Глава восемнадцатая
Климович сидел в операционной и ждал, пока приготовят гипс. Сутки назад он получил пустяковое, как он считал, пулевое ранение в руку повыше запястья, но за ночь рука разболелась, и он заехал в медсанбат соседней стрелковой дивизии. Рана оказалась хуже, чем он подумал: кость треснула, и хотя выходить из строя по такому ранению он все равно не собирался, но на гипсовую повязку пришлось согласиться. Он сидел в гимнастерке с закатанным до плеча рукавом и, чувствуя, как на голой руке кожа идет пупырышками, смотрел через выбитое окно на улицу. Отсюда был виден дом напротив, тоже с выбитыми окнами, и верх черного немецкого штабного автобуса, стоявшего перед входом в медсанбат.
Наше контрнаступление под Москвой уже вторые сутки шло по всему фронту, медсанбат разместился в здании больницы только что, на рассвете, взятого городка.
«Быстро они, однако, подтянулись!» — с одобрением подумал о медсанбате Климович.
Его собственная медсанрота, наоборот, ночью застряла где-то в снегу, и на перевязку пришлось ехать к соседям.
Городок был маленький, в мирное время, услышав его название, наверное, переспрашивали и вспоминали: где это? Не то под Москвой, не то на Волге… Но сейчас, в начале декабря сорок первого года, его имя гремело, как музыка. Город, отбитый у немцев! К этому еще не привыкли.
Его взяли после короткого ночного боя два полка 31-й стрелковой дивизии. Своим успехом они были обязаны главным образом соседям — прорвавшейся левее их километров на пятнадцать в глубину дальневосточной дивизии и танкистам Климовича. Танкисты еще вечером перерезали немцам пути отхода, вынуждая их либо драться в окружении, либо немедля отступать, бросая все, что разом не стронешь с места. Городок и его окрестности были забиты брошенными немецкими машинами — тылами моторизованной дивизии.
Ожидая, пока приготовят повязку, Климович закрыл глаза. Сначала ему показалось, что сейчас он так вот возьмет и заснет, сидя на табуретке и положив раненую руку на край стола. И в этом не было бы ничего удивительного: целый месяц, пока его бригаду перебрасывали с места на место, затыкая то одну, то другую дыру, он спал урывками — по два, по три часа, а в последние дни ни разу не спал больше часа подряд. Да, впору было заснуть, но сон только почудился и не пришел: слишком уж он взвинчен был происходившим; и в какую бы внешне непробиваемую броню привычки к своему военному делу ни был закован, а все же началось наступление, и оказалось, что человеку трудно переживать не только одно горе. Радость, когда она большая, тоже трудно пережить! И она от тебя требует всех сил, и от нее тоже устаешь.
Конечно, эти ребята с Дальнего Востока, вчера впервые вступившие в бой и с ходу на пятнадцать километров толкнувшие немцев, разом испытали такое счастье, которому позавидует всякий военный человек, а все же до конца понять то, что испытал Климович, они не могли. Только тот, кто был унижен и оскорблен отступлениями и окружениями, только тот, кто, облив последними крохами бензина свой последний танк и оставив за собой щемящий душу прощальный черный столб дыма, повесив на шею автомат, неделями шел через леса, вдоль дорог, по которым гремели на восток немецкие танки, — только тот мог до конца понять Климовича — понять всю меру жестокого наслаждения, испытанного им за эти полтора суток с той минуты, когда он вчера на рассвете прорвал оборону немцев и пошел крушить их тылы, и до той минуты, когда по дороге сюда, в медсанбат, он пронесся по городу, забитому брошенными машинами, засыпанному пущенными по ветру немецкими штабными бумагами.
Вчера на рассвете, после прорыва, когда исход боя был уже решен и его железная кузница начала затихать, оглохшему Климовичу последним снарядом все-таки заклинило башню КВ. Он вылез и увидел, что танк его весь черный, с него сбито все, что вьючат на него перед боем: инструменты, запасные траки, цепи. Со всех сторон было только одно черное от дыма железо. Пока он смотрел на свой танк, его и ранил с крыши немецкий автоматчик. Автоматчика убили. Климовичу перевязали руку; он пересел с KB на «тридцатьчетверку» и пошел дальше.
Днем он с несколькими танками нарвался на отступавшую артиллерийскую колонну и первыми же удачными выстрелами по голове и хвосту закупорил дорогу. Сначала немцы разбежались, но потом, надо отдать им должное, пришли в себя, развернули несколько орудий и под прикрытием их огня даже пробовали подобраться к танкам. Пришлось делать все сразу: и добивать колонну, и вести огонь по стрелявшим орудиям, и обороняться. Из танка не увидишь: могут подобраться и сжечь. Климович снял с машин башнеров и положил их с пулеметами в круговую оборону между танками. В конце концов атаковавших немцев перестреляли, орудия разбили, грузовики зажгли, а когда потом наскоро подсчитали, оказалось, что уничтожили целый артиллерийский полк. Такого на памяти Климовича не было с начала войны.
Уже ночью он выскочил на немецкую автоколонну; она, светя фарами, ползла сквозь метель. Шоферы разбежались по лесу, бросив машины с зажженными фарами и работающими моторами, а солдаты дивизии СС сыпались из кузовов в снег и поднимали руки. Тогда, в июне, они и думать не думали, что такое когда-нибудь будет, а сейчас, в декабре, все-таки пришлось научиться. А утром он брал укрепленный узел уже далеко в глубине немецкой обороны и своими глазами видел, как из окопов поднимается и бежит, бежит перед нашими танками немецкая пехота. Он сам был в этой атаке и видел бегущих фашистов и в двухстах и в двадцати метрах перед собой; бил им в спину из пулемета и видел их повернутые на бегу лица…
Его память за время войны была обременена таким количеством страшных воспоминаний, что другому человеку, не пережившему всего, что он пережил, каждого из этих воспоминаний, наверно, хватило бы на целую жизнь. По правде говоря, некоторые из них даже у него вызывали содрогание; да и разве можно без содрогания вспоминать танкистские похороны, когда после боя надо вытаскивать из танка все, что осталось там, внутри, а в каком виде все это там, трудно сказать словами!.. А если танк годен, его потом там, внутри, моют и отскребают, прежде чем в него сядет новый экипаж, сядет и пойдет в бой…
Говорят, что такие вещи закаляют душу. Это, конечно, верно. Но, закаляя, они в то же время и ранят ее. И живет и воюет дальше человек с душой, одновременно закаленной и израненной. И это две стороны одной и той же медали, и, чтобы там ни говорили, никуда от этого не денешься. И даже такие воспоминания, как сегодняшнее утро и немцы, бегущие перед танком и поворачивающиеся на бегу, чтобы увидеть, близко ли за спиной смерть, — даже эти воспоминания не только закаляли, но и ранили душу. Потому что все-таки где-то в памяти сидело это мгновенно возникшее перед танком и так же мгновенно исчезнувшее человеческое лицо с его безмолвным криком: «Не надо!.. Боюсь!..» Сидело в памяти, не уходило, тоже было частью того чувства победы, которым жил Климович. Иногда человеку кажется, что война не оставляет на нем неизгладимых следов, но если он действительно человек, то это ему только кажется…
И, наверное, поэтому, принимая из рук медсестры приготовленную гипсовую повязку, молодая женщина-военврач с добрым некрасивым лицом, глядя в лицо Климовичу и осторожно поворачивая его руку, вдруг спросила участливо и некстати:
— А семья ваша где, товарищ полковник, далеко?
— Далеко. — Климович вздрогнул от неожиданности и первым попавшимся словом защитился от этого непрошеного вторжения в свою незажившую душу. И чтобы не думать о том, о чем не хотел сейчас думать, стал думать о другом: как там дела у его нового механика-водителя с «тридцатьчетверки», которого он тоже взял с собой в медсанбат перевязать гноившуюся после ожогов голову.
— Не поймешь, где снег хрустит, а где стекло, — сказал Климович, выходя из медсанбата, жмурясь от света и наступая валенками на битое стекло, которым была усеяна вся улица.
Он вышел в полушубке, надетом в один рукав, застегнутом снаружи, поверх перевязанной руки. На улице его ждал капитан Иванов, после переформирования бригады, снова ставший помощником по тылу. Климович, знавший, какую цену имеет на такой должности надежный человек, уговорил его на это по старой халхин-голской дружбе. И теперь Иванов тоже по старому товариществу, заставив Климовича перевязаться и заодно посмотреть город, привез его сюда с передовой на своей «эмочке».
— Этак и в танк не влезете, товарищ полковник!
— Ничего, влезу. А у вас как? — обратился Климович к Золотареву, в «тридцатьчетверку» которого он пересел вчера утром после ранения.
— Порядок, товарищ полковник, но полголовы выстригли.
Голова Золотарева была в такой шапке бинтов, что танкистский шлем еле держался на самой макушке.
— Поехали домой, — сказал Климович, имея в виду бригаду.
— Сначала к командиру дивизии заедем! — попросил Иванов.
— За какой радостью?
— Хочу тут кое-чего!.. — Иванов выразительно загреб в воздухе рукой, показывая на загромождавшие улицу машины. — Да боюсь, как бы пехота лапу не наложила. Заедем на минуту!
— Не успели первые трофеи взять, а уже начинаешь торговлю разводить! — поморщился Климович, но, понимая, что Иванов хлопочет для бригады, перечить не стал.
Иванов, сидя сзади, говорил шоферу, куда ехать и где поворачивать, и одновременно обращал внимание командира бригады на взятые трофеи.
— Вот видите, это — полевая рация танкового полка. А это — ихняя летучка ремонтная. — Он показал на машину, в утробе которой, подняв капот, ковырялись двое танкистов.
— Твои? — вместо ответа спросил Климович.
— А как же! Мои! Трофеи, по совести, чьи? Разве не наши?
— Эх, — с досадой крякнул Климович, когда они уже подъезжали к штабу дивизии, — если бы с таких картин войну начать…
Шофер затормозил у домика на окраине. К нему была протянута связь, а у ворот стояла покрашенная в белый цвет «эмка».
На этой белой «эмке» пять минут назад вернулся к себе в штаб Серпилин. Он шагал по низкой, заставленной фикусами комнате взад и вперед, разметывая на ходу полы распахнутого полушубка, и возбужденно говорил сидевшему за столом Ртищеву о порыве, с которым шли люди. Порыв был и вчера, но особенно чувствовался сегодня, после взятия города.
— Как только прошли через город, увидели, — просто веселые стали! И бой впереди, и знают, что кто-то из них завтра уже не будет существовать, а как идут! Откровенно говоря, я с утра боялся, что придется выпихивать полки из города, что удовлетворятся достигнутым. Нет! Взяли — и дальше пошли! Знаете, куда Добродедов вышел?
— На четырнадцать часов был в Зарубине, — сказал Ртищев. — Связи пока нет — тянем!
— И еще не скоро дотянете: он сейчас уже вон где! — Серпилин ткнул пальцем в карту, километра на четыре дальше Зарубина. — Я только что оттуда!
Он уже побывал в обоих полках, ночью бравших город, и накоротке завернул в штаб. Теперь хотел ехать к Баглюку, обходившему город справа.
Зная общую обстановку, Серпилин понимал, что таким быстрым захватом города обязан танкистам и своим соседям слева, вынудившим немцев к стремительному отходу. Но при всем том город все же взяли его, серпилинские, полки, и хотеть, чтобы он сейчас, в горячке наступления, думал о заслугах соседей больше, чем об успехах собственной дивизии, значило бы требовать от него слишком многого. Он лихорадочно работал в канун наступления и сейчас, пожиная первые плоды, был горд, что именно его дивизия освободила один из первых городов Подмосковья, а потери за первые сутки, к его великому счастью, оказались меньше, чем ждали.
— Товарищ генерал, разрешите представиться: командир Семнадцатой танковой бригады полковник Климович!
Серпилин повернулся, блеснул своими стальными зубами и пожал руку Климовича.
— Давно полковник?
— Месяц. Когда там, у телеграфа, перед парадом, спрашивали, уже приказ был, а я не знал.
— А я слышал, — все так же весело сказал Серпилин, — что с соседом взаимодействуют танкисты полковника Климовича. Танкисты у нас, к сожалению, еще наперечет, вряд ли, думаю, под Москвой сразу в двух бригадах командиры Климовичи!
— А я вас, откровенно говоря, не рассчитывал встретить, товарищ генерал, — сказал Климович. — Думал — Орлова увижу: мы в начале ноября с ним взаимодействовали…
— Да, — сказал Серпилин, погасив улыбку так мгновенно, словно ее и не было, — жил генерал Орлов, больше, чем о царствии небесном, мечтал повести свою дивизию в наступление — и вот не дожил, и вместо Орлова наступает Серпилин. Бывает такая петрушка на войне, никто из нас от нее не застрахован.
Он вздохнул, подумав, что надо будет ночью выбрать время и написать хоть короткое письмо вдове Орлова, что дивизия, храня традиции ее мужа и мстя за его смерть, наступает и гонит фашистов.
Но вслух спросил совсем о другом: уж не перекантован ли Климович взаимодействовать с их 31-й дивизией?
Климович сказал, что он по-прежнему в подчинении у соседа слева, а сюда заехал в медсанбат и заодно взглянуть на город.
— Воюю давно, а отбитых у немцев городов, кроме Ельни, не видел!
— Да, — сказал Серпилин, — первый город, первый город — подумать только!.. Вам хоть с Ельней повезло, а я на шестой месяц войны первый город беру! Да и то с вашей и божьей помощью.
Несмотря на все великодушие этих слов, он не мог скрыть нотки самодовольной радости: как бы там ни было, а город все же взяла его дивизия.
— Может, чаю по-соседски выпьем? Или танкисты чай не пьют?
Но Климович отказался. Он беспокоился о бригаде. Правда, там остались и комиссар и начальник штаба, были отданы все приказания, и сейчас еще шла заправка машин перед ночной операцией, а все же душа была не на месте.
— Спасибо, товарищ генерал, — сказал он, — я поеду. Но к вам просьба. Раз уж сами признаете наше участие в успехе, то здесь мой пом по тылу остается, хочет кое-что из трофеев использовать, в особенности транспорт… Словом, пожалейте сироту! — При этих словах он кивнул на стоявшего навытяжку Иванова, и Серпилин улыбнулся несоответствию слова «сирота» с самоуверенным видом пома по тылу.
— Да уж, вашего сироту обидишь… Как думаете, — спросил он, уже прощаясь, — вам видней, вы вчера им на тылы вышли, — ждали они нашего наступления или нет? У меня одни пленные показывают — не ждали, а другие заявляют, что слышали о предстоящем отходе.
Климович задумался и сказал, что, по его впечатлению, у немцев были и части, уже получившие приказ на отход, и части, не получившие такого приказа. В общем, какая-то неразбериха.
— Наверно, так оно и есть, — согласился Серпилин. — Но мне лично сдается, что, просрочь мы неделю, не почувствуй момента, пришлось бы иметь дело с организованным отходом. Чувство такое, что момент унюхали! — с удовольствием воскликнул он и даже потянул носом воздух.
Радуясь происшедшему, они подумали об одном и том же: какая-то доля немецкого сопротивления уже сломлена, но с чем придется иметь дело завтра, еще неизвестно. И простились, прочтя эту беспокойную мысль в глазах друг у друга.
— Я прямо на его бригаду из окружения вышел, — после ухода Климовича сказал Серпилин Ртищеву, который во время их разговора продолжал молчаливо заниматься своими делами.
Ртищев кивнул. Он вообще много работал и мало говорил, словно желая своим молчанием сказать Серпилину: «Что у меня на душе, вам дела нет. А о моей работе судите сами: работаю у вас на глазах».
Такие отношения хотя и не радовали, но устраивали Серпилина, да у него и не было времени задумываться над этим.
Он задал Ртищеву несколько вопросов, которые, пробыв полдня впереди, в полках, обычно задает командир дивизии своему начальнику штаба: что слышно у соседей справа и слева? как с подвозом боеприпасов? как подтягиваются тылы и не звонило ли начальство?
Слева, в соседней армии, дела шли хорошо. Сосед справа отставал: образовавшийся уступ грозил превратиться в разрыв. Из армии звонил начальник штаба и запрашивал обстановку. Судя по тому, что не попрекал и никого не ставил в пример, следовало полагать, что ставить им в пример пока некого: наибольший успех и вчера и сегодня приходился на их долю.
Услышав все эти известия, Серпилин, так и не сбросив полушубка, наскоро сел пить чай.
— Вон как! — раздался с порога резкий, насмешливый голос. — Еще у немцев пол-России отбирать надо, а командир дивизии одну точку на карте занял и сидит чаевничает!
В дверях стоял командующий; несмотря на сильный мороз, он был одет строго по форме: в сапоги, шинель и папаху; лицо было багровое от мороза и, как показалось Серпилину, злое.
— Доложите обстановку! — сказал командующий и, скинув на ходу шинель и папаху на руки адъютанту, шагнул к столу.
Серпилин, нагнувшись рядом с ним над картой, доложил обстановку и карандашом уточнил продвижение двух своих левофланговых полков. Педантичный Ртищев впредь до получения письменных донесений от командиров полков отметил последнее продвижение только пунктиром.
— Что, сюда, куда вы показываете, продвинулись? — недоверчиво спросил командующий, видя, как Серпилин поверх пунктира наносит на карту жирные красные линии. Ему показалось, что командир дивизии спешит в его присутствии выдать желаемое за действительное. — Продвинулись или предполагаете, что продвинулись?
— Продвинулись, — сказал Серпилин.
— Что-то не верится.
— А я привык верить своим глазам! — твердо сказал Серпилин, понимая всю важность этой минуты для их дальнейших отношений. — Предполагаю, — добавил он, — что сейчас продвинулись уже сюда и сюда… — Он нанес две пунктирные черты. — А здесь, — он упер карандаш в свои жирные красные линии, — был сам. — Он взглянул на часы и уточнил до минуты, когда именно был в том и в другом месте.
Командующий часто говорил с подчиненными в той холодной, резкой манере, в какой начал разговор с Серпилиным. Он умел задевать людей, когда был недоволен ими, и не признавал за ними права на обиду, если, задетые формой, они были виноваты по существу. Но в его крутом характере была спасительная грань, отделявшая властность от самодурства. Отпор по существу дела он признавал и именно с таким отпором столкнулся сейчас.
— Так, — сказал он, не меняя, впрочем, своего резкого тона. — Здесь обстановка ясна. А как справа, у Баглюка?
— К Баглюку сейчас выеду. — Серпилин обратился к Ртищеву: — Доложите, как продвигается Баглюк.
— А чаем напоите? — выслушав Ртищева, спросил командующий и сел. — Чтоб вам не стыдно было одним чаевничать.
И, показывая, что шутит, самую чуточку улыбнулся.
— Разрешите спросить, товарищ командующий, как дела в других дивизиях? — спросил Серпилин, когда командующий отпил первый глоток чаю.
Командующий исподлобья взглянул. Если б у Серпилина дела шли плохо, он ответил бы по-другому. Но у Серпилина дела шли хорошо, и командующий ответил по-товарищески:
— Так себе, Федор Федорович. Дела оставляют желать лучшего. Умение командиров отстает от боевого духа войск. Не привыкли, не привыкли наступать! — сердито повторил он. — Некоторых толкать приходится, да так толкать, что руки болят.
Он приподнял обе руки и выразительно показал, как именно приходится ему толкать сзади тех, кто недостаточно быстро движется. Там, где продвигались, встречая слабое сопротивление, останавливались, беспокоясь за фланги. Там, где наталкивались на сильные узлы обороны, повторяли отчаянные атаки, не решаясь на глубокие обходы, опять-таки тревожась за фланги.
Как раз дивизия Серпилина сегодня шла быстрей и беспокоила его меньше других, и он сначала думал поехать в соседнюю дивизию, но потом не удержался, захотел хоть краем глаза увидеть первый город, взятый армией, и поехал к Серпилину.
— Толкал-толкал, — сказал он именно то, что подумал, с откровенностью, на которую чаще других способны уверенные в себе люди, — а потом решил поглядеть на трофеи, чтобы на душе легче стало! Трофеи порядочные, есть о чем докладывать.
Он допил чай, встал и спросил Серпилина:
— К Баглюку?
— Так точно!
— Так вот, слушайте на прощание. Я вашему соседу Давыдову хоть синяки на спине набью, а толкну его вперед. Но вы за его отставание не прячьтесь! Поставьте Баглюку задачу к ночи выйти вот сюда! — Командующий показал на карте железнодорожную станцию в двенадцати километрах от места, где они сейчас находились. — К ночи быть там. За ночь взять и пойти дальше! А к утру выдвиньте туда вперед свой КП, а еще лучше — перетащите весь штаб!
Мельком взглянув при этом на Ртищева, командующий слегка повел головой, и адъютант подошел к нему с шинелью.
Затрещал телефон, Ртищев взял трубку и сказал, что на проводе штаб армии.
— Доложите, что я к Давыдову уехал. Пусть туда звонят через час, — сказал командующий и быстро вышел в сопровождении Серпилина.
На крыльце он так съежился от холода, что Серпилин, не удержавшись, сказал, что полушубок все же надежней шинели.
— Ни к чему другому не привык, — сказал командующий. — На свой счет, конечно, не относите, — добавил он, взглянув на валенки и полушубок Серпилина. — Дойдете в своих валенках до станции — спасибо скажу. А будете в сапогах на месте топтаться — и сапоги не спасут.
Он усмехнулся, вспомнив о том, кого не спасут сапоги, — о щеголеватом полковнике Давыдове, командире соседней дивизии. И, еще раз настойчиво повторив, что станцию Воскресенское ночью нужно взять, уехал минутой раньше Серпилина.
— Боюсь, как бы к ночи не пришлось всем, без различия званий, пешком ходить, — сказал Серпилин, садясь рядом с шофером в машину и кивая в окно на хлопья метели.
Полк Баглюка, в который поехал Серпилин, наступал правее взятого ночью города.
Об этом в полку жалели, соседям завидовали, а в общем, ни на то, ни на другое не оставалось времени. За первые сутки полк освободил шесть деревень, а сегодня с утра — еще пять. Но если вчера слово «освободил» походило на истину, то сегодня все занятые деревни были почти дотла сожжены немцами. Они начали жечь деревни еще с ночи, и всю ночь перед полком маячило на горизонте сразу несколько зарев.
Батальон Рябченко первые сутки шел в острие прорыва, но сегодня с утра на перекрестке дорог уперся в небольшую деревеньку Мачеха, которую немцы не хотели отдавать ни в какую, и, прежде чем взять оставшиеся от нее головешки, за пять часов боя потерял сорок человек убитыми и ранеными.
Теперь Рябченко с одной ротой спешил догнать ушедшие вперед батальоны, а Малинин подтягивал остальные роты, растянувшиеся на переметенной снегом дороге. Еще одна деревня впереди, как говорили, тоже была взята и тоже перед тем сожжена; дым ее пожарища напоминал, что надо спешить.
— Кругом дым, — сказал Синцов, равняясь с Карауловым, сзади которого он шел по дороге.
Ноги вязли в снегу, ветер дул прямо в лицо, и нужно было большое усилие, чтобы прибавить шагу и нагнать Караулова.
— Чего? — не расслышав, спросил Караулов.
— Дым, говорю, кругом.
Караулов кивнул и рукавицей стер снег, налипший на брови и усы.
— Вот я все иду и считаю, — сказал он, не поворачивая головы, — то с утра пять дымов было, а теперь — восемь. Все больше жгут. Восемь! И еще считай эту, что мы взяли, как ее…
— Мачеха, — сказал Синцов.
— Именно что мачеха! Считай, девять! Была Мачеха — и нет Мачехи. А жили ведь люди… Не знаю, чего фашисты думают: чтобы нам голову некуда было приклонить? Так мы на снегу переспим, а все равно до них дойдем! И раз они такие паразиты, я бы по армии приказ дал: пока они кругом жгут, их кругом в плен не брать. Сжег избу — пулю в лоб! Как думаешь?
Синцов думал так же, как и Караулов, да и сам Караулов в сожженной дотла Мачехе именно так и распорядился с захваченными поджигателями. Но, как человек, привычный к порядку, он хотел, чтобы и уже сделанное им прежде и то, что он собирался сделать впредь, делалось не просто по его гневу, а во исполнение приказа.
— Офицера там, у конюшни, — кто снял? — спросил Караулов.
— Комаров.
— То-то я видел, ты со своим отделением ушел, а потом ничего не слыхать, только ихние автоматы. Думаю: неужели положили вас? А потом граната — и они уж не стреляют!
— Это Комаров гранату кинул, — повторил Синцов.
— Да, — сказал Караулов. — А то я подумал — побили все ваше отделение.
Сейчас в отделении Синцова было всего двое: он и Комаров, но для Караулова отделение оставалось отделением, сколько бы в нем ни было на сегодняшний день…
— А вон еще один мертвяк, — сказал Караулов и остановился над лежавшим у дороги, наполовину занесенным метелью трупом немца.
Немец лежал навзничь, обняв руками голову, одну ногу подвернув под себя, а другую выкинув прямо на дорогу.
Караулов пнул эту ногу носком валенка, она чуть подалась, но снова заняла прежнее место.
— А зимой мертвяки другие, как летом, — сказал Караулов. — Иной прямо тебе как кукла и на человека не похож!
Теперь Караулов снова шел первым, а Синцов — за ним, видя впереди широкую спину Караулова и слыша, как сзади, тяжело дыша, идет Комаров. Накануне наступления Комаров занемог: болела грудь и перехватывал кашель, наверное, простыл, когда вытаскивали Леонидова. А теперь вот шел с этой простудой без отдыха и сна вторые сутки, шел не жалуясь, только от времени до времени натужно кашлял.
«А Леонидов сейчас лежит в госпитале, может, в Москве, а может, и дальше, лежит там на простынях, под одеялом», — с минутной острой завистью к лежащему на простынях под одеялом с оторванной ступней Леонидову подумал Синцов.
Ему самому захотелось быть раненым, не так тяжело, как Леонидов, а хотя бы как Баюков, которого все-таки — сдержал свое слово — разыскал Малинин. Баюков прислал письмо, благодарил за извещение об ордене и писал, что начал поправляться. Вот бы и ему, Синцову, лежать сейчас так и поправляться, как Баюкову, в госпитале, на простынях…
Он с большим трудом выгнал из головы эту мысль, которая приходит к людям на войне гораздо чаще, чем они в этом признаются. И выгнать из головы эту мысль помогло не соображение о том, что она стыдная и трусливая, а внезапно полоснувшее память воспоминание о четырех трупах, снятых ими час назад с виселицы в этой самой деревне Мачехе.
Один труп был женский. Синцов обрезал скрученный вчетверо цветной телефонный немецкий шнур, на котором была повешена эта девушка.
Синцов обрезал ножом шнур, принял на руки тело и положил на снег. На девушке было грубошерстное черное пальто, расстегнутое на груди, из-под него виднелась вязаная кофта; одна нога у нее была в неровно обрезанном по верху старом валенке, с подшитой подметкой, а другая — только в чулке, и на чулке, на колене, была большая дыра, сквозь которую виднелось белое, неживое тело. Телефонный шнур глубоко врезался в длинную белую шею, голова была повернута набок, и выражение у нее было такое, словно она говорила: «Ну что вам от меня надо, что вы ко мне пристали?»
Казненные висели давно и, когда их снимали, были такие неживые, ледяные, белофарфоровые, что казалось: если неосторожно положить их или ударить обо что-нибудь, то можно отколоть кусок лица или руки. Синцов снова и снова во всех подробностях вспоминал, как он снимал с виселицы эту девушку и с близким к ужасу чувством думал о Маше. Один раз, наверное, потому, что эта повешенная была в одном валенке и рваном чулке, он вдруг вспомнил, как нес когда-то на себе маленькую докторшу, и, вспомнив о докторше, опять-таки с ужасом подумал о Маше. Где она? И жива ли? Сейчас, после всего пережитого с тех пор, ему казались нелепыми и бессмысленными все те слова, которые он, захлебываясь от страха за нее, говорил ей в последние минуты их последнего свидания. Последнего? Или не последнего? Он не знал этого, как и миллионы людей, простившихся с миллионами других людей.
— Ну как? — оборвал его невеселые мысли голос Малинина, который шел по дороге вместе с цепочкой батальона и, подогнав хвост, теперь вышел ближе к голове. — Как война идет?
— Война неплохо идет, товарищ старший политрук, — сказал Синцов, на ходу поворачиваясь к Малинину. — Одно жаль: не успеваем. — И он кивнул вперед, на дым.
Другие дымы, еще недавно по всему горизонту воздетые к небу, как черные руки горя, уже закрыло пеленой метели, а этот, ближний дым, все чернел и чернел впереди.
— Что же, так вот и будет? — спросил Синцов, когда они с Малининым пошли рядом.
— От нас зависит, — сказал Малинин.
Он был не любитель прописных истин, но что ответишь на этот вопрос? Да, от нас. От кого же еще? И в конце концов так оно и было, хотя казалось, что это уже не зависит ни от Караулова, ни от Синцова, ни от других шагавших за ним бойцов, ни от Малинина и Рябченко, уже сделавших и вчера и сегодня все, на что они были способны, и продолжавших идти вперед так быстро, как только могли.
— Тут двух жителей я все же нашел, — сказал Малинин. По знакомой интонации в голосе Синцов понял, что Малинин говорит это неспроста и не в первый раз, а идет вдоль колонны и повторяет всем. — Они рассказывают, что и ночью у немцев стрельба была на шоссе, где два брошенных танка. Видал их?
— Видал.
— Их моторизованная колонна отходила, а бензин кончился. Так у них целая драка со своими танкистами вышла — до стрельбы! И все-таки слили из танков бензин в транспортные машины и уехали. Хороший факт?
Это он спросил у Синцова, уже как у бывшего политрука, как бы советуясь: верно, хороший факт для агитации?
Синцов вспомнил два брошенных при дороге немецких танка и ясно представил, как ночью в снегу из-за бензина дерутся немецкие танкисты и пехотинцы…
— Факт-то хороший, только…
— Что? — быстро спросил Малинин.
— Только хорошо бы и у нас побольше техники было!
— В такую погоду правда в ногах.
— Да, это верно, что в ногах! — Синцов с трудом передвигал по снегу эти ноги, чувствуя в каждой пудовую тяжесть.
Сказал и замолчал: он так устал, что у него не было охоты разговаривать. Но Малинин понял его молчание по-своему: «Наверно, переживает!»
В самый канун наступления в батальон привезли пять партийных билетов и вручили всем, кроме Синцова. Малинин, так и не найдя случая поговорить об этом с комиссаром дивизии и подумав о себе, что все люди смертны, тут же, в ночь перед наступлением, с великим трудом вырвал десять минут и написал о Синцове короткое письмо прямо в политотдел армии. Со всей той мерой резкости, на какую он был способен, когда верил в свою правоту, он написал, что дивпарткомиссия зря задержала решение полкового бюро и еще до наступления не решила вопрос о партийной судьбе человека, который в любой день и час может сложить голову, так и не дождавшись правды.
Он не желал сейчас, прежде времени, говорить самому Синцову об этом, наверное, еще не дошедшем письме, но чувствовал потребность хоть чем-нибудь поддержать его.
— Ты не думай, что я забыл. И вообще меньше думай про это. Теперь я за тебя думать буду.
Малинин сказал эти неуклюжие слова от всей души, но Синцов невольно усмехнулся. Он верил Малинину, но не мог не думать об этом сам. И тут уж Малинин был не властен помочь ему. Он думал об этом сам, думал много раз и вчера и сегодня, хотя как раз сейчас, пока они шли рядом с Малининым, думал совсем о другом, а об этом вспомнил только теперь.
— Конечно, пока идем… — сказал Малинин, по своей привычке не договаривая тех фраз, в которых конец был заранее определен началом. — А как только остановимся…
— Эх, Алексей Денисович! — Синцов поднял опущенную голову и зло посмотрел на дым впереди. — Я на все согласен, только бы подольше не останавливаться!
— Без остановки и машина не работает, что зря языком трепать, — хмуро сказал Малинин. — Что ж, мы без остановки до Берлина дойдем?..
— Хоть бы до Вязьмы.
Малинин неопределенно хмыкнул, не поддерживая и не возражая. Вязьма, конечно, не за такими уж горами, но без передышки и пополнения, пожалуй, не дойдешь и до Вязьмы…
— Эй, посторонись! — крикнул сзади Комаров.
Малинин и Синцов обернулись, отступили в сторону, и мимо них проехали сани Баглюка. Бежавшая рысью запаренная лошадь тяжело разбрасывала копытами снег. На передке сидел автоматчик, а сзади, рядом с Баглюком, ехал генерал в полушубке и валенках.
Сани проехали. Малинин снова шагнул на дорогу и, считая, что Синцов продолжает идти рядом с ним, сказал, что это проехал новый командир дивизии, он один раз уже видел его в штабе полка перед наступлением.
Но Синцов не шел рядом с Малининым, а стоял у дороги, там, куда отступил, по колено в снегу и смотрел вслед саням, на которых рядом с Баглюком — нет, он не мог обознаться! — пронесся мимо него живой Серпилин.
— Ну, чего отстал? — окликнул его Малинин.
Синцов вытащил из сугроба ноги, выбрался на твердый наст, догнал Малинина и пошел рядом с ним.
— Вы знаете, кто это проехал? — сказал Синцов после молчания.
— Знаю. Новый командир дивизии.
— А как его фамилия?
Малинин нахмурился, стараясь вспомнить. Фамилия командира дивизии так и крутилась в памяти. Он записал ее в тетрадку, тетрадка лежала в планшете, но ему не хотелось снимать на морозе рукавицу.
— Еще помню, когда услышал, показалось, что знакомая фамилия, а потом забыл.
— Серпилин, — сказал Синцов.
— Да, — подтвердил Малинин и пристально взглянул на Синцова. Теперь он вспомнил, почему фамилия показалась ему такой знакомой.
— Тот самый?
— Тот самый!
— Ах ты мать честная! Прямо хоть за санками беги, — сочувственно сказал Малинин.
Он обрадовался за Синцова: присутствие в дивизии, да еще на должности ее командира, того самого человека, под командой которого Синцов выходил из окружения, могло сильно упростить дело.
«А вот и не побегу!» — подумал Синцов в полном противоречии с мыслями, которые приходили ему в голову всякий раз, когда он раньше, как о чем-то несбыточном, мечтал о встрече с Серпилиным. Он постепенно и незаметно для себя привык к трудной, но гордой мысли, что все в его судьбе должно быть правильно решено и без этой встречи, решено не потому, что нашелся свидетель его прошлого, а потому, что есть люди, знающие, как он воюет сейчас: и Малинин, и комбат, и Караулов, и кашляющий сейчас там, сзади, Комаров…
Было время, когда он просил у судьбы послаблений для себя: таким подарком почудилась ему когда-то встреча с Люсиным; правда, потом она оказалась не подарком, а ударом судьбы. Но он продолжал мечтать, чтобы все сразу разъяснилось, и чаще всего вспоминал при этом Серпилина.
А сейчас ему захотелось, чтобы все шло своим чередом, шло так, как идет, и чтобы, решая его дело, поверили не генералу Серпилину, знавшему политрука Синцова, еще когда у него в кармане гимнастерки лежал партийный билет, а чтобы поверили до конца, до последней точки, ему самому, красноармейцу, а теперь младшему сержанту Синцову, вместе со многими тысячами таких же, как он, не отдавшему немцам Москвы, а теперь гнавшему их обратно…