«Предатель»
«Родился я не помню где, звали меня первые две недели Никак, а разговаривали все вокруг на непонятном мне человеческом языке. В мамкином помете нас было четверо. Но те, другие трое, так и остались ничем, в вечном бараньем запахе и дерьме. А мне повезло, наверное.
Уродился я белым-белым, как первый снежок, и меня подарили странным людям в пятнистой одежде, которые, прости меня собачий бог, жили, ну совсем как, тьфу, коты: ночью в любую погоду с неизменным упрямством все куда-то ходили-бродили, возвращаясь, долго чесались, чистили свои пятнистые шкуры и страшно пахнущие металлические палки, гремели железом и всяким другим барахлом, плескались в умывальнике, потом чавкали, хрумкали, глотали, поминутно срыгивая. Ну а потом до полудня эти двуногие землеящеры обычно спали, сладко похрапывая и сопя на разные лады.
Я сразу выделил одного из них, похожего на тех, у которых я впервые ощутил себя щенком. Чернявенький такой, с усами, чисто как у котяры. Голос у него был громкий такой, даром что на кота похож, — лаял, как взрослая собака, на всех остальных, спал он незнамо когда, но душа у него, я чувствовал, все же добрая была. Утром рано, бывало, все спят еще — этот уже на ногах: идет, зевает, потягивается, глаза протирает. Меня увидит — за ухом потреплет, а я терплю — даже приятно и внимание все ж какое-никакое. Гавкнет по-своему — глядь, уже бежит один двуногий, семенит, сердешный, косточки мне несет. Нет, все-таки добрый он был, хоть и на кота похож.
А еще у него, у чернявого этого, самка была, не то что у всех остальных, „бесконвойных“. Ну я, понятно, сразу в этих двоих хозяев себе присмотрел и признал, потому как и другие двуногие к ним тоже с уважением. И еще. Я вот в человечьей красоте не шибко разбираюсь, но, судя по тому, как все оглядывались и шептаться начинали, когда она мимо проходила, догадался — стоящая сучка! И что характерно — я ей тоже приглянулся. Она меня Шариком назвала первая. А я ее — Гулей про себя, потому как „гуль“ — цветок по-таджикски значит. Потом уж, а я рос быстро, и когда стал взрослым, крупным псом, все никак в ум не мог взять: с чего это я — Шарик? Согласитесь, когда у тебя вся морда в боевых шрамах, а сам ты сгусток мышц и неукротимой песьей энергии, какой тут Шарик? Ладно бы Полкан или там Мухтар на худой конец. А то Шарик. У меня хоть и родословная темная, зато это, как его, экстерьер, прикус, то-се… И Шарик… На тебе! Но на людей нам, собакам, грех обижаться. Тем более на хозяев. Да и не умеем мы, по чести сказать. Уж такие вот мы привязчивые и верные.
Признаться, псом я был у этих прямоходящих не единственным. На заднем дворе еще штук пять четвероногих зубастиков жило. Но те, собратья мои одинаковой и неместной породы, больно злобные были и неразговорчивые. Да и жили они как-то… Как в тюрьме — за решеткой! По ночам эти „торпеды“, поскуливая да повизгивая вроде как от радости (вот уроды!), с людьми, к ним привязанными, все куда-то уходили, а под утро возвращались с ввалившимся боками, грязные и счастливые. Я сначала подозревал, что котов из них хотят сделать. Но потом увидел, как их на людей натаскивают, — чуть под себя не наделал от страху. Нет, подумал я, не будет у нас дружбы. Это ж виданное ли дело на людей кидаться? Мы ж не волки какие-нибудь дикие. Я так понимаю: ежели ты пес, то враги твои на всю жизнь — коты. С другими псами тоже можно, конечно, пособачиться. Однако тут веская причина нужна: либо сильная личная неприязнь, либо баба, ну, в смысле самка, конечно. А вот так, чтоб на людей запросто… Это, братцы, шалишь! Правда, и меня хозяин учил другим говорящим прямоходящим, особенно тем, от которых бараном пахнет, в руки не даваться и из рук их пищи не брать. Он учил — я притворялся: еды с рук не брал, зубы скалил, щетинился дикобразом. Правдоподобно получалось, со стороны даже страшно, наверно. Ну, дано мне было от природы, чего уж там. Хозяин меня всегда хвалил: „Способная собака“… Хотя все равно в глубине души я знал про себя: „Моони о муты“. То есть: „Все равно люди…“ Это Гуля мне говорила, что, мол, такие слова один старик ихний, человечий, сказывал. Как бишь его? Дур… Дыр… О! Дерсу Узала! Вроде… Ну и язык у этих людей, тьфу! Иной раз смотришь на них и думаешь — как они сами-то друг друга понимают?
В общем, жилось мне у этих зеленошкурых неплохо. Кормили, не обижали, играли со мной, бывало, как дети малые. Палку бросят и орут, неси, мол, Шарик! Я б ни в жизнь не побежал ни разу, честное слово. Не на помойке ж меня нашли! Да и что у них у самих ноги, что ль, отсохли? Детский сад… Но они ж с подходцами, гяуры, хитрые: то сахарку дадут, то конфетку. А мне что? Ладно, я-то на четырех своих всяко быстрей их. Принесу, положу — на тебе, собака, сладенького… У меня, аж зубы стали портиться.
Или вот они любили в мячик играть. Выйдут за ворота, бывало, а там уже эти, „нерусские“, как они их называли. И вот давай по полю друг за другом бегать да мячик этот несчастный пинать. Поначалу и я пытался с ними — ногами-то у меня не больно здорово получалось, так я зубами его все, зубами норовил. Хозяин пресек это дело, правда, быстро: сидеть, говорит, а не то я тебе!.. А я что? Я ничего. Судьбу не стал испытывать, да и ремень у него, я знаю, эх, и больнючий! Ладно, сел, смотрю как бы равнодушно по сторонам, а сам замечаю: псы местные кучкуются возле поля. Тут наши проигрывать стали, а эти сидят, скалятся. Ну и не стерпел я, кинулся. Один против пятерых. В общем, дали мы им тогда. И наши выиграли, и я шерсти наглотался. Гуля потом меня всего чем-то зеленым испачкала, аж обидно было. Но зато раны быстро болеть перестали. Я ее в руку лизнул, а она мне: „Дурачок ты наш боевой!“
Так и жили. Хорошо было. Зиму я в кочегарке зимовал — тепло там и сухо. А как весной потянуло, так на волю черт меня потащил. Стал я на пробежку выходить за территорию. Бойцы как своего пропускали меня туда-сюда. А я все к границе, к реке, к Пянджу, затянутому последним ноздреватым уже ледком. И ведь как на грех: раз выбегаю и обомлел — на той стороне сучка. Белая, братцы, истинный мой собачий крест, белая! Ушки вытянула, башкой мотает, на лапы припадает передние, хвостиком приветливо подрагивает — зовет, душа моя! У меня ноздри затрепетали, хвост торчком, шерсть на загривке дыбом, и ясно так в башке: „Белый, а ведь у тебя еще ни разу в жизни бабы не было!“ Прямо как пробило! И рванул я. По льду по хрупкому, через полыньи сигая. В спину еще слышал, как орал мне кяфир с вышки: „Стой! Стрелять буду!“ Да куда там… Миг — и я уже на той стороне. А там закружило меня, закрутило и понесло! Как в последний раз. Эхма, что за встреча у нас была — любо, братцы, ох, любо и сладко было! Только мы и звезды над нами.
А утром увели мою джаним пастухи с отарой в горы. Я за ней — ну-ка, гарибы палками ощетинились, пару раз мне по хребту заехали, чуть ноги не отнялись. Я к реке дернулся — а лед-то сошел. Поток мутно-бурный ревет — не подсунуться. Прыгнул я было — нет, сносит, крутит, плыть не могу. Я обратно… Ай-я, хорошие, вот он я здесь, белый, пушистый, свой! Не слышат. Лапы горят от холода, кусочки его зубами я выгрыз, завыл, закрутился — пропадай, Шарик, пропадай ни за грош, ни за табака понюшку… Пропрыгал я так дотемна, умаялся да уснул прямо на берегу.
И снилось мне, как лопоухий я, совсем кутенок, мамке своей, белой-белой, под брюхо ползу, к молоку сладкому, парному. А она меня языком своим горячим все лижет, лижет… То в лоб мой крутой, то в ухи розовые. И ворчит нежно по-своему, по-собачьи: „Баче-йе кучик-е ма…“»
* * *
Две недели бегал еще «нарушитель госграницы» по той стороне. Днем гавкал до хрипоты, а ночью в изнеможении выл, лежа на камнях у уреза кипящей воды.
Бойцы каждый день угрюмо и молча наблюдали за мечущимся на той стороне псом, а по ночам ворочались и вздрагивали от пронзительного собачьего воя. Один долговязый сержант начал было тему: «Так ему и надо. Предатель…», — как под жгучим взглядом начальника, чернявого старшего лейтенанта, умолк, прикусив язык, и больше никто не обмолвился словом на этот счет. Лишь Гуля время от времени кричала и корила мужа: «Сережа, ну сделай же что-нибудь, что ты стоишь, как я не знаю?.. Эх, мужики, мужики…» Да еще маленькая Иришка, их дочка, плакала, размазывая слезы по сморщенному личику, без конца повторяя: «Шаля, Шаличек…»
Но он молчал вместе со всеми, с бессильной злостью перекатывая желваки на скулах. Что тут сделаешь? Пяндж — сама по себе река нешутейная. Паче того еще и государственная гранила — штука серьезная, туда-сюда не побегаешь, людям «дорогу жизни» без решения свыше не наведешь. А тут — собака… Засмеют наверху в лучшем случае. Или, хуже того, пальцем у виска покрутят да кадровикам скажут присмотреться повнимательней: все ли в порядке, мол, у этого офицера? Э-э, да что говорить.
Через две недели случайные «духи» застрелили Шарика походя, чтоб под ногами не путался, и поднявшаяся с паводком в реке вода унесла его собачьей Летой в царство их песьего Харона. На зеленые равнины, в благодатные долины, откуда он, белый-белый, под абрикосовым деревом лежа спокойно, все же услышал последний раз голос хозяина:
«Царствие тебе, верный пес, небесное. Спи спокойно. И ты зла на нас не держи. А „духов“-то тех, знаешь, достали. Положили их все-таки наши, с мангруппы. И дня не прошло, как положили всех гадов до единого».