Родион жуков
I
Вольный картузик обязательно не налазит на обширную, ежом стриженную голову, и козырек обязательно съезжает со лба на сторону, куда-нибудь поближе к уху; штаны, хотя бы и закатанные по-рыбацки выше колен, топорщатся добрым флотским сукном, и запылившиеся тесемки исподних болтаются вдоль крутых, как булыжник, икр; ситцевая рубаха с васильковыми стеклянными пуговичками, аккуратно заправленная в брюки, облегает широкую грудь и надувается на спине пузырем...
Одним словом, какое бы барахло ни напялил на себя матрос Черноморской эскадры, как бы ни прикидывался вольным, куда бы ни отводил свои карие глаза с опаленными топкой ресницами — ничто не поможет. Все равно каждый встречный-поперечный увидит, что это не простой батрак из немецкой экономии, не рыбалка, шатающийся ради праздника из своего камышового куреня на баштан к девкам, не бродячий цыган, охотник до чужих лошадей и дынь...
И рябой урядник, прыгающий в клубах белой, как мука, пыли на кожаных подушках рессорной немецкой брички, поравнявшись на проселке с таким человеком, обязательно высунет из холщового капюшона свое страшно глупое лицо с кукурузными усами, поправит под пылевиком шашку и, чихая на солнце, тревожно подумает:
«А не нравится мне этот человек! Не забрать ли милого друга с собой да не поворотить ли обратно в волость?»
Но лошади, отбиваясь свистящими хвостами от слепней, бегут шибкой полевой рысью — только что разбежались как следует! Перепелки шныряют по жнивью, воздух лениво обтекает горизонт, и в его горячем течении плывут, колеблясь стеклянной зыбью, стебли трав, обкошенные могилы, копны и полынь, растущая на межах. А там, смотришь, впереди уже завиднелись над зеленью испаряющиеся коллодием черепичные крыши экономий, мачта кордона, беседка над обрывом и яркое, как синька, отрадное море. Куда уж тут останавливаться и с полдороги возвращаться обратно! Самое время теперь купаться, и к помещику сегодня зван на праздник. Досадно не быть.
Да и подозрительный человек остался далеко позади. Может, его уже и вовсе нет на дороге. Может, он свернул по своей нужде в кукурузу, присел над серой, туго полопавшейся землей среди толстых, узловатых палок и смотрит, вытянув шею, на кочанчики, плотно обвернутые в жесткие острые листья, из которых не пробиваются юные русые волосы, а зеленые металлические мухи стоят над ним звенящим роем. Поди ищи его. «А, да ну его! — думает урядник, пряча лицо поглубже в капюшон. — Мало ли их тут шатается по-над границей всяких флотских, беглых, которые... Авось бог милует... Нехай гуляет, пока не повесят».
И катится пыль колесами по проселку; слабый ветерок относит ее вместе с дилиньканьем колокольчика в сторону, как кисею, и, словно сквозь шелковое сито, сквозь воздух она оседает тончайшим порошком на морщинах флотских штанов (от пыли они делаются бархатные), на ячменных бровях и на чуть курчавых, опаленных знаменитым огнем ресницах вышедшего из кукурузы, с ремешком на шее, человека.
II
В числе семисот матросов, высадившихся с броненосца «Потемкин» на румынский берег, был Родион Жуков. Ничем замечательным не отличался он от прочих матросов мятежного корабля. С первой минуты восстания, той самой минуты, когда командир броненосца в ужасе и отчаянии бросился на колени перед командой, когда послышались первые ружейные залпы и трупы некоторых офицеров полетели за борт, когда Матюшенко, коренастый и ладный, словно отлитый из бронзы, с треском отодрал дверь адмиральской каюты, — с той самой минуты Родион Жуков жил, думал и действовал так же, как и большинство остальных матросов — в легком тумане, в восторге, в жару — до тех пор, пока не пришлось сдаваться.
Никогда до сих пор не ступала нога Родиона на чужую землю. А чужая земля, как бесполезная воля, широка и горька.
Непривычно красив и бел показался Родиону Жукову город Констанца. Множество всякого интересного народу вышло на пристань встречать, как героев, русских моряков. Тут были лодочники в полосатых тельниках под пиджаками, и таможенные чиновники в пелеринах, застегнутых на груди пряжками в виде львиных голов, и хозяева турецких бригантин в фесках, и господа с биноклями, и дамы в узких жакетах с буфами на рукавах, и множество прочего городского люда. Нарядные зонтики и соломенные шляпы двигались по зеленой синеве глубокого, неспокойного моря. Шлюпки подскакивали на крутых волнах, терлись скрипучими уключинами о дикий камень набережной и с плеском ухали вниз, в пахнущий бычками мрак.
Полицейские оттесняли от матросов напиравшую толпу. Офицеры то и дело прикладывали пальцы в лимонных перчатках к расшитым золотыми ветками околышам кепи и извинялись перед дамами. Дамы махали платочками. Толпа кричала «ура».
Среди сочувствия, шума и общего любопытства, стесняясь и разминая широкие плечи под тяжестью своих угловатых ладных сундучков, прошли матросы через пристань и вступили на мостовую города. И потом на казарменном дворе фотограф с ужасно черными бакенбардами раздвинул длинную гармонику своего аппарата и, сунув напомаженную, завитую голову под темное сукно, как одноглазое чудовище о пяти ногах (две свои, три деревянные), гремя и блистая медными винтами, полез, скрипя, на матросов...
И двадцать с лишним лет прошло с тех пор.
Где только не побывала эта лиловая, глянцевая фотография-группа, наклеенная на грубый картон, разукрашенная затейливыми штемпелями и медалями с парижской выставки! Долгое время выгорала она на солнце в витрине констанцского фотографа под холщовой маркизой с розовыми фестонами, была она затем отпечатана во французском иллюстрированном журнале и перепечатана в американском; купленная на память, лежала она не в одном сундучке под чистой голландкой с синим воротником и бритвой в дешевом футляре на самом дне, оклеенном обоями, и в сумрачной канцелярии одесского охранного отделения на столе подле полукруглого окна ее тщательно подшивал захудалый делопроизводитель с янтарными от табака ногтями, а потом, на докладе, полковник в коротком мундире, распространявшем запах штиглицевского сукна и одеколона, скользя по ней вываренными рыбьими глазами и показывая мизинцем, спрашивал филера: «Этого знаешь? А этого, который сидит без фуражки, кто таков? Не Жуков?..»
Да мало ли...
Но прошло двадцать лет, двадцать таких лет, что, пожалуй, впору и сотне. Повалились с аптек золоченые деревянные орлы, ворвался народ через арку главного штаба в Зимний дворец, пробежал по лаковым царским покоям, вырвал из рамы царский портрет, а самого царя увезли матросы на тройках в Сибирь, в тайгу, туда, где до сих пор лишь волки выли да звенели кандалы каторжан. Поднялась метель, лес встал стеной, завыл, заскрипел, застрелял — то ли сучьями застрелял, то ли чем другим — только царя и видели!
И теперь эта фотография, вытертая и пожелтевшая с годами, висит под стеклом на почетной стене музейного зала, в дворянском красивом доме в Москве. Подходят к ней разгоревшиеся с морозу экскурсанты — девушки и юноши в заштопанных, видавших виды шинельках, — постоят минутку, поглядят с любопытством и спешат дальше по залам, отражаясь всей своей молодой бедностью в стеклах витрин и расчищенных паркетов. Да, если правду сказать, мало интересного в этой неподвижной группе. На фоне белой стены с тремя решетчатыми окнами стоят, сидят и полулежат на земле в четыре ряда люди, русские матросы. Некоторые из них еще в военной форме, некоторые уже переоделись в вольное. Сбоку видны румынские офицеры в высоких кепи и белых кителях с незнакомыми медалями. Однако, как ни ищи, Родиона Жукова среди них нет. Только и всего. Мертвый кусок картона, выгоревший отпечаток некогда жившего, документ истории. Молодость жадна и тороплива. Подавай ей поскорей прокламации, метательные снаряды, станки подпольных типографий. Молодость любит дело, вещь... Чтоб можно было потрогать руками, убедиться. А фотография — это что!
А ведь двадцать лет тому назад, в румынском городе Констанца, в конце июня, после обеда, на казарменном дворе росли калачики и крученые панычи. С моря задувал летний ветер, крепкий и соленый, как огуречный рассол. В нем полоскались матросские воротники и ленты. У конюшни по брюхо в бурьяне стоял грязный надменный козел. Натянув мохнатую веревку и раздув верблюжьи свои ноздри, он неподвижно смотрел на толпу снимающихся людей и на фотографа. И пока фотограф щелкал деревянной рамой кассеты и наводил объектив, через двор вперевалку прошла молодая старообразная румынка в подоткнутой юбке и выплеснула из корыта помои. Козел злобно шарахнулся в сторону, тряхнул бородой и снова изумленно окаменел. Мыльная вода вздулась среди прибитых землей стеблей, зашипела радужными пузырями и тотчас стала с шорохом сохнуть. Фотограф присел и, подняв левую руку, правой быстро снял с объектива крышечку. Из порта вытек густой пароходный гудок. Матросы неестественно замерли.
А Родион Жуков в это время находился за конюшней и, упершись в дикий камень стены, смотрел в море. «Потемкин» стоял совсем близко от пристани. Среди фелюг и грузовых пароходов, окруженный яликами, яхтами и катерами, рядом с тощим румынским крейсером «Елизаветой» он был бесполезно велик, трехтрубен и сер. Белый андреевский флаг, косо перекрещенный голубым крестом, все еще висел, как конверт, высоко над орудийными башнями, шлюпками, реями. Пусто было на палубах и мостиках броненосца, лишь кое-где торчала прикладом вверх винтовка румынского часового. Но вот флаг дрогнул, опал и коротенькими скачками стал опускаться. Обеими руками снял тогда Родион фуражку и так низко поклонился, что кончики новых георгиевских лент мягко упали в пыль, как оранжево-черные деревенские цветы чернобривцы.
— Что, моряк, каешься? — раздался вдруг у самого Родионова плеча веселый голос.
Родион поднял голову и увидел знакомого минного машиниста. Он стоял, широко расставив короткие ноги, ухватившись горячими руками за тесемку ворота. Его рябое некрасивое лицо с медвежьими глазами было сведено курносой судорогой. Кадык двигался по горлу так трудно и туго, словно он подавился железным яблоком и задыхается от того железного яблока — не может проглотить.
— Что, землячок дорогой, с тюрьмой своей прощаешься? Слезы горькие проливаешь? Драгоценному царскому флагу кланяешься?
— Жалко все-таки, Степан Андреич, линейного корабля, — тихо ответил Родион Жуков.
Тут минный машинист ударил изо всей мочи фуражкой о землю и закричал:
— Зря, товарищи, на берег высаживались, зря сдавались!
А уж вокруг него собралось несколько матросов.
— Просто срам! Орудия двенадцатидюймовые, боевых патронов — как тех дынь несчетных в погребе, наводчики один в одного. Зря Кошубу не послушались! Кошуба правильно говорил: кондукторов — паршивых шкур — за борт, потопить «Георгия Победоносца», идти в Одессу высаживать десант! Весь бы гарнизон подняли! Все бы Чернов море! Эх, Кошуба, Кошуба, было б тебя послушаться... А такая ерунда получилась!
И увидели матросы то, чего никогда до сих пор не видели: минный машинист заплакал.
— Прощай, товарищ Дорофей Кошуба, — проговорил он, — прощай, линейный корабль «Князь Потемкин Таврический», прощай, пропащая воля... — поклонился в пояс, и будто в ответ на его поклон над кораблем развернулся цветистый румынский флаг.
Тогда матрос надел измятую, покрытую пылью фуражку, и вдруг слезы мгновенно высохли на его рябых щеках. Словно вспыхнули — лоб побледнел.
— Ладно, — сказал он сквозь зубы, — ладно, не один Кошуба на свете. За нами не пропадет. Всю Россию подымем. Всех помещиков сожжем. Верно говорю, Жуков?
Он страшно заругался в Христа-бога-мать, поворотился спиной и пошел, пошатываясь, через бурьян в казарму, расставив широкие рукава, тесно застегнутые пуговичками у самых стиснутых кулаков.
В последний раз поклонился Родион Жуков своему кораблю и вместе с другими матросами печально возвратился во двор.
III
Только два прапорщика, все кондуктора да еще с ними человек тридцать команды продали товарищей — остались в Констанце, дожидаясь прибытия русской эскадры, чтобы сдаться на милость адмирала. О них нечего и говорить.
Остальные матросы поделили между собой по-братски судовую казну, — каждому вышло рублей по двадцать, — распродали румынским франтам на галстуки георгиевские ленты с фуражек, получили у префекта документы, купили на базаре вольное платье и разошлись навсегда по белу свету кто куда. Многие попали в такие страны, о которых раньше никогда и не слыхивали, — в Канаду, в Америку, в Швейцарию... Те же, которые осталась в Румынии, поступили на заводы, на рудники, пошли на полевые работы.
Вместе с двумя своими земляками, тоже нерубайскими, Тарасом Попиенко и Ваней Ковалевым, Родион Жуков нанялся в батраки к русскому поселенцу-сектанту в большое скучное и богатое село, неподалеку от города Тульчи. За два года службы во флоте матросские спины и руки порядочно отвыкли от полевой работы. Однако время подошло самое горячее, а чужой хлеб даром есть не приходится.
Поскидали земляки башмаки, завернули рукава выше локтей, поплевали на ладони, и такая пошла работа, что только золотая полова пыльным столбом встала от земли до самого выгоревшего степного неба. Целый месяц они вставали задолго до зари и выезжали в поле. Весь день возили хлеб и молотили, а ко двору возвращались после захода солнца, когда уже за погребом, в потемках, под навесом ярко пылала печь, стреляла в пламени сухая маисовая ботва и стряпуха, окруженная огненным паром, помешивала палкой варево, отворачиваясь от горького дыма и утирая подолом глаза.
Тотчас после ужина матросы укладывались посредине двора и крепко, без снов и дум, засыпали под теплым, молочным от звезд небом.
Так прошел самый горячий мужицкий месяц июль, а в начале августа, когда обмолотили хлеб и уже начали возить с баштанов арбузы и дыни, однажды ночью Родион Жуков без причины проснулся и сквозь сон, еще не сошедший с ресниц, увидел Ковалева. Он стоял неподвижно среди двора. Родион приподнялся на локте. Ковалев не шевелился.
— Ваня, ты что? — спросил Жуков сонно.
Нежно и неслышно переступая босыми ногами по холодеющей земле, Ковалев подошел к Родиону, присел у его плеча на корточки и заглянул в лицо. Милая продолговатая голова Ковалева сразу заслонила собой полнеба великолепных звезд.
— Лягай, Ваня, спи, — прошептал Жуков, — не думай.
Но Ковалев загадочно манил его и легонько тащил за рукав. Родион встал и пошел. Они остановились посреди двора.
— Бачь, — сказал Ковалев, — погреб, бачь — веялка.
— Ну, бачу.
— А звезды, те три звезды, что так низко стоят над самым степом, бачишь?
— Бачу, — еле слышно вымолвил Родион.
— Так они же те самые звезды и есть! — воскликнул Ковалев в восторге, хлопая себя по штанам. — Те самые звезды, что из наших окошек видать каждое лето!
И, обнаружив под темными усиками свои белые, как известь, зубы, он залился беззвучным, счастливым детским смехом.
И точно: между погребом и веялкой очень далеко горели три звезды, словно валялись в степи уголья гаснущего цыганского костра.
— Покурим, чтоб дома не журились.
Родион крякнул, достал из-за пазухи мешочек с крупным сухим румынским тютюном, скрутил папиросу, брызнул из кресала красными искрами и стал курить.
Была самая середина ночи. Собаки уже перестали брехать, а петухи еще не начинали петь. По всему большому селу, словно акации, шел со степи, от этих звезд, ровный теплый серебристый воздух. На крышах плетеных клунь, на погребе, на длинной завалинке под решетчатыми окнами хаты — всюду, где повыше, тяжело и прочно, как глиняные, лежали круглые большие тыквы.
— Слушай, Родион, — снова зашептал Ковалев, — а вот так, чуешь, правей веялки, идет наша улица, а далее стоит церковь. А в церкви на спаса пахнет чернобривцами и мятой, стоят в церкви люди, а найкраще всех среди людей — дивчата; рукава у них шиты розочками, в косах богато разноцветных лент, на шейках бусы и монисты, а в ручках своих держат они невозможно красивые букеты. Родя, чуешь? Аж пить захотелось.
Ковалев вдруг воровато и весело оглянулся, точно желая сказать нечто важное, но не сказал, а вместо этого затанцевал с ноги на ногу. Громадными бесшумными ногами он бросился к погребу и через минуту вернулся, тяжело дыша.
— Сейчас напьемся, Родион. Принимай снаряд!
Родион протянул руки, и холодная с погреба дыня хлопнулась в его ладони с налету всей своей зрелой тяжестью, как продолговатый звонкий орудийный снаряд. Товарищи присели на завалинке, и пока Ковалев отколупывал ногтем тугой ножик на цепочке, Родион Жуков, положив дыню на колени и гладя ее, смотрел не мигая прямо перед собой во тьму. И уже не видел Родион ни знакомых звезд, ни своей хаты, ни веселого праздника спаса, когда вокруг церкви так сильно и радостно пахнет дегтем, маком и медом; не видел ни расшитых рукавов, ни лент, ни карих глаз, ни свечей. Черным морем обступила Родиона черная чужая земля; звезды сгустились, разгорелись и легли перед глазами низкими огнями портового города. Зашумел город, загорелись эстакады в порту, побежали люди, путаясь в бунтующем огне, длинными рельсами грянули железные ружейные залпы; качнулся двор корабельной палубой, зашипел над головой ослепительным рубчатым стеклом прожектор — медный литавр, — побежал светлый круг по волнистому берегу, вспыхивая, как мел, побледневшими углами домов, стеклами окон, бегущими солдатами, красными лоскутьями, зарядными ящиками, лафетами.
И увидел себя Родион потом днем в орудийной башне. Наводчик припал глазом к дальномеру. Башня поворачивается сама собой, наводя на город насквозь пустое, сияющее внутри зеркальными нарезами дуло. Стоп. Как раз точка в точку против купола театра, похожего на раковину. Там, среди невиданной роскоши, за зеленым сукном, осанистый генерал держит военный совет против мятежников. В башне канителится жидкий телефонный звонок. Электрический подъемник с медленным лязгом выносит из погреба снаряд — он качается на цепях — прямо в руки Родиона. Снаряд тяжел и холоден, но сильны матросские руки. «Башенный огонь!» В тот же миг зазвенело в ушах, точно ударило что снаружи в башенную броню, как в бубен. Вспыхнул огонь, и обварило запахом жареного гребня. Дрогнул рейд во всю ширь. Закачались на рейде шлюпки. Железная полоса легла между броненосцем и городом. Перелет. Разгорелись руки у Родиона. Опять телефон. А второй снаряд сам из подъемника в руки лезет. Доконаем генерала, погоди! «Башенное, огонь!» И вторая полоса легла поперек бухты. Снова перелет. Ничего, авось в третий раз не подкачаем. Снарядов небось хватит. Полны ими погреба. Легче дыни показался Родиону третий снаряд. Только бы пустить его поскорее, только бы дым поскорей повалил из купола. А там пойдет писать губерния! Но что-то не звонит телефон... Поумирали там, к чертовой матери, все наверху, что ли?.. Башня словно сама собой поворачивается обратно: «Отбой!» — и снаряд, выскользнув из Родионовых пальцев, опускается обратно в люк, медленно погромыхивая цепями подъемника. «Да что же это такое? Эх, продали, продали волю, чертовы шкуры. Сдрейфили! Уж если бить, так бить до конца! Чтобы камня на камне не осталось!»
Очнулся Родион — точно сто лет прошло, а на самом деле прошла всего одна короткая минута. Ковалев успел отколупнуть свой ножик и, вытащив из оцепеневших рук Родиона дыню, ловко, одним кривым движением взрезал ее впродоль, раскрыл, как писанку, и выхлестнул внутренности. В темноте сильно и душисто запахло спелой кандалупкой. Ковалев протянул Родиону скибку.
— Добрая дыня. У хозяина купляли, сами выбирали. Кушайте на здоровьечко.
Он слабо забелел зубами, вдруг выронил ножик и, как невеста, положил свою голову на плечо Родиона.
— Скучаю я, Родион. Аж душа болит. Хочу до дому.
— А ты не брешешь?
— Ей-богу, не брешу. Скучаю.
— До Дуная шаг, — сказал тогда, тихо усмехаясь, Жуков, — через Дунай — два. До дому — три. Пойдешь со мной, Ваня?
Ковалев закрыл лицо руками, зажмурился и быстро затряс головой:
— Ни... Не пойду...
Он погладил Родиона по плечу и застенчиво прошептал:
— Боюсь, Родя, под суд идти. На каторгу присудят.
— Тогда добре, — еще тише усмехнулся Жуков, — тогда добре. Тараса я знаю, Тарас не пойдет. У Тараса баба дома хуже ведьмы...
Он прислушался. Тарас с присвистом храпел посреди двора, лицом в землю.
— Пойду один.
IV
Бывает голова тяжелая, неподвижная: клонит ее ко сну, к темной земле, а какая это земля, своя ли, чужая ли — все равно... Такой не добудишься. Бывает милая, веселая, лукавая голова, но услышит она песню про загубленную волю, увидит родные звезды над чужой степью — задумается вдруг, упадет в бессилии на плечо товарища. Словом, не голова, а головушка. Бывает голова крепкая, шишковатая, ежом стриженная, лоб низок, да широк; затылок крут; шея крепка — не согнется. Западет в такую голову мысль — колом не вышибешь. Вспыхнет огонь, опалит кончики ресниц несносным жаром корабельных топок, завоет осипший, разорванный морским ветром человеческий голос — и конец. Пиши пропало. Уж не голова это, а стальной снаряд, начиненный порохом. А порох такая вещь, что лежит, лежит, да уж когда-нибудь непременно выпалит — на то и выдуман. И нет ей больше покоя. Незаметно тлеет фитиль. И летит она, снедаемая огнем, напропалую.
Через несколько дней Родион Жуков переправился через гирло Дуная, возле Вилкова, на русскую сторону.
План у него был такой: добраться степью вдоль берега моря до Аккермана, оттуда на барже или на пароходе в Одессу; из Одессы до села Нерубайского рукой подать, а там как выйдет... Одно только знал Родион наверняка, что к прошлому для него возврата нет, что прежняя его жизнь, подневольная матросская жизнь на царском корабле и трудная родная крестьянская жизнь дома, в голубой мазанке с синими окошками среди жестких розовых и желтых мальв, — отрезана от него навсегда. Теперь — либо на каторгу, либо — скрываться, поднять среди своих восстание, жечь помещиков, идти в город, в комитет.
По дороге Родион рассчитывал узнать от людей, что делается в России: скоро ли мир с японцами, есть ли где восстание, что слышно о «Потемкине», не дает ли царь воли?
Но села и экономии ему приходилось обходить степью, а в степи встречались люди, которые ничего не знали. Проходили в пыли отар черные, седые, глухие от старости чабаны. Проезжали подводы, полные желтых степных огурцов; прямо на них, вытянувшись во весь рост животом вниз, дрыхли, подпрыгивая, хлопцы. Переваливалась на высоких колесах, громыхая ведром, бочка. Веснушчатый мальчик в немецкой соломенной шляпе сидел на ней верхом и нахлестывал горячими кожаными вожжами потную кобылу; из туго забитого чоба все-таки просачивалась вода; крупные капли падали на дорогу, сворачивались и катились в пыли, как пилюли. Далеко от дороги, нагнувшись в ряд, стояли бабы в сборчатых юбках и копали картошку. Завидев Родиона, они бросали работать и, приложив ладони к глазам, долго и равнодушно смотрели ему вслед. Они ничего не знали.
Иногда дорога подходила к самому берегу и тянулась вдоль страшно высокого, отвесного обрыва. Тогда Родиона обдавало ветром (а в степи между тем было совсем тихо и жарко), окатывало холодным шумом шторма, ослепляло снегом и содой бушующей пены, резало глаза синей зеленью горизонта. Родион подходил к самому краю обрыва и, чувствуя головокружение, заглядывал вниз. Там, на многие мили, ярко белел на солнце блестящий песок, поминутно заливаемый прибоем. Взбаламученные волны волокли и крутили вдоль берега по гравию блестящее черное тело дохлого дельфина. Там лежали килем вверх длинные просмоленные баркасы, сохли на шестах невода, и рыбалка, обливаясь, пил воду из плоского бочонка, задрав голову и слегка согнув колени; он увидел Родиона, замахал руками и закричал что-то, может быть очень важное. Но тонкий водяной туман стоял во всю громадную высоту обрыва, пушечное эхо звенело бронзой в оглушенном воздухе, а ветер, захлебываясь, свистал в ушах, как в насквозь пустом орудийном дуле. «Гай, гай, гай!» — только и долетело до Родиона снизу. И снова дорога поворачивала в безлюдную степь, отливавшую фиолетовой слюдой бессмертников, в тишину, в зной. А ночью, когда начинались звезды и сверчки заводили свою хрустальную музыку, во тьме загорался костер, и Родион шел на него без дороги — пятками по колючкам — напрямик, через темную степь к людям. Люди молча сидели вокруг казанка и ужинали. Родион вырастал у костра такой громадной тенью, точно головою своею она упиралась в звезды. Люди ничуть не удивлялись и, не расспрашивая его ни о чем, протягивали ему ложку. Родион садился с ними и, обжигаясь, ел горький от дыма кулеш, а поев, вытирал ложку об траву. «Лягайте с нами», — говорили люди. Родион ложился, раскинув руки, среди чужих, молчаливых людей, среди чужой, молчаливой, древней степи. «А как слышно про волю?» — спрашивал вдруг среди ночи Родион. «Кто его знает? Болтают люди, что около Балабановки опять Котовский пожег экономию... А может, и не Котовский... А может, и брешут. Кто его знает? Мы по степу ходим». На рассвете, разбуженный холодом, Родион осторожно, чтобы не потревожить людей, вставал и снова шел, неся на лице ночную сырость.
И еще меньше, чем в Румынии, знал Родион о том, что делается в России, — и шел наугад, одиноко и тревожно, как слепой, без устали, лишь бы поскорее дойти до Днестровского лимана.
Однажды ранним утром дорога вновь свернула к обрывам, и Родион увидел вдалеке мачту кордона, черепичные крыши и беседку над морем. Солнце, вероятно, только что встало, но его не было видно за утренними облаками, холодно и нежно просвечивающими, как раковины. Море после шторма стало шелковым. Мертвая зыбь длинными морщинами лежала вдоль холодного берега, слабо отражая и катя на своем глянце зарю. Нанесенные вчерашним штормом мели отчетливо и кропотливо рябили, едва покрытые водой. На них, по колено в воде, ходили только голые голубые мальчишки. Они наклонялись, искали руками по дну, колотили по воде палками и кричали. Вдруг один из них вытащил широкую серебристо-розовую рыбу. Она отчаянно рванулась и забилась. Из разорванных цепкими пальцами жабр, пурпурных, как петушиный гребень, потекла кровь, распускаясь в воде мутными пионами. «Ло-ви-и-и!» — закричал мальчик и, размахнувшись, забросил рыбу на берег. Две белоголовые девочки стояли, наклонясь над ивовой корзиной, с ужасом и восторгом разглядывая жирных окровавленных рыб, сгибавшихся в сильных судорогах и сбивавших с себя крупную прозрачную чешую.
Тогда Родион заметил, что по мелям двигаются целые стада этих рыб. Они натыкались на мальчишек, проходя меж ногами, неуклюже изворачивались и зарывались в песок. Сверху, очень увеличенные выпуклой водой, они походили на темные тени мин, медленно идущих по дну.
— Слепые рыбы! Слепые рыбы! — заорало несколько мальчиков в гимназических фуражках с гербами, пробегая мимо Родиона. Стаскивая через головы на бегу матросские рубашки, они бросились со всех ног вниз по вырезанному в глине спуску и, кинув одежду на песок, бухнулись в воду.
Слепые рыбы... Родион уже слышал о них. Иногда во время сильных штормов ветер загоняет из гирла Дуная в море громадные стада карпов. Речные рыбы, попадая в соленую воду, слепнут и чумеют. Морское течение несет их, оглушенных штормом, вдоль чужого берега все дальше и дальше за много десятков миль от тихой родной воды. Шторм утихает, и они, умирающие, обессиленные и ничего не видящие в непонятной тяжелой среде, тупо и медленно раздувая жабры, передвигаются стаями, натыкаясь на берег, на мели и на ноги пришедших за ними людей. О них рассказал Родиону лодочник-контрабандист, когда они сидели в сырых камышах Дуная, дожидаясь, пока проедет дозорный катер. Теперь Родион увидел их.
V
Он спустился на берег, разделся и вошел в море. По колено в ледяной, стеклянной воде, от которой ломило ноги, качаемый зыбью, Родион дошел до мели и заглянул в воду. Темная большая рыба толкнулась в его ногу. Родион схватил ее за туловище. Она выскользнула из пальцев, юркнула вбок и, брызнув плавниками, пропала в замутившемся песке. Родион оступился, приподнятый волной, и окунулся с головой в воду. Его ожгло холодом. Сквозь крепкую соль, стоящую на глазах, он увидел рыбу, которая, раздув жабры, плыла, высунув из воды рот ноликом. «Брешешь», — сказал Родион, задыхаясь, и схватил ее за голову. Рыба забилась, рванула хвостом и вновь ушла вниз. Родион ударил ладонью по воде. Мимо него, тяжело вырывая колени из воды, проскакал голый мальчик, нагнулся, вытащил рыбу и забросил ее на берег. Родиона разобрала досада, и он принялся бегать по мели и бегал до тех пор, пока не выбросил на берег двух карпов. Тогда он вышел на песок и, стуча зубами, стал одеваться.
Между тем берег наполнялся. Дачники и дачницы то и дело появлялись на спуске. Бородатые мужчины в чесучовых рубахах, подпоясанных шелковыми шнурами с кисточками, шлепали парусиновыми туфлями по мягкой, цвета сухого какао, пыли. Они прижимали к груди толстые книги. Дамы в пенсне вели за руки голеньких, коричневых от загара детей. Отличные девушки с шеями и руками, гораздо более темными, чем их белые платья, размахивали на весу своими соломенными шляпами, похожими на цветочные корзины в лентах. Веселые восклицания и шум стояли над морем. Море поголубело. Небо прочистилось. Ярко заблестело солнце. Все великолепно сдвинулось.
Одевшийся, не обсохнув, весь мокрый под одеждой, Родион взял своих рыб и поспешил подняться наверх в степь.
— Матрос — в штаны натрес! — закричал озорной мальчишка в ситцевой рубахе с выбитыми передними зубами, кубарем скатываясь вниз мимо Родиона.
Родион прибавил шагу. Его губы полиловели, колени дрожали, пальцы были белы — он весь ежился от непривычной свежести ледяного долгого купанья. Ветер окатил его холодом в последний раз на верху подъема. Он пошел в степь, стараясь обойти дачи. В степи уже было жарко, но, несмотря на это, Родион продолжал дрожать. Глазам было неприятно горячо, ресницам щекотно. «Чертовы рыбы», — проговорил он, не попадая зубом на зуб. Перед ним показалась дача. Он обошел ее огородом и наткнулся на другую. За живой изгородью сирени и туки виднелся молодой сад. Родион разобрал руками терпкие ветки с шишечками и увидел ряды фруктовых деревьев, обмазанных известью. Между ними шла дорожка, усыпанная смоленской крупой зеленоватых лиманных ракушек. На дорожке лежал клетчатый мяч. Дальше он увидел надутое, как парус, полосатое полотно террасы, ступени, клумбу бело-желтых лилий, похожих на узко нарезанные крутые яйца среди них — лаковые детские игрушки и человека в черной косоворотке, лежащего в гамаке.
— Видите, в чем тут штука, — говорил человек, размахивая газетой, — отчасти я с вами согласен. С одной стороны, мы стоим перед несомненно отрадным фактом пробуждения от тысячелетнего сна народных масс, которые почувствовали наконец на своей шее гнет самодержавия и произвола; перед фактом, так сказать, освободительного движения наиболее передовой части пролетариата и крестьянства и так далее. С этим я вполне согласен и, как революционер, готов приветствовать с этой точки зрения наступившую — подчеркиваю, наступившую, — революцию, но... — Он быстро поворотился в гамаке всем своим дородным телом, отчего гамак заскрипел, показал кремовую щеку с большой шоколадной родинкой и, строго сняв пенсне, посмотрел на своего собеседника. Его собеседник стоял на ступеньках террасы и, держа в руке стакан радужного молока, прищурившись, ел кусок калача с медом, мажа губы и близоруко роняя крошки на неопрятную бороду. — Но, доктор, я, как марксист, с другой стороны, — подчеркиваю, с другой стороны, — я никак не могу согласиться...
Ветка хрустнула под ногой Родиона. Господни в гамаке прервал свою речь и увидел его. Родион стоял в кустах, не смея сдвинуться с места. Господин строго кашлянул, прерванный на самом важном месте посторонним звуком, увидел в руках у Родиона рыб и, кисло сморщившись, замахал руками.
— На кухню, голубчик, неси их на кухню. Все утро нет от этих рыб отбою. Ступай, братец, на кухню. Кухарка купит. Ступай. Ну-с...
Родион вышел из кустов на огород и услышал за собой громкий голос господина:
— Ну-с, подчеркиваю, с другой стороны, я никак не могу согласиться, ни-ка-ак не могу согласиться...
Родион пошел по огороду. В глазах плыли ситцевые пятна. Озноб не проходил, хотя тело уже высохло. В голове надоедливо повторялся голос господина: «Никак не могу согласиться, никак не могу согласиться, никак не могу согласиться...» Пройдя в конец огорода, Родион уперся в кухню. Она стояла на отлете в бурьяне. Из трубы шел дым. На пороге сидела окровавленная кухарка и чистила рыбу. С трудом продираясь через бурьян, осыпающий его штаны желтой пылью цветений, Родион подошел к женщине.
Но она вдруг насторожилась, швырнула недочищенного карпа в синюю эмалированную миску, вытерла руки об фартук, вскочила и, поправляя в волосах железный гребень, побежала через двор. Посередине двора возле цистерны, образуя круг, стояли праздные люди. Нарядные няньки и дети, разодетые ради воскресенья, спешили туда с разных сторон. Из средины круга неслись в высшей степени странные, ни с чем не схожие звуки, отдаленно напоминающие не то собачье тявканье, не то шипящий визг круглого точила. Родион подошел к толпе и из-за спин и голов увидел нечто необычайное. Худой бритый человек с очень длинным нерусским носом и маленькими голубыми глазами, одетый в грязное парусиновое пальто с клапаном, стоял на коленях, сосредоточенно наклоняясь к невиданной небольшой машинке. В ней с хрипом крутился толстый, как бы костяной, валик. Из машинки торчала узкая, не очень длинная медная труба, похожая на рупор. Шипящие, визгливые звуки с терпеливым трудом выдирались из нее, захлебываясь и наскакивая один на другой. Родион продвинулся плечом вперед, прислушался — и вдруг окаменел. Несомненно, эти звуки были не что иное, как очень маленький визгливый и хриплый торопливый человеческий голос, неразборчиво говоривший что-то сквозь рупорное шипение, как сквозь искры точильного камня. Едва Родион, прислушавшись, разобрал несколько слов, как шипение усилилось, загрохотало, и человек остановил машинку. Он порылся в мешке и вставил другой валик.
— Марш «Тоска по родине», — сказал он, потея, и закрутил ручку.
Тут послышались крошечные рулады игрушечного духового оркестра, и Родион явственно разобрал мотив и пыхтящие такты марша.
Там! там-там!
Там-там! там-там! там-там!
— Я уез-жаю в даль-ний путь! Же-най-и-де-ти-до-ма-ждуть! — с удивлением пропела кухарка и слегка притопнула босой ногой. На нее цыкнули. — Нечистая сила, — сказала она очарованно и задом пошла к кухне, притопывая и приседая.
Родион пошел следом за ней и предложил рыб. Кухарка взяла заснувших карпов за жабры, попробовала на вес, подозрительно посмотрела на Родиона против солнца и спросила:
— А ты с какого куреня?
Родион махнул рукой.
— Не треба, — злобно сказала кухарка, возвращая рыбу. — Гуляй, откуда пришел. Нечистая сила. Каторжан!
Родион снова вышел на огород. Он бросил липких карпов в картофель на горячую землю и почувствовал головокружение. Оно, казалось ему, наплывало со двора лающими звуками тошнотворного марша; звуки эти все усиливались; они гремели уже литаврами и тромбонами в самых Родионовых глохнущих ушах, так что мозгам становилось больно от назойливого их такта; весь воздух вокруг горел нежной и вместе с тем непереносимо громкой музыкой полудня. «Я уезжаю в дальний путь, жена и дети дома ждуть...» — пело вокруг него хором на разные голоса. Он прошел за половником и попал на гарман. Длинные и высокие скирды соломы со всех сторон обкладывали дачу. На гладко убитой земле лежал гранитный рубчатый камень и стояла новенькая лакированная красная косилка с золотой иностранной надписью. Отшлифованные, обглоданные работой деревянные ее грабли блестели в воздухе, как крылья ветряных мельниц. На гармане было пусто. Родион сел в железное седло покачнувшейся косилки, и его стошнило. Он утерся рукавом, пошел и лег в тень, облокотясь головой о колючую скирду. Где-то на даче плотно щелкали крокетные шары, отдаваясь в висках револьверными выстрелами. За половником показались белые платки любопытных баб. Преодолевая болезнь, Родион встал, пошел в степь и попал на дорогу. Ничего не видя вокруг, он пошел по ней и прошел версты полторы. Вдруг раздалось дилиньканье колокольчика, и мимо Родиона пронеслось облако белой, как мука, пыли. Он посторонился и увидел лишь потрескавшееся кожаное крыло брички, капюшон, кукурузные усы и красный нос. В тоске Родион свернул с проселка, залез в кукурузу и пошел без дороги в сторону. Дойдя до могилы, он лег в полынь и, дрожа, пролежал в беспамятстве до ночи.
VI
Уже степь была в свежей росе и небо в звездах, когда Родион очнулся. Ему очень хотелось пить. Он сорвал ветку полыни и стал сосать полную росы седую кисть. Но роса была горькая и горела во рту. Тогда Родион вспомнил Дунай — огромную темную массу мутной воды, отражавшую пресные звезды. Он вспомнил до тошноты острый зеленый запах тростника, щелкающий и скребущий ракушкой язык лягушек, болотную теплоту речного дна и вдруг понял, что заболел оттого, что пил дунайскую воду.
Голова по-прежнему была тяжела и слаба, живот ныл нежной сосущей болью. Охваченный тошнотой одиночества и жажды, не зная, как выйти на дорогу и куда по ней идти, как выпутаться из полыни и жара, Родион встал, с трудом преодолевая вес своего больного тела, и побрел наугад через степь. В тихом и совершенно чистом воздухе явственно слышалась струнная музыка. Звуки скрипки, флейты и контрабаса весело летели по степи. «Не иначе как свадьба», — подумал Родион, покорно идя на музыку. Он спотыкался и почти ничего не видел вокруг от обморочной темноты, пятнавшей глаза. Музыка становилась все отчетливее. Родион пробился сквозь кукурузу и внезапно очутился у задней стены хлева. Он услышал кислую свиную вонь, чавканье навозной жижи под копытцами и тяжелую давку трущихся боками животных. Где-то по бревнам переступали лошади и сквозь сон болтали индюки. Родион обошел скотный двор и увидел издали с незнакомого бока знакомый сад. Он был теперь полон света, движения и музыки. Бумажные фонари, готовые легко и жарко воспламениться изнутри, висели между деревьями молодого сада. По дорожкам двигались высокие тени людей. Дикий виноград просвечивал прозрачной зеленью меж переплетов террас и беседок. Родион пробрался к цистерне и приподнял тяжелое, холодное ведро. Вода сильно качнулась, ведро вырвалось из ослабевших рук и, воя, полетело в колодец, увлекая за собой гремящую цепь и наполняя бетон цистерны воющим гулом раскрутившегося ворота. Железная ручка наотмашь ударила Родиона в плечо и отбросила в сторону.
— А ну, кто там балуется у цистерны! — закричал из темноты мужской голос. — А ну, нарву уши.
Родион бросился за кухню, на огород и, остановившись, перевел дух. Пятка наступила на нечто холодное и скользкое. Родион нагнулся и увидел смутно белевшего дохлого карпа.
— Чертовы рыбы, — сказал он с отвращением и обошел дачу справа.
Перед ним открылся обрыв. Большая луна только что взошла над морем. Она еще была на четверть закрыта обрывом. Длинные травы совершенно отчетливо чернели на ее несветящемся красном диске. Родион подошел к самому обрыву, сел в траву и свесил вниз ноги. Он услышал редкий шум ночного прибоя, качающийся и пересыпающий ракушками. Степь ныла, как ушибленная ключица, и в помраченных глазах ночи плавало багровое пятно.
Родион в отчаянии опустил голову и вдруг совсем близко услышал благородный волнистый голос, который запел:
Вихри враждебные веют над нами,
Темные силы нас мрачно гнетут...
Это была та самая песня, с которой «Потемкин», как призрак, вырастал у охваченных огнем берегов и, как призрак, трижды проходил сквозь враждебную цепь кораблей, мимо наведенных на него пушек. Это была песня Матюшенки и Кошубы, песня судового совета, которая железом ложилась поперек рейдов; песня, пригибавшая к морю штормовые тучи и трепавшая над башней двенадцатидюймовых орудий флаг со словами славы: «Свобода, Равенство и Братство». Она вернула Родиону помраченное сознание. Сильный и приятный баритон продолжал петь:
На бой кровавый, святой и правый,
Марш, марш вперед, рабочий народ...
Родион ухватился руками за траву. Совсем близко от него, вдоль обрыва, шли, обнявшись, двое: высокий студент в белом кителе, с длинными волосами, закинутыми наверх и открывавшими прекрасный костистый лоб, и девушка в светлом платье. Их плечи были прикрыты одним плащом. Они поравнялись с Родионом.
На бой кровавый, святой и правый,
тихо и высоко повторил женский голос.
Родион встал перед ними во весь рост.
— Ах! — слабо воскликнула девушка и подняла белые руки к вискам.
Студент остановился и отступил. Луна, поднявшаяся довольно высоко и побледневшая, ярко осветила лицо матроса. Измученное тифом, оно было ужасно. Девушка вырвалась из плаща и побежала, поспешно мелькая белым платьем, к даче.
— Черт знает что, — пробормотал студент и, волоча плащ, быстро пошел назад, нагоняя барышню широкими шагами. — Шляются по ночам подозрительные типы, — проговорил он издали уже грозно. Родион услыхал усердные шаги. Два удаляющихся светлых пятна соединились и пропали, покрытые черным. Раздался легкий смех девушки, волнистый голос мужчины пропел негромко:
Вчера я видел вас во сне
И полным счастьем наслаждался.
Родион вырвал с корнем пучок травы и бросил его под ноги. Он сильно глотнул свежего морского воздуха и пошел к даче.
Невероятно яркие кусты и деревья, насквозь озаренные мышьяковым дымом зеленого бенгальского огня, удушливо вспухали во всю ширину сада. В беседке ужинали. Родион увидел стеклянные колпаки свечей, винные пробки, оловянные капсюли, груши, гусеницу на рукаве кителя, локоть и кремовую щеку.
— Господа, земский начальник ничего не пьет, — сказал сквозь звон посуды громкий бас. — Земский, выпей водки!
Чья-то рука подхватила падающую бутылку.
Четыре ракеты выползли, шипя, из гущи бенгальского дыма и с трудом пошли в гору.
— Дети, дети, на крокетную площадку! — закричал грудной женский голос.
Мимо Родиона пробежала длинноногая девочка в розовом платье. Задевая головой фонари, он пробрался на ощупь сквозь сад и увидел крокетную площадку. Посредине стояла дама с высоким бюстом и хлопала в ладоши: «Дети, стройтесь в пары». «Шествие, шествие!» — закричали удивительно разодетые дети, прыгая в оранжевом дыму римских свечей. «Россия, вперед», — сказала дама, выводя из толпы большую краснощекую девочку в сарафане и кокошнике. У девочки в руках лежал сноп ржи. «Верка, не загорись!» — завизжал мальчик в желтой фуражке, одетый японцем. «Молчи, макака, япошка несчастный!» Закачались бумажные перья, и серебряный шлем рыцаря блеснул каленой лунной синевой, и такой синевой блеснула в кадке под яблоней темная вода, в которой плавало надгрызенное яблоко. Невидимый оркестр заиграл марш. Кто-то пробежал с фонарем, задев Родиона локтем. «Господа, пожалуйте на площадку! — невероятно громко закричал знакомый бас. — Что же вы, господа! Земский, пойдем смотреть шествие!» Гости и слуги окружили детей. Родион вырвался из яркого чада и, очумелый, пошел, шатаясь, задами под деревьями, как слепая рыба среди подводных растений, то и дело попадая на песчаные мели лунного света. На заднем дворе, между конюшнями, гуляли батраки, пришедшие поздравлять хозяина с хорошим урожаем. На сосновом столе, вынесенном на воздух, стояли бочонок пива, два штофа зеленой водки, миска жареной рыбы и пшеничный калач. Пьяная кухарка в новой ситцевой кофточке с оборками сердито подавала гуляющим батракам порции рыбы и наливала кружки. Захмелевший гармонист в расстегнутой рубахе, расставив ноги, качался на стуле, перебирая басовые клапаны задыхающейся гармоники. Два парня с равнодушными лицами и несгибающимися туловищами, взявши друг друга за бока, подворачивали каблуки, вытаптывая польку. Несколько батрачек в новых платках с грубыми щеками, блестящими от помидорного сока, вяло притопывали неудобными козловыми башмаками. Сам помещик в дворянской фуражке с белым верхом и в чесучовом сюртуке, скрипящем мелкими морщинами вокруг его небольшого тела, стоял, улыбаясь, у стола. В крупной руке он держал на весу стакан водки. Совершенно нетрезвый мужик, спотыкаясь, бегал вокруг него и, подмигивая кухарке, выговаривал сильно заплетающимся языком:
— Господину Андрею Андреевичу — слава, хозяину нашему, господину помещику — слава!
Родион обошел весь двор. В аллее мимо него, шелестя бумажными нарядами и обдав душистым ветром, с шумом пробежали дети. Цыганка била в бубен. Маленький казак, в фуражке набекрень, хлестал кнутом кривляющегося, как обезьяна, японца. Рыцарь блистал голубым серебром лат, девушка в кокошнике, хохоча, волокла сноп. Карлик с привязанной бородой размахивал бомбой.
За половником, по колено в бурьяне, шатался страшно пьяный батрак с диким белым лицом. Он лупил кулаком в мазаную стену и кричал:
— Три рубля пятьдесят копеек! Подавись, чтоб тебя от моих денег разнесло! Три рубля пятьдесят копеек!
Родион вышел на баштан и споткнулся о дыню. Он нагнулся и сорвал ее. Она была тепла и тяжела. Пить! Луна стояла высоко над скирдами, сухо обложившими с трех сторон экономию. Наискось через зеленое небо проползла ракета. В лунном свете Родион увидел вокруг себя, на земле, множество поздних дозревающих дынь. Багровый дым бенгальских огней, блистательный и трескучий чад фейерверка, крутившегося и стрелявшего над дачей, шагающие, как на ходулях, тени людей — все это мятежом встало перед глазами Родиона. Тяжелая дыня лежала у него на руках, как снаряд. «Башенное, огонь!» — загремело в ушах Родиона, и в этот миг в небе вспыхнула и выстрелила ракета. Он стиснул в ладонях дыню. Ладони зажглись. Пить! Родион полез в карман за ножом и нашарил спички. «Башенное, огонь, башенное, огонь!» — било в Родионовы уши, как в бубен. «Продали, продали волю, чертовы шкуры! Не послушались Дорофея Кошубы!» Родион вдребезги разбил дыню об землю и вытащил из кармана коробок. Ровным ветром тянуло со степи, через гарман, на дачу. Перепрыгивая через дыни, Родион добежал до первой скирды и сунулся в солому. Легкий сухой жар тронул его лицо, и в эту минуту он вспомнил непереносимый огонь корабельных топок, добела раскаленные колосники, обливающуюся вонючим кипятком машину и полосатые куски разрубленных шлюпок, корчащиеся в топке и обжигающие пламенем кончики ресниц...
И потом, идя без дороги через степь, спотыкаясь на межах, обдирая ноги о жнивья, плутая и задыхаясь от жажды, Родиону всю ночь снилось, что он плывет без конца и края, пересекая темное море, незримо проходит сквозь цепи враждебных эскадр, рубит шлюпки, стреляет, и розовое зарево за ним казалось ему заревом сожженного артиллерией города.
Он шел всю ночь, а на рассвете залез в виноградник и до вечера пролежал без сознания в сухом, одуряющем зное пустого шалаша, среди пыльных гроздей и бирюзовых от купороса листьев. Вечером он встал и опять пошел, уже ничего не видя перед собой и ничего не думая, а в полночь пришел, увязая по колено в песке, в Аккерман. Он обошел пустынные улицы, наткнулся на казачий разъезд и поспешно свернул к лиману.
На темном берегу, над зеленой от лунного света водой, над баржами и дубками стояла древняя турецкая крепость. Лунный свет косо лежал в узких амбразурах. Над зубчатыми башнями беззвучно кружились ночные птицы. Родион перебрался через дикий, заросший будяком вал, на котором лежала, блестя тусклой медью, щербатая пушка, и вошел в крепость. Посреди крепостного двора стояла черная, древняя, полусгнившая виселица. Под ней густо росла полынь. Родион лег в ее роскошную холодную росу и впал в беспамятство.
И не знал Родион того, что где-то, между Бухарестом и Одессой, над степью низко пела и ныла телеграфная проволока, белая стружка, извиваясь, выползала из медного колеса постукивающего Морзе; полковник, благоухая, говорил в телефон; кухарка стояла перед столом в канцелярии земского начальника и давала показания; и усатый человек в черном пиджаке и парусиновом картузе, приехавший из Одессы в Аккерман со вчерашним пароходом, храпел на лавке пароходной конторки, положив под голову летнее пальто.
Проснувшись утром, Родион сходил на базар и выпил кувшин молока. Его тут же стошнило. Он пошел на пристань и лег на горячую рогожу в тени тюков забитых в доски молотилок и аккуратно обшитых парусиной круглых корзин с персиками и виноградом. Изнемогая от тошнотворного блеска желтой воды, горящей оловом на солнце во всю громадную ширину Днестровского лимана, оглушенный рокотом вагонеток, шелковым шелестом ссыпаемого по желобам зерна, визгом и стуком паровых лебедок грузящегося парохода, бранью ломовиков, очумелый от душной мучной пыли, неподвижно стоящей в горячем воздухе, Родион не видел усатого человека, который дважды прошелся мимо него, равнодушно засунув руки в карманы.
Около трех часов дня Родион на последний полтинник купил билет третьего класса до Одессы и взошел на пароход.
VII
Пароход отошел от Аккермана в четыре и пришел в Одессу в десять.
Хлопотливо взбивая лопастями колес кофейную воду, он весело пробежал сначала вдоль скучных берегов лимана, обгоняя парусники и баржи. Потом обогнул Каролино-Бугас — песчаный, горючий мыс, возле которого грузно сидел в воде свинцовый монитор. Пограничные солдаты Бугасского кордона с зелеными погонами стирали у берега белье, подробно освещенные солнцем. Впереди, резко отделяясь от желтой воды лимана, лежала черно-синяя полоса мохнатого моря. Едва пароход, минуя качающиеся буйки и шаланды, вошел в нее, как его сразу подхватила качка, обдало водяной пылью крепкого морского ветра. Мрачные клубы сажи, обильно повалившие из сипящих труб косыми коричневыми полосами, легли на парусиновый тент кормовой палубы. Машина задышала тяжелей. Кузов заскрипел тяжелым грузом корзин.
Белоснежная пена, взбиваемая под кожухами колес, волнисто бежала вдоль берегов. Официант во фраке, хватаясь за поручни белыми нитяными перчатками, пронес на палубу из буфета дымящуюся бутылку лимонада. Четыре слепых еврея в котелках и синих очках ударили в смычки. Чья-то соломенная шляпа уплывала за кормой, качаясь на широкой полосе пены. Бессарабские помещики играли в карты в каюте второго класса, то темневшей, то светлевшей от волн, заливавших иллюминаторы. Усатый человек в летнем пальто с поднятым воротником и парусиновой фуражке, тесно натянутой на самые уши, перегнувшись за борт, равнодушно плевал в темно-зеленую воду, бегущую по легкой тени парохода.
Но ничего этого не видел Родион. В тяжелом бреду он лежал внизу среди скрипящего багажа и мучающихся от качки евреев, на грязном полу, в узком проходе между кухней и машинным отделением, откуда через отдушины шел горячий воздух, насыщенный запахом нагретого железа, кипятка и масла.
Когда он очнулся, уже был вечер и пароход подходил к городу. В синем промежутке, между бочками и ящиками, Родион увидел красный поворачивающийся глаз маяка, острые звезды портовых фонарей над гофрированными крышами пакгаузов и контор, топовые огни пароходов, зеленые и малиновые сигналы дубков.
Над головой, по верхней палубе, с грохотом пробежали матросы. Пристань навалилась на пароход. Пассажиры стеснились у сходней. Родион хотел встать, но не смог. Человек в летнем пальто подошел и взял его под локти. Родион с трудом встал и, шатаясь, пошел к сходням.
Ноющий визг конок, тарахтенье дрожек по дробной мостовой, хлопание подков, высекающих беглые искры, гул ночной толпы — вся эта головокружительная музыка хлынула в уши Родиона и оглушила его. Он, шатаясь, сошел по сходням на пристань, и сейчас же к нему подошли двое.
— Жуков? — спросил один из них.
— Он самый, — весело ответил человек в летнем пальто.
Родиона крепко взяли под руки и посадили на извозчика.
Чувствуя сквозь жар и бред, что с ним происходит очень неладное, теряя сознание и валясь на плечи спутников, Родион в последний раз увидел великолепный блеск крутящегося, как фейерверк, города, услышал музыку, играющую на бульваре вальс... В последний раз перед ним вспух багровый чад бенгальского огня, пробежали дети в невиданных нарядах, выстрелила ракета, повалил из соломы белый дым, люди заметались среди фонариков на даче, охваченные с трех сторон пламенем, загремел набат. «Башенное, огонь!» — ударило в уши, как в бубен... Кошуба побежал с перекошенным лицом по забытому трапу... и Родион перестал видеть.
— Пошел, — сказал усатый человек, стоя на подножке извозчика и нежно поддерживая вялое, тяжелое от обморока и в то же время как бы опустошенное тело Родиона.
— Знаешь, куда?
Извозчик молча кивнул клеенчатой шляпой, хлестнул лошадь и повез мимо обгорелой и изуродованной эстакады, мимо будок, где персы в нестерпимо ярком свете калильных ламп обмахивали прекрасные крымские фрукты шумящими бумажными султанами, мимо публичных домов, в город...
1925