Книга: Собрание сочинений в девяти томах. Том 1. Рассказы и сказки.
Назад: Восемьдесят пять[39]
Дальше: Родион жуков[41]

Зимой

I
Я просил ее:
— Не уезжай.
Я говорил:
— Ты мне нужна каждую минуту, а видимся мы с тобой несколько часов в сутки. Сегодня совсем мало — полчаса. Мокрые пальцы серых детских перчаток; слабое пожатие руки; холодная, твердая, хорошая щека; ласковое слово — и ваших нет. До завтра — до свидания.
На Никитской скрипит снег. Светящиеся часы похожи на восходящую полную луну. В темноте по Москве развешаны белые, розовые, голубоватые яйца фонарей.
И под фонарем я закуриваю.
Спички задувает ветер. Игольчатый воздух танцует и покалывает ресницы. Мундштук папиросы, на минуту вынутый изо рта, твердеет и леденеет.
Сколько дней мы с ней знакомы? Кажется, пять.
Пять затяжек папиросы. И между каждой затяжкой память о ней твердеет, леденеет, и страшно подумать, что вдруг завтра ее уже нельзя будет отогреть губами.
Сколько ночей я не спал? Кажется, четыре. Я совсем болен. Несомненно, это простуда, и больше ничего. Кашель, жар, озноб. И простудился я на Патриарших прудах, возле десятого дерева с краю, если считать от грелки, откуда выбегают косые конькобежцы. Меня продуло парадным ветром оркестра, этой медной отдышкой труб, тарелок и барабана. Это случилось вчера.
II
Нечаянно (уверяю вас) я попал на Патриаршие пруды к десятому дереву, считая от грелки.
Собственно, было время обеда. Но эта благородная традиция, к сожалению, не всегда выполнима, особенно если в кармане пусто, а в ресторане не дают в долг.
Но это не важно.
Важно, что не было папирос.
Впрочем, и это не так уж важно.
Важно, что до восьми часов осталось ровно — четыре. Четыре часа без еды, табаку и любви. Это — нечто ужасное!
От нечего делать я смотрел на лед, опираясь, конечно, о десятое дерево с краю, если считать и т.д.
Вдруг сзади:
— А, поэт мечтает! Здравствуйте.
Вы знаете, что самое забавное на свете? Бешеный брат или жених в Киеве? Нет, дорогая тетя. Самое забавное на свете — это почтенный и всеми уважаемый издатель, прогуливающийся между четырьмя-пятью часами на Патриарших прудах, вокруг катка.
Он до половины осыпан снегом. Он розов и смущен. Очевидно, он гуляет очень долго. Дома его ждут добродетельная жена, хорошие дети и славный суп, который стынет на кухне. Но он гуляет. Под мышкой у него нет портфеля. А это очень знаменательно. Он явно смущен.
— Дорогой издатель, и вы здесь. Без оттисков, без корректур, без портфеля, без синего карандаша? Уж не сочиняете ли вы стихи? У вас такой лирический вид.
Он слегка рассержен. Он объясняет: портфель, корректуры, цензура, синий карандаш — это небольшой эпизод. Случайность и недоразумение. Сущность же его — лирика, сложные фонетические конструкции, стихотворная композиция. Он говорит:
— Эти пруды мне напоминают лес. Это мне необходимо для новой поэмы.
Старой его поэмы я, впрочем, тоже не знаю.
— Да. Слышите, как звучит оркестр? Вы не находите, что медь плачет о погибшей молодости и счастье? (Это говорю я.)
— Вы так думаете? — важно и строго отвечает он. — Молодой человек, заметьте себе, что медь никогда не плачет. Медь торжествует.
Я рассеянно:
— Торжествует? Возможно. — И в упор: — Дайте двадцать. Я не обедал.
Он морщится. Неужели нехороший автор не может найти более подходящей обстановки для своей бестактной просьбы?
Он ласково:
— Десять.
Я твердо:
— Двадцать... Я бы попросил.
У него последняя надежда:
— Десять. У меня крупные.
— Разменяйте. Двадцать.
Он разводит пухлыми ручками:
— Негде.
Я оживаю.
— Глупости. Мальчик! Коробку лучших папирос. Сдачу с пятидесяти. Тридцать — господину, остальные мне. Есть?
Самая последняя надежда издателя: может быть, не найдется сдачи. Нашлось.
— И коробку спичек. Мерси (это издателю). При случае лирические стихи о любви, о катке и о Елене. В четверг. Великолепно. Напишу. Так вы уверяете, что медь торжествует? Правильно. Она торжествует. Я с вами согласен.
Он грустно:
— Пожалуй, вы правы: она плачет.
— Как угодно. Вам на юго-восток? До свидания. Мне на северо-запад.
Он грустно удаляется. Домой? О нет! Боязливо оглянувшись, он возвращается обратно. И медленно бредет в толпе зевак, любующихся фалангами конькобежцев, которые массовыми кренами в свист полосуют морозный круг. С грустью он констатирует, что медь действительно плачет, и плачет именно о погибшей молодости и счастье.
Пусть меня повесят, если у него не назначено здесь свиданье!
III
Ага, хорошие папиросы! Одна, две, три, пять. Курить на морозе вредно. Согласен. А целоваться на морозе не вредно? А два часа стоять у крыльца в крещенском крещендо морозного треска и смотреть в чернильные глаза, это не вредно? А идти домой в расстегнутом пальто — не вредно? Наконец, разорвать рукав о колючую проволоку возле десятого дерева с краю, если... Это не вредно?
Я совершенно болен.
От Никитских ворот к почтамту надо идти по Тверскому бульвару, по Тверской, через Кузнецкий. Это если не самый короткий, то зато самый милый путь.
Какой же дьявол завел меня на Патриаршие проклятые пруды в этот мертвый, ночной московский час? Поют вторые петухи. Прохожу мимо десятого дерева с краю, мимо единственной в мире колючей проволоки.
Эй, кто там стоит, прислонясь к грубому стволу? Никто не смеет стоять возле этого дерева. Это дерево — мое. Возле него она сказала мне: «Люблю». За последние пять лет никто не говорил мне ночью, в снегу, возле колючей проволоки, у черного ствола дерева «люблю». Мне кричали «стой», меня расстреливали, раздевали, били рукояткой револьвера... Но «люблю»...
Или это мой двойник? Он поворачивает ко мне лицо. Ба, да это издатель! Он очень грустен. Он шепчет:
— Медь не торжествует. Медь плачет о погибшей молодости. О, мои двадцать рублей! О, моя добродетельная жена и мои умные дети!
И слезы текут по его голубым щекам.
Он исчез. Он пропал без следа. Никого нет возле десятого дерева с краю.
IV
Мне надо лечиться.
Против окон аптеки на площади Революции — та же игольчатая возня воздуха и зипун извозчика. Дверь раскалывается и со скрипом переворачивается. Сон. Свет. Полки. Прилавки. Склянки. Фаянс. Весы. Сонный аптекарь.
— Будьте любезны, гражданин, чего-нибудь от кашля. И еще эту коробочку лепешек. И еще бутылочку йоду... и ваты, будьте добры. Благодарю вас. Получите. А это помогает? Благодарю вас. Поднять воротник? Спасибо. Взять извозчика? Чепуха. Я влюблен и пойду пешком.
Дверь раскалывается и со скрипом переворачивается, но зато карманы набиты противоядиями. Против окон, против синих и красных бутылей, против нестерпимых линз, полных разного огня, — та же игольчатая возня воздуха и зипун извозчика. И ночная извозчичья московская формула:
— Я вас катаю?
— Нет, дорогая тетя. На этот раз вы меня не катаете.
Теперь пустяки: Столешников, Петровка, Кузнецкий, Мясницкая и Чистые пруды. (Не Патриаршие, а Чистые, Чистые, Чистые.)
Мыльников переулок. Над воротами знакомая фосфорная цифра. В окне — голубой свет, значит, сегодня нюхают кокаин. Я не буду нюхать. Мне надо лечиться от простуды и любви.
Вот: стопа бумаги, прекрасные чернила, портсигар, спички, стакан воды, коробка лепешек, капли, вата, йод.
Жалкое противоядие.
Попробую. Кладу на язык конфету «Эйкалипто-ментол». Против кашля. Холод наполняет рот, грудь, сердце.
В соседней комнате две женщины читают «Двенадцать» Блока по-французски. Милая Москва. Она еще любит революцию и помнит Блока. Но дверь моя заперта. Я тверд.
V
«Эйкалипто-ментол». Смешная игра в спокойствие и холод.
Она — уезжает.
Она не может не уехать. Дома ее ждут. Ждут родные, ждут словари, ждет мальчик, обещавший застрелиться, если она не приедет. Но самое главное — у нее уже есть билет, это твердый, картонный четырехугольник с дырочкой посередине. Он прострелен навылет, он обречен. Никакая сила не может сделать его недействительным.
В последний раз она сняла шубку с милым детским мехом на воротнике и обшлагах. В последний раз ее синие глаза отразились в моем холостом зеркале и сделали его смуглым. В последний раз она сидела у меня на коленях в сереньком мохнатом свитере, и в последний раз я целовал ее полное горло, закинув голову и видя закопченный потолок со штукатуркой, отщелканной октябрьскими пулями.
— Не уезжай, — говорил я, валя в ноги извозчика плед. — Не уезжай, подумай. Я расскажу тебе о чудесных днях революции, нищеты и героизма. Я расскажу тебе о своем отце, который умер от голода в двадцатом году. Я расскажу тебе о том, как у меня в комнате варили самогон, и о том, как жизнь сгорала в спиртовом пламени февральских снегов, доходивших до нижних стекол. Не уезжай. Мне нужна хорошая жена и добрый друг. Я устал. Не уезжай.
Но вьюга била в глаза. Ветер сек розгой щеки. Переулки, сталкиваясь, вырывались белыми вихрями, и трамваи, эти ярко освещенные парикмахерские на колесах, вступали в перестрелку с батареями кино и автомобилей.
— Не отпускай меня, — говорила она, и снег налипал на ее ресницы. — Зачем ты отпускаешь меня? Что я буду без тебя делать?
Но вокзал уже грозил циферблатом, поезда уже кричали в метели, и бляхи носильщиков гремели номерами, как щиты героев. Билет был прострелен навылет, и никакая сила в мире не могла заставить его выжить.
— Зачем ты меня отпускаешь? — спросила она на площадке вагона, когда уже дважды прозвонил колокол. — Увези меня отсюда к себе. Я не могу без тебя жить. Ты потеряешь меня.
Я молчал. Я знал, почему ее отпускаю. Мне нужна была любовь на всю жизнь. Или — к черту! На меньшое я был не согласен. Весной она приедет, и уже все время мы будем вместе. Проклятая жадность. Все или ничего. Мир или цели. Я привык думать картонными законами плакатов и других законов не знал и не хотел знать. Я еще мерил жизнь железным аршином девятнадцатого года. А уже электрические витрины салон-вагона под шумок стрелок проскользили по моим слезам, и красные фонари последнего вагона укачали на вышедших из ремонта рессорах последнее слово, сказанное ею.
VI
Я не буду курить трубки, не буду пить вина с друзьями, не буду торопиться по Кузнецкому в девять часов вечера за котиковым саком золотоволосой красавицы.
Что же мне делать? Жизнь незаполнима.
Остается одно развлечение — ее брат.
Он гораздо старше меня, он писатель, у него хорошая жена и строгие взгляды на жизнь. Он не любит революции, не любит потрясений, не любит нищеты и героизма. Но у него — синие глаза. Правда, они только вечером синие или когда он сердится. Но они синие, с чернильными зрачками. Этого достаточно для того, чтобы я приходил к нему вечером и садился на диван против зеленого абажура лампы, висящей над писательским письменным столом.
— Иван Иванович, я люблю вашу сестру.
Он подымает кверху ножницы, которыми вырезывает из газеты одобрительную о себе рецензию.
— Вы, конечно, шутите?
— Нет, я не шучу. Я ее люблю.
— Увольте меня, пожалуйста, от подобных разговоров. Я не люблю глупых шуток.
— Я люблю вашу сестру. Я не могу без нее жить.
Он с нескрываемым любопытством:
— Нет, вы это серьезно?
— Серьезно.
— Да вы что, с ума сошли, что ли?
— Да, сошел. Я люблю вашу сестру. Я на ней женюсь.
Электрический разряд. Грохот и смятение. Вырезка и ножницы падают на стол. Самовар начинает тонко петь. Синие глаза круглеют до отказа. Жестом благородного отца он хватается за голову и начинает бегать по комнате, садясь на встречные стулья.
— Что! Что-о? Что-о-о? Жениться? Вы? На моей сестре? Да вы что, в уме? Тася, дай ему воды. Дайте-ка я попробую ваш пульс, голубчик; вам, вероятно, нездоровится!
Он немного успокаивается.
— Нет, это даже смешно. До того глупо, что смешно.
— А почему бы и нет?
— Почему? Да вы что — ребенок! Нет, вы это нарочно?
— Серьезно.
— Ах, серьезно! Так я вам скажу тоже серьезно. Вы это бросьте. Бросьте и бросьте. Ах, я дурак. Как я допустил? Как я мог это допустить? Вот, не угодно ли...
И он начинает опять бегать по комнате, садясь на все стулья. Он не может себе простить этого рокового знакомства. Зачем он позвал меня к себе в сочельник? Ну да. Он один во всем и виноват. Вот здесь, в этом углу, стояла елочка, вот тут, на диване, сидела она, сестра, приехавшая на праздники в первый раз в Москву. Вот там стоял я и читал стихи. Затем опера. «Гугеноты» и скверный состав. Но кто ж мог предвидеть несчастье? Боже, боже! Вся вина в многочисленных глазах благородного семейства падает исключительно на него.
Он долго всматривается в меня и вдруг опять впадает в отчаяние:
— Что? Жениться? О, господи! Вы? На ней? Что я наделал, что я наделал! Надеюсь, по крайней мере, что хоть она...
— Она меня любит.
Он падает в кресло.
— У меня нет больше сестры! Делайте как знаете!
Я даю ему успокоиться. Я мягко:
— Иван Иванович, но в чем же дело? Почему? Ради бога, объясните. Может быть, вы подозреваете меня в каких-нибудь недостойных поступках и тайных пороках? Уверяю вас, что это недоразумение. Я честный и нравственный человек.
— Сохрани бог. Я уверен в ваших качествах, но говорю вам, как друг: бросьте. Ничего из этого не выйдет.
— Я люблю ее.
Он кисло и жиденько смеется:
— Вы опять свое? Да поймите же: вам нельзя на ней жениться.
— Почему же?
Он в бессилье машет руками. Он не понимает, как это я не могу постигнуть такой элементарной вещи. Он собирается с силами и начинает объяснять. Ей нужно учиться, у нее университет, книги, профессора. У нее, наконец, жених. У жениха дом. Особняк. Она избалована. Я в ней ошибаюсь. Она пошутила. Наконец — родственники. Что скажут родственники? Она, и вдруг выходит замуж за поэта. За бедняка, за бродягу, за... за!.. Он не находит слов. Это нечто чудовищное. Нет, нет! Этого не может быть! Этого не будет! Бросьте, бросьте и бросьте.
Он несколько раз начинает истерически хохотать, несколько раз умолкает и несколько раз ищет спички, которые у него в руке.
И только серый домашний глаз его жены внимательно и сочувственно смотрит на меня из-за самовара. Я же упрямо повторяю:
— Я люблю ее.
В сущности, я говорю не ему. Я говорю так, чтобы меня услыхала она за тысячу верст. Кроме того, так забавно, когда он сердится, этот, в сущности, добрый человек и неплохой писатель.
VII
Тогда он разражается великолепным фельетоном о долларе. Это его коронный номер.
— Молодой человек, молодой человек. (Это он мне. Совсем как издатель о меди, которая торжествует.) Ах, молодой человек. Знаете ли вы, что такое доллар?
— Нет, дорогая тетя, тебя я не знаю. Что такое доллар? Я его никогда не видел.
— То-то. Доллар — это, батенька, все. Я преклоняюсь перед долларом. Я влюблен в доллар. Пять долларов — один фунт стерлингов. Вот. Это единица измерения человеческого права на существование. Вы знаете, как живут люди в Америке? Отель. Миллион этажей. Номера. В каждом номере — три крана. В одном — кипяток, в другом — вода ледяная, в третьем — комнатная. Возле каждой постели — ночной столик, и на каждом столике... Ну, как вы думаете — что?
— Самоучитель танцев.
Он презрительно морщится. Когда говорит о его величестве долларе, моя шутка глупа, фельетонна и неуместна.
— Нет. На ночном столике, батенька, Биб-ли-я. На каждом. Да-с. Заметьте себе — Библия. Затем вас по лифту передают прямо на подземную станцию метрополитена и через пять минут вас в лифте же подымают на другом конце города, за пятьдесят верст, на сороковой этаж. Так, что вы даже никакого Нью-Йорка и не видите. Вот. Это, ба-тень-ка, называется доллар. О, я преклоняюсь перед ним.
И неожиданно:
— А вы? Что у вас есть? У вас есть лакей? Нет! У вас есть одеяло?
Я:
— Нет.
— Чем же вы укрываетесь?
— Пальто.
— Как же вы смеете жениться?
Дальше вопрос:
— Вы пьете утром кофе?
— Чай. Иногда.
— Дома?
— В трактире.
— Сколько у вас пар обуви?
— Одна.
— Какая?
— А вот — эта.
— Эта? Разве это обувь! Сколько у вас дюжин белья?
— Две рубахи и две пары кальсон. Солдатские.
Он сардонически смеется.
— Так вот, батенька. Я вам сейчас списочек составлю. А когда у вас все по списочку будет, тогда мы с вами поговорим о женитьбе. Но, конечно, не на моей сестре, это вы бросьте. А вообще. Где мой бювар?
Он хватает ручку и начинает быстро писать на узенькой бумажке рецепт моего права на любовь. Он похож на доктора. Две дюжины белья. Три пары обуви (одна лаковая), одеяло, плед. Три костюма, Собрание сочинений Мольера, дюжина мыла, замшевые перчатки, бритва, носки и т.д. и т.д. и Библия.
— Два года минимум. Вот-с выполните этот списочек, и тогда мы с вами поговорим.
Да, еще одна вещь. Он совсем и забыл. Золото, золото. Золотые десятки. Это самое главное. О, я преклоняюсь перед золотом. Купите себе, ну, скажем, десять десяток. Тогда с вами можно будет поговорить даже... о сестре.
Он уверен, что это невыполнимо.
Бедняга. Он мечтает об Америке и долларе. Мысленно он делает замечания лакею во фраке и ездит на моторе. Мысленно он пользуется тремя сортами воды и читает на ночь Библию. У него в кармане чековая книжка Лионского кредита и громадная утренняя газета с миллионным тиражом.
Но в действительности в комнате два стула, потолок немного протекает, жена спит на худой походной кровати, вентиляция испорчена, соседка слева торгует самогоном, а сосед справа играет на гармонике и не платит в жилищное товарищество за квартиру. Отопление работает плохо. Доходы маленькие.
Но этот мечтатель живет в чудесном мире долларов и комфорта.
Я беру списочек и аккуратно кладу в боковой карман.
— Хорошо. В двадцатом году я умирал от голоду в Харькове, в городском саду. На мне были парусиновые штаны и бязевая рубаха. Больше у меня ничего не было. Столовые по случаю праздников были закрыты на два дня. У меня звенело в ушах и темнело в глазах. Я не унывал. Я любил эту голодную и героическую пору военного коммунизма, любил устные газеты и митинги. Я верил в будущее. Вот список, я это сделаю. Посмотрим, кто из нас американец. У меня нет ничего, но у меня будет все.
— Вот. Это я понимаю. Это умно.
— А у вас никогда ничего не будет.
— Это мы увидим.
Конечно, он ни на грош не верит в меня. Посмотрим.
— Только не забудьте золото. Десять десяток.
VIII
Прежде всего система. Календарь на стену (посмотрим, кто у нас американец!). Сотня конвертов на стол. Марки под чернильный прибор. Папка рукописей за пять лет — на пол. Маленькие рассказы — направо. Большие — налево. Стихи — в сторону. Шесть — больших, десять — маленьких и тридцать — лирических стихов. Валюта.
Пиво к черту. Оно мешает работать. Расписки, издатели, чеки. Прежде всего и после всего — деньги. Редакция и пачка хороших папирос. Фельетон должен быть блестящим — за это больше платят. Вечером письмо, ответ и двадцать минут нежности. Больше я не могу себе позволить. Потому — работа. Глаза болят, спина ноет, стиль выше среднего, выдумка — слаба, сжатость — максимум, компановка — уверенная. Валюта.
Черточка, черточка, черточка... Башмаки, костюмы, белье, галстуки с грохотом вылетают из списка, и перекрещенные, прожитые дни прыгают пз клеток календаря, как люди из окон горящего дома. Шкала моего права на счастье растет по Фаренгейту.
Деньги и вещи. Вещи и рассказы. «Распишитесь в получении», и неразборчивый почерк на листиках арифметической бумаги: «У меня в комнате холодно, и поставили железную печку. Зачем ты меня отпустил, я не могу без тебя жить!»
Три недели писем, денег, работы, вещей и жара.
У меня есть все. Мне не хватает золота. Но золото никогда не зарабатывают. Для этого есть казино.
Беленький шарик с сухим треском ринулся по краю деревянного бассейна по красным и черным цифрам, отскакивая от неожиданных шипов и стреляя в блеске никелевых ручек, скрещенных над вращающимся центром. У крупье бритый подбородок и насмешливые, наглые глаза. Все зеленое поле, разбитое на аллеи, клумбы, грядки и дорожки, похоже на хорошо распланированный английский сад. Разноцветные фишки, лопаточки и деньги — детские игрушки. Бодлеровская старушка лихорадочно записывает в книжечку цифры и высчитывает оборочками губ формулу удачи. У меня ставка на «чет». Выпадает «чет». Удваиваю и ставлю на вторую дюжину. Выиграл. Трансверсаль. Выиграл. Долго везти не может, и все в жизни имеет конец. Я это знаю. В последний раз. На цифру. Не помню, на какую. Но золото у меня должно быть: десять десяток. Сегодня. Плещет бассейн рулетки, и пощелкивает шарик. Стоп. Моя цифра выиграла. Этого достаточно. У меня в руках куча денег и фишек. До свидания, джентльмены. Бодлеровская старушка вбивает в меня глаза-гвозди, но касса охотно обменивает всю эту бумажную и костяную рухлядь на десять золотых полновесных, блестящих монет. Производственная программа выполнена.
Иван Иванович в ужасе и в восторге, когда он видит мой новый костюм и лаковые башмаки, но золото приводит его в состояние бреда.
Он не находит слов.
— Да, да. Я вижу. Вы далеко пойдете.
— Не пойду, а поеду. До свидания.
Он убит. Он сверкает синими глазами.
Конечно, я поеду. Немедленно. Только сначала надо телеграмму. Извозчик, почтамт.
Расчет точен, но ответа нет. Учитываю небольшое опоздание. Ответа нет. Учитываю большое опоздание. Ответа нет. Учитываю ответ почтой, но его нет. Легкое опоздание — нет. Большое опоздание — нет.
«У меня в комнате холодно, и поставили железную печку».
Побеждает тот, кто сжигает флот первым. Кстати, о печке.
Несколько щепок, два березовых полена, вчерашняя газета и календарь, который три недели медленно выгорал клетками окон и обугленных цифр, мгновенно заворачивается огненной стружкой и летит пепельной невесомой бабочкой над раскаленными полосатыми дровами к черту.
Подождем еще. Два дня — ответа нет.
Хорошо.
— Алло. Это вы, Нэлли? Я хочу вас видеть. Где и когда?
Потом: розовое утро, голубой снег, дым, дворники, бьющие лед, легкая тошнота похмелья и черный кофе с лимоном. Но тяжесть золота в боковом кармане приводит в отчаяние.
«У меня в комнате холодно, и поставили железную печку».
IX
Все или ничего. Я еду.
В чемодан летят желтые башмаки, одеколон, белье, блокнот, туфли и последние журналы. Билет прострелен навылет. Метель, и второй звонок. Сутки, и шесть часов бездействия.
— Я ищу твой вагон. Тебе с вечерней почтой два письма.
Это — друг. Он привез письма на моторе.
— Спасибо.
Одно розовое, другое узкое и серое. Оба от нее. Читать — бесполезно.
— Когда ты вернешься?
Мне не нужно даже вскрывать их.
— Через четыре дня.
Третий звонок — и сутки валятся в тундру окон ледниковым периодом шишек и елок. «Я уже писала тебе, что у меня в комнате поставили железную печку. Завтра я пойду к своему профессору и попрошу, чтобы он как следует побранил за то, что месяц не была у него. Дорогой мальчик. Чудесная зимняя сказка окончилась. Работа, работа и работа... Не сердись на меня. Может быть, я уже не люблю тебя. Я ничего не знаю».
Зато я знаю все.
Сказавший: не знаю, сказал: не люблю. Раненого — пристрелили, колебание — смерть. Значит — это конец. Писать больше не о чем, но инерция продолжается и жить надо. Мысли должны быть приведены в систему. Хаос взрыва, перемешавший воздух с бессонницей и мысль со звуком в путанице громадного напора, стал пустотой. Пустота требует заполнения. И после взрыва, после стыка писем и станций, бронированного Брянска и бестолковых стрелок, после мыслей, стукающих буферами друг в друга, осталась одна, совершенно прозрачная, горьковатая капля в реснице. Она разломила глаз и страничку блокнота, где судорожно перечеркивались неподходящие слова, которые были еще недостаточно лживыми, чтобы сделаться формулой.
Итак, пальцы, нажимавшие на карандаш и затем затягивавшие ремни портпледа, вытянулись в нерешительности. Сутки ловко обернулись вокруг них и, отбросив двадцать четыре тысячи совершенно ненужных деталей (среди них: глупые наименования станций, вокзал, извозчик, номер в гостинице, спички...), коснулись звонка.
Быстрые шаги за дверью. «Кто там?» Путаница «ты» и «вы», запах цветочного мыла и мускуса, и все — чужое.
— Раздевайся. Когда ты приехал?
Запутавшиеся пальцы борются с выключателем. Лампочка дает осечки. Серенький свитер, узел волос, один поворот голоса, другой поворот, блестящий и очень близкий полный глаз, поднятая рука, ноготь, горло, беглый поцелуй — десяток любительских фотографий на память при вспышках магния. Моментально и навсегда.
X
Так вот она, ее комната. Печка, которую недавно поставили, железная, низенькая и слишком простая. Но она страшнее батареи.
— Ну, как вы живете? Рассказывайте. (Это я.)
Быть спокойным труднее, чем набить трубку. Кроме того, потерялись спички.
В окне стоит бесстрастный, скупой киевский полдень.
Под окном аккуратный письменный стол. На словарях — пыль. Возле чернильницы — компас. Стрелки безвозмездно разъясняют приезжим: север и юг. Фраза: «Вам на юго-восток. А мне на северо-запад», переменившись во времени и пространстве, приняла материальные формы и компасом легла на стол. Ибо иначе не входит и не выходит из мира. Все было, есть и будет.
Я рассматриваю ее при ровном дневном свете. У нее немного плоское лицо каменной бабы, подбородок, выведенный ровным овалом, короткий, упрямый нос, выпуклые серые глаза с чернильной синевой посередине и обиженные губы. Она хорошо сложена, и ноги у нее маленькие. Волосы счесаны с затылка вверх и закручены взрослым узлом. А в общем вся она чудный недомерок, который так тяжело терять.
Она говорит о сбивчивом прошлом, которое не повторится.
Я:
— Да, прошлого нет. Нет настоящего, и нет будущего. Есть вечное, и оно всегда. Но оно меняется. Вчера это шутка у десятого дерева на Патриарших прудах о северо-востоке и юго-западе; сегодня — это компас на вашем столе с отклонением в тридцать градусов, а завтра — это красные флаги на полюсах.
Север и юг вечны.
Она подбрасывает в печку поленце.
Недаром я так боялся этой проклятой печки, о которой знал лишь из письма. Написавший — печка, написал — огонь, уничтожающий написанное. Вчера — это цитата, сегодня — календарь, закручивающийся огненной стружкой в Москве, в Мыльниковой переулке, в кирпичной грубой печке, а завтра — железная печка в Киеве.
— Кстати, о печке. Вот ваши письма.
Их четыре, они всегда со мной. Два — любимые, старые. Два — новые, в цветных отвратительных конвертах, лживые и колеблющиеся. Кроме того, случайная записка и вязаная перчатка с левой ее руки, которую я клал к себе под подушку, ложась спать.
— Возьмите свои игрушки и отдайте мне мои.
Она, не глядя, вытягивает ящик стола.
Заслонка открывается, как затвор гаубицы, и глотает пачки заряда, огонь гудит в колене трубы. Она опускает ресницы.
Ну, вот и все.
— А теперь ты покажешь мне город. Ведь ты знаешь толк в этих исторических вещах. Даты и стили — твоя стихия.
(Какая пустота.)
— Мы поедем в пещеры.
У нее новая бархатная шапочка. Лучше, чем та, которая была в Москве, но она чужая. Лошадь рвет с места в карьер, меховая полсть привязывает нас друг к другу. Мелкая пороша налипает на ее ресницы, отчего лицо делается розовым и милым.
(Вот это уже лишнее!)
Начинаются достопримечательности.
— Вот дом, где живет мой жених.
— Этот? Хороший дом. Он мне не мешает.
— Золотые ворота. Они относятся...
Садик, горка и на ней развалины, перетянутые крестообразными скрепами. Золотые ворота — это я уже когда-то видел и слышал. Да, ведь я был в детстве в Киеве!
— К тринадцатому или четырнадцатому веку. История их...
Тогда была жара, у меня шла из носу кровь и папа вез меня на пароход. Я держал в поднятой кверху руке ключ, и голова у меня была задрана, но углом глаза я поймал эти крестообразные скрепы.
— История их названия до сих пор не выяснена. Одни утверждают...
И слова «золотые ворота», сказанные отцом, навсегда сочетались с засохшей под носом кровью, любопытством и соломенным зноем какого-то купола, скользнувшего по полям шляпы.
— Это церковь пятнадцатого века...
Я — коротко:
— Взорвать!
Она смотрит на меня сбоку, сквозь порошу.
— Это музей, в котором...
— Все равно — взорвать!
Она улыбается.
— А что же не взорвать?
— Эту колючую проволоку в память «той» можно не взрывать. Этот сад, например, можно не взрывать. Летом в нем хорошо продавать мороженое.
— А еще что не взрывать?
— Еще на спине у извозчика, видите, шарик. Он висит на одной ниточке. Так близко. Его — пришить.
Лошадь кидает назад скрипучую дорогу, и колокольни лавры выходят навстречу белыми тихими монахами в ржавых скуфейках.
В пустоте и тишине монастырского двора по залежам снега монах, похожий на озорного солдата в поддевке и сапогах, провел нас к ближним пещерам. И ту картину Страшного суда, которая была написана на стене в сенях, у входа в пещеру против балконной двери, я тоже видел в детстве. В экземе и струпьях фресок трубили трубы грубо написанных архангелов и свиные рыла чертей лезли из тьмы.
Две тоненькие свечечки, купленные ею, загорелись сусальными червячками, опускаясь в дыру, где воздух был тяжел и неподвижен.
XI
Все равно ничего не выйдет. Вне Москвы у нас нет никаких отношений, вне Москвы нет России и нет любви. Она — расчетливая, скупая и трусливая язычница. Она боится за себя и за меня, когда я за спиной у монаха трясу завернутую в алую тряпку легкую голову подозрительного угодника. Она делает мне умоляющие глаза, в которых горят сусальные червячки. Потом она покупает просфорки и дает мне. При этом она ходит на цыпочках и говорит шепотом.
Между прочим, церкви Печерской лавры завалены тьмой и византийским кудрявым золотом винограда. Шаги трещат плевками по плитам, а мне не страшно и хочется обедать.
Из дома монастырских служб два монаха выносят деревянную кровать. Их переселяют. Над дверью прибита вывеска красноармейской части и висит красный флаг. В стенах колоколен среди углов и архитектурных деталей темнеют свежеоштукатуренные пробоины партизанских снарядов, обведенные красной краской. Это — единственная память гражданской войны и оконченной революции. Это напоминает общелканные октябрьскими пулями карнизы моей комнаты в Москве.
Тиха украинская ночь. Синь снег. Высок тополь возле белой колокольни собора. Кудряв и заносчив припавший на окорока конь Богдана Хмельницкого, стрельнувшего в редкие звезды павлиньими перышками ямщицкой шапки. Подражание фальконеттовскому всаднику. Хорошо начищен оперный месяц над площадью.
— Прощай. Я тебя не люблю.
— Прощай.
— Тебе на юго-запад, мне на северо-восток.
Снег скрипит под расходящимися шагами.
XII
Меня ждет Москва. Я не люблю и не хочу знать твоей Византии: мне нужно бороться, а не молиться. Мои предки с верховья Волги; может быть, они были ушкуйниками. А я разночинец, у меня нет быта и правил, нет семьи, нет ничего, кроме молодости, закаленной дочерна в пламени великого пятилетия. И я хочу быть американцем не меньше, чем Иван Иванович.
Так почему же я не могу заснуть? В номере тепло, пусто и темно. Где-то бьют часы и капает в ведро вода. Жар наполняет пульс короткими толчками. В пальцах и в ладонях двойное ощущение пуда и булавочной головки. Табак горек. Пустота незаполнима. И опять я припоминаю, что в детстве я лежал жаркой летней ночью в номере монастырской гостиницы. В темноте висел комар. В ладонях боролся пуд с булавочной головкой. Где-то пистолетной пружиной звонили часы, и по коридору торопились шаги монахов. Папа давал мне пить кислый монастырский квас, который пахнул кипарисом и олеографией. Мне было страшно. Кровать скрипела. Грубо написанные трубы Страшного суда, глиняные ноги архангелов, свиные рыла чертей и черные грешники наполняли углы, и лихорадка волокла по ресницам комариную паутину. Тогда я боялся бога и смерти.
Разве я знал тогда, что опять повторится в жизни, в Киеве, в темном номере эта борьба пустоты, пуда и булавочной головки.
После бессонной ночи, после безжалостного вокзала вагон-ресторан особенно удивителен и покоен. В нем великолепные окна. За салонными стеклами бежит белизна зимы, сливающаяся с белоснежными скатертями столиков. Рессоры легкими трамплинами бьют в подошвы, но это не мешает читать Франса, у которого на все непонятные вещи есть мудрая улыбка. Подогретое красное вино туманит голову, белизна скатерти и снега становится резче, и становятся понятнее фраки лакеев.
За завтраком у меня милый сосед, представитель какой-то американской фирмы. Он русский. Одет отлично, явно интеллигентен, энергичен. Мы едем с ним в одном купе.
— Трудно себе представить, что это русская дорога, — говорит он, пошатываясь на стуле и наклоняя ко мне пробор. — Вы помните, что было? Сыпной тиф, разобранные пути, десять верст в час... Теплушки... Давка, мешочники, крушения — ужас.
— Да, да. Товарный вагон, и в дверях человек в синих галифе с маузером.
— Что ни говорите, а Россия удивительная страна и русские удивительный народ. Я часто бываю за границей. Нас там боятся, честное слово.
Еще бутылка красного вина, и он рассказывает мне о своей жене, о своей несчастной жизни и о своей скрипке, на которой он играет не дома, а только в путешествиях.
Потом вечер, прибавляющий вина, жара и грусти.
Лампочка в купе наполняется желтым светом. Сосед наигрывает под сурдинку нечто жалостное, но мало убедительное. Жар прибывает. Вагон покачивает. Соседи укладываются спать. Пустота незаполнима. Пуд борется с булавочной головкой, сознание уходит, красное одеяло режет глаза, свежеотремонтированный вагон начинает пахнуть тем сложным запахом краски, клопов, железа и электричества, каким несколько лет тому назад пахнул вагон, в котором меня везли, больного сыпняком, с бронепоезда в тыл. Вода, которую мне кто-то с неразборчивым лицом подает в зеленой кружке, тепла и противна, как брюшной тиф. Силы иссякли, и сутки поворачиваются вокруг меня колесом, на котором медленно зажигаются и медленно гаснут вперемежку окно и лампочка. Ночь. Поезд стоит. Кто-то из другого мира говорит: «На мосту крушенье. Сейчас будем переходить в другой поезд через мост».
Значит, без перебоя, без провала, спокойно все-таки в России нельзя.
Мои вещи забирают, я с трудом выхожу из вагона. Ночь, вьюга, снег. Много людей, и все куда-то идут с вещами. Холодно, страшно и хочется лечь спать в снег. На мосту горят костры. Они напоминают фронт, бронепоезд, солдат и нищие, счастливые дни военного коммунизма. Они так же неповторимы, как неповторима любовь. А разве любовь неповторима? Нет! Ничто не входит и не выходит из мира. Все было, есть и будет.
Завтра я буду в Москве. От прошлого у меня есть еще золотые монеты. С ними расправиться нетрудно. Ледяной фужер шампанского в «Ампире» и рысак в капоре, скалящий острые зубы и косящий ревнивый глаз, как злая красавица времен Директории.
— К цыганам. Пади. А там мы посмотрим.
Рысак рвет с места в карьер, морозная пыль окружает зипун возницы облаком игольчатой возни воздуха. Фонари рушатся. Пустота незаполнима.
Иван Иванович, не беспокойтесь, опасность пока миновала. Вашему семейству не угрожает разгром. Спите спокойно, мечтайте о долларе, а в свободное от этих занятий время американизируйтесь.
Кстати, у вас уже починили крышу?
Только, пожалуйста, не учите меня больше жить.
Отныне я буду жить сам.
Завтра я загляну к вам часиков в семь.
Мне хочется посмотреть в ваши синеватые глаза при вечернем освещении. Ваша сестра? Благодарю вас, она чувствует себя превосходно, много работает и выглядит свежо.
И еще хочется при встрече сообщить издателю, что медь в равной степени по очереди и торжествует, и плачет о погибшей молодости. Как и всё в мире, впрочем.

 

1923
Назад: Восемьдесят пять[39]
Дальше: Родион жуков[41]