот.
Пысой шапку взять отказался, опасаясь, что его с ней сочтут за вора. Андрей посмотрел на его одежду, опорки, заячий треух, вытертый до шкурки, согласился, что да — не по Пысою шапка.
Пошли в Москву вместе. На Ленивом Вражке за Арбатом жил один резоимец. Это был притекший из Польши и быстро разжившийся довольно богатой усадьбой иудей. Иудей как иудей, обыкновенный иудей — с пейсами, в длинном хитоне, в ермолке, подбитой толстой кожей. Сначала был он ювелиром, отливал в каменных литейных формочках золотые и серебряные перстни, бляшки, нательные крестики, подвески, делал костяные гребни, прясла, браслеты из стекла, бусы. Даже из дерева он поделки готовил на продажу — коромысла, дуги, санные полозья. Однако разбогател он не на ремеслах, а на том, что давал в долг деньги под залог вещей.
Андрееву шапку хозяин усадьбы разглядывал презрительно, почти брезгливо, словно то были не соболя, а дохлые крысы. Сказал, что оценивает ее в два рубля, но после некоторого торга согласился дать четырнадцать гривен. «Дороже моей невесты твоя шапка!» — удивился Пысой, на которого ростовщик сделал долговую запись, уведомив, что через месяц шапка будет стоить шестнадцать гривен, еще через месяц — двадцать, а затем ее может побить моль. Пысой заартачился было, стал торговаться и оскорбил ростовщика, назвав его христопродавцем. Но тот не обиделся на слово, был он иудей умный и оттого покойный и печальный: понимал он трагизм своего положения, как и положение всех других евреев — вечных переселенцев1. И он сказал Пысою очень толково и горестно, что у каждого народа есть пристанище, есть свой клочок земли, даже кочевые татары и монголы могут найти утешение в своих степях, даже дикие зыряне, у которых он скупал по дешевке мягкую рухлядь, имеют свою реку и свои снега, а у переселенца нет ничего, кроме этого вот кованого сундука, и чем полнее будет этот сундук, тем больше утешения получит его владелец. Пысой нашел эти слова вздорной отговоркой, но Андрей объяснил, что резоимец руководствуется Талмудом, который считается началом и концом мудрости человеческой, однако верить надо, что и он узрит свет истинный и главную божественную заповедь — любить ближнего, как самого себя; сидящий же на кованом сундуке достоин жалости и сострадания, а не гнева. Слова Андрея явно порадовали резоимца и даже на некоторое время вывели его из печали, он, вероятно, воскликнул при этом про себя: «А гуте идише коп!», как обычно делают еврейские ростовщики, если им удается удачно и ловко обтяпать какое-либо дельце, особенно если оно связано с надувательством христианина. Андрей заверил, что шапку выкупит, просил беречь ее от моли, в ответ услышал торжественную клятву: «Да чтобы я обнищал, как Иов!» — слова эти должны были свидетельствовать о том, что был он ростовщиком честным и порядочным. И он, конечно же, безошибочно угадал в Андрее добрую русскую душу, совершенно не зараженную безнравственностью национальной розни, а про Пысоя же подумал как о несчастном существе, лишенном природой сметливости, доброты и ума.
Поблизости от усадьбы ростовщика на берегу Черторного притока и тот боярин жил, у которого Живана была в невольницах. Андрею не хотелось идти к боярину, но поддался уговорам заробевшего вдруг Пысоя, о чем потом очень сожалел, потому что из-за этого совместного похода все, кажется, и приключилось.
Как выяснилось, Живана раз один лишь, и то мельком, в церкви видела Пысоя, вовсе не собиралась замуж за него идти, хотя и сказала, что хотела бы получить волю у боярина. Но Пысой из этих слов ее большие мечтания свои составил и сам в них поверил. Да, может, так бы оно и сталось, может, и глянулся бы он ей, не явись вместе с ним Андрей. Не то чтобы она сравнивала их, выбирала, капризничала, и не то чтобы Пысой проигрывал Андрею по обличью или был каким-то пыжиком — нет, и он, рослый, крупный, даже как бы и поважнее, позначительнее из себя выглядывал, нежели друг его в черной долгополой ряске. Загадочна душа человеческая, а душа женщины и вовсе не известно, чем руководствуется в своем выборе и в своих решениях. Почему показался ей Пысой непримечательным? Был Пысой вскидчив, резок, нетерпелив, а белое лицо Андрея, легкая осанка его являли пример спокойствия и устроенности, по взгляду его глубоко утопленных и потому не ясно какого цвета глаз нетрудно угадать было, как далек он от суеты будней.
Андрей раскаялся, что пришел, сразу же, как только Пысой рассказал о его соболиной шапке. Получилось, что Андрей против желания своего как бы нарушил заповедь Господню — «когда творишь милостыню, не труби перед собою, как делают лицемеры в синагогах и на улице, чтобы прославляли их люди». А Живана с улыбкой, но вполне серьезно заявила, что раз ее выкупили за шапку Андрея, то она в таком случае становится его невольницей.
Сначала Андрей с Пысоем ее слова приняли как шутку, но Живана взяла их за незыблемое основание, неминучее начало, хотя скоро с несомненностью ясно стало, что словами этими она только лишь прикрывается, отговаривается.
Живану нельзя было, пожалуй, назвать красивой, но лицо ее сияло замечательной выразительностью. Она чуть подкашивала на один глаз, и этот порок вовсе не уменьшал ее дивной привлекательности, но, напротив, делал взгляд ее очень ласковым, лукавым и веселым — таким, какой может увлечь человека до болезненной страсти, что и произошло с Пысоем.
Он настойчиво преследовал ее, канючил: «Ну почему, почему ты не хочешь замуж за меня пойти?» Слышал в ответ: «Не догадываешься сам?» — «Нет». — «Что же, голова у тебя для того только, чтобы щи хлебать?» — смеялась она. «Нет, еще и меды пить, — надеялся он поддержать игривость общения, — да еще шапку носить». — «Вот-вот, дурень ты, Пыска!» — заключила она уже всерьез и с сердечной печалью.
Живана уехала от боярина, в рабстве у которого находилась с малых лет своих сиротских, стала жить трудолюбезно, кормясь тонкостным рукоделием. А когда поняла, что не может мирская судьба ее задаться, решила идти в монастырь, чтобы жить в постах и молитвах, в чтении божественных писаний, в умилении и в слезах. Иноческий идеал для оскорбленной женской личности был исключительным и самым высшим идеалом существования, ибо в нем одном только она и находила удовлетворение своим нравственным самостоятельным стремлениям: между семьей и монастырем ей не было места. Этим нравственносамостоятельным путем шли в основном вдовы, но и девицы немало постригались в монастырь — из тех, что увечны или стары, так что замуж взять их никто не хочет. И как редкое исключение были среди инокинь девицы и такой вот судьбы, как у Живаны.
5
Пысой, верно, ждал Андрея возле монастыря, но на этот раз не побежал ему встречь, видно безошибочно догадываясь, что и нынче обнадеживающих слов не услышит.
Андрей кивком головы позвал его за собой: еще утром уговорились, что вместе пойдут к игумену Александру, в послушание к которому хотел поступить Пысой.
В келью Александра войти без сугубого поклона было невозможно: дверной проем низкий, а Пысой, как и Андрей, росту преизрядного. Так и за порогом встали — в поясном преклонении. У Александра в келье в это время находились два монаха. Они стояли, сложив на груди в молитвенной кротости свои натруженные, крепкие руки, смотрели на вошедших приязненно.
Александра преемника основателя монастыря Андроника, знал Андрей много лет и любил его истинно по-братски. Если Сергий Радонежский был в Троице полным владыкой ума и сердца Андрея, то с Александром были они просто сотоварищи и сопостники. И судьбы жизненные у них были схожими. Александр тоже рано осиротел, тоже много поскитался по свету, тоже пережил горе, перевернувшее всю жизнь. Когда рассказывал Александр, как он в двадцать лет потерял сначала малютку-сына и как следом за ним ушла и двадцатилетняя жена, Андрею слишком понятны были его чувства: и в его жизни за одной страшной бедой последовала вторая, такая же неотвратимая. Оба они одинаково остались с сокрушенными и неутешными сердцами. В минуты особой откровенности поверял Александр самые тягостные свои воспоминания того, как он целые дни проводил на могилах жены и сына, друзья ходили за ним неотступно, боясь, что он с горя что-то сделает с собой, наложит руки на себя и тем тяжкий грех совершит против Бога. И совершил бы — это так было ясно Андрею! — ибо жизнь казалась совершенно бессмысленной, и не устерегли бы его друзья, не содрогнись он сам от мысли, что самовольный уход из земной жизни — это отступление от Бога живого и животворящего, это измена, нарушение присяги, данной Богу при крещении, это разорение святого, праведного и вечного Божьего закона, это оскорбление вечной и бесконечной Божьей правды, оскорбление Господа самого. И он сумел преодолеть великий искус — прервать своей рукой нить своей жизни, оставил себя пригвожденным к кресту страданий, хотя бесы и нашептывали ему советы насладиться свободой, подобно тому, как иудеи говорили Христу: «Сойди с креста — и уверуем». Не уклонился Александр от страданий, не позволил себе отделиться от Бога, а затем и всю свою жизнь без малого остатка посвятил одному Господу. Да и как было не сделать это ему, православному христианину, если даже начальник синагоги Иаир, когда умерла у него единственная дочь, презрев заповедь единоверных своих иудеев, при толпе свидетелей пал к ногам Иисуса Христа!.. Все это было слишком понятно Андрею, слишком близко и сокровенно.
И как кровь людская льется, оба они видели — один на Пьяне, второй на поле Куликовом.
Для обоих почти в одно время настала пора возмужания, пора гражданских тревог и душевных метаний, каждый чувствовал необоримую потребность выразить себя как сына своего времени, каждый понял, что как врага можно поразить мечом, так тьму можно разогнать делом, светлым, служащим добрым силам жизни. Александр переводил с греческого многие умные книги, а Андрею вложил Всевышний оружие более сильное, чем меч, — кисть изографа. И для обоих нормой жизни стал всепоглощающий труд: не только лес вырубать, дрова колоть, воду носить, огородничать, расчищать пашни, главное — ежедневные до изнурения труды ума и души.
К такому труду думал Андрей приобщить и Пысоя, с тем и ввел его в келью игумена. Сказал коротко, какая печаль подтолкнула Пысоя на иноческий подвиг, тот подтвердил, что да, в миру спастись ему не мощно, что там одни только мятеж да злоба. А когда Андрей сказал, что Живана в Хотьковский монастырь решила пойти, Пысой воскликнул:
— Тогда и я в Хотьковский! Я знаю, где это, буду с ней вместе.
Александр с укоризной посмотрел на Андрея: мол, кого ты привел! Повернулся к поставцу — узкому ящику с полками без дверец, выбрал из пачки пергаментных свитков один лист.
— Аз, буки ведаешь? Чти вот здесь.
— Азбуку я ведаю… Умею, — похвалился Пысой и начал читать медленно, спотыкаясь, но все же верно передавая смысл написанного: «Песни песней Соломона… Да лобзает он меня лобзанием уст своих! Ибо ласки твои лучше вина. От благовония мастей твоих имя твое — как разлитое миро; поэтому девицы любят тебя. Влеки меня, мы побежим за тобою, — царь ввел меня в чертоги свои, — будем восхищаться и радоваться тобою, превозносить ласки твои больше, нежели вино… На ложе моем ночью искала я того, которого любит душа моя…» — Пысой залился краской, рот растянул в улыбке.
— Что, нравится? — строго спросил Александр.
— А то-о! — опять без малой самоотчетности отвечал Пысой.
— Вот когда слова эти будут повергать тебя в стыд и неприятие, тогда и в обитель приходи, а до той поры будешь взбрыкивать, аки меск.
— Так ведь — Биб-ли-я же, писание священное! — огорчился Пысой.
— И то тебе надо постигнуть, что писание бо много, но не все божественная суть. Надо обрести правые списки, по возможному согласные разуму и истине.
— А зачем же ты переложил с греческого не то с арабского на общепонятный язык, если это не правый список? — нашелся Пысой, и Александр стал втолковывать ему, что нравственная чистота отнюдь не во внешних действиях выражается. Потом достал новый свиток пергамента, зачел из него:
— «Целомудрие же и чистота не внешне точию житие, но и сокровенный сердца человек егда чистотствует от скверных помысл». Так не я говорю, но великий учитель наш преподобный Сергий из Радонежа.
— Значит, я человек и в миру непригодный, раз Живана меня отвергла, и для постнической жизни не гожусь, видно, в тени я родился… — Пысой приуныл, так что Андрею жалко его стало, он вступился:
— Но, Александр, преподобный Сергий призывает большую терпимость изъявлять по отношению к тем, кто не хочет или не может следовать нашим жизненным правилам. Сказано им: «Ты, человече Божий, таковым не приобщайся, не подобает же на таковых и речьми наскакати, ни понощати, ни укороти, но Богови оставлять сия». — И, уж обращаясь к Пысою одному, добавил: — Более всего бояться надо, чтобы в душу к нам не закрались печаль и уныние, человек должен всякую скорбь отметать умною молитвою и чтением, упразднять ее сообращением с духовными людьми и беседами.
— Знаем мы с братом Андреем по себе, — сказал Александр, — что самое страшное, когда печаль и скорбь переходят в уныние, люта эта страсть и тягостна. Когда волны уныния поднимаются в нашей душе, теряет человек в это время надежду когда-либо избавиться от них.
— Пойдешь, Пысой, ко мне в помощники, будешь камешки для красок растирать, кисти мыть, доски… Хотя нет, досок не касайся покуда.
Пысой радостно согласился, и игумен одобрил:
— Станешь приобщаться к иноческому бытию, заниматься мысленным деланием, сердечным хранением, ибо высшая цель нашего существования на грешной земле — молитва. Но не простая, а умственная, внутренняя. Если молишься только устами, а не душой, то лишь воздуху молишься: Бог внемлет уму, только внутренним усилием можно достигнуть Бога. — Александр говорил еще о том, что внутренняя молитва служит не только средством для очищения нашего сердца и страстей, но является высшей целью иноческого самоусовершенствования.
Пысой не мог проникнуться сразу всеми обрушившимися на его неискушенный ум мысленными деланиями, не все вопросы практической морали, высказанные Александром и Андреем, были понятны ему. Слушал он с прилежанием, внимал благоговейно, а в душе билось радостной птичкой: «Андрей берет меня к себе, чего же лучше!»