Книга: Щегол
Назад: Глава третья Парк-авеню
Дальше: Часть II

Глава четвертая
Леденец с морфином

1
Буйство позолоты косыми лучами отражается от опушенных пылью окон: золоченые купидоны и золоченые комоды с лампами, запах старого дерева еле пробивается из-под едкой вони скипидара, масляной краски и лака. Я прошел за ним в мастерскую по протоптанной среди опилок дорожке, мимо панели для крепления инструментов и самих инструментов, мимо расчлененных стульев и перевернутых столиков, выставивших в воздух когтистые ножки. Человек он был огромный, а двигался грациозно, «фланер», сказала бы про него мама, — так легко и плавно нес он свое тело. Уперев взгляд в задники его домашних туфель, я спустился вслед за ним по узкой лестнице и оказался в устланной коврами полутемной комнате, где на пьедесталах стояли черные вазы-урны, а наглухо задернутые портьеры с кистями не пропускали солнечного света.
От этой тишины внутри у меня все захолодело. Мертвые цветы догнивали в массивных китайских вазах, комнату сдавливало затхлой тяжестью: воздух такой спертый, что и не продохнуть, вот так же удушливо было и у меня дома, когда мы как-то раз заходили с миссис Барбур на Саттон-плейс, чтобы я мог забрать кое-какие вещи. Мне было знакомо это оцепенение: так уходит в себя дом, когда кто-то умирает.
Тотчас же я пожалел, что пришел. Но этот Хоби, казалось, сразу почувствовал мои сомнения, потому что вдруг обернулся ко мне. Он был уже немолод, но в лице его еще было что-то мальчишеское, по-детски голубые глаза были ясными, любопытными.
— Что такое? — спросил он, а потом прибавил: — Все хорошо?
От его участливости я совсем смутился. Я мялся посреди затхлой, забитой старинной мебелью комнаты и не знал, что сказать.
Похоже, и он тоже не знал, что сказать, он открыл было рот, закрыл рот, потом помотал головой, будто желая, чтобы в ней прояснилось. На вид ему было лет пятьдесят, может, шестьдесят, лицо у него было неряшливо выбритое, застенчивое, приятное такое лицо с крупными чертами, не то чтобы красивое, но и невзрачным не назовешь — такой человек в любой компании будет нависать надо всеми, хоть и была в нем какая-то вязкая, еле уловимая нездоровость: его темные круги вокруг глаз и бледность напомнили мне о Канадских мучениках, чьи изображения я видел на церковных фресках во время поездки с классом в Монреаль — крупные, смышленые, мертвенно-бледные европейцы, которых гуроны связали и посадили на кол.
— Ты уж извини, я тут вообще-то… — он заозирался по сторонам с рассеянной, расфокусированной напряженностью, как мама, бывало, когда не могла чего-нибудь отыскать. Голос у него был грубый, но выговор — правильный, как у моего учителя истории мистера О’Ши, который вырос в бандитском районе Бостона, а потом доучился до Гарварда.
— Может, я в другой раз зайду? Если сейчас неудобно.
Тут он глянул на меня с легкой тревогой.
— Нет, нет, — сказал он, запонок на нем не было, замусоленные рукава болтались вокруг запястий, — погоди минутку, я соберусь, ох, прости — сюда, — рассеянно добавил он, отбросив с лица седую прядь, — давай-ка сюда.
Он подвел меня к узкой, жесткой на вид софе со скругленными подлокотниками и резной спинкой. Но она была завалена подушками и пледами, и только тут мы оба, похоже, заметили, что из-за смятой постели сюда не усядешься.
— Ой, прости… — пробормотал он, отступив назад, так что я чуть в него не врезался. — Я тут, как видишь, разбил лагерь, условия тут, конечно, не самые идеальные, но что поделаешь, иначе толком ничего не слышно, из-за всего…
Конец фразы я не расслышал — он отвернулся, обогнул лежавшую на ковре переплетом кверху книгу и чашку с коричневым кружком от чая внутри и усадил меня в богатое набивное кресло, пухлое, оборчатое, со свисавшей бахромой и сложного вида сиденьем в пуговку — потом я узнал, что такие кресла называются турецкими, а он — один из немногих людей в Нью-Йорке, которые умеют их набивать.
Бронза с крылышками, серебряные побрякушки. Пыльное серое страусиное перо в серебряной вазе. Я неловко примостился на краешке кресла и огляделся по сторонам. Я бы предпочел постоять, так уйти проще.
Он наклонился, зажал руки между коленей. Но вместо того, чтобы сказать что-то, просто глядел на меня и ждал.
— Меня Тео зовут, — наконец выпалил я после долгого молчания. Лицо у меня горело так, что казалось, вот-вот вспыхнет. — Теодор Декер. Все меня зовут Тео. Я живу на севере, — неуверенно прибавил я.
— Ну, а меня зовут Джеймсом Хобартом, но все меня называют Хоби. — Взгляд у него был грустный, кроткий. — Я живу на юге.
Я растерялся, отвернулся, не понимая, смеется ли он надо мной.
— Извини. — Он на секунду прикрыл глаза, открыл их снова. — Не обращай внимания. Велти, — он глянул на кольцо, которое он держал, — был моим деловым партнером.
Был? Астрономические часы — жужжащие, шестеренчатые, с цепями и гирьками, штуковина в духе капитана Немо — громко всхрапнули в тишине, перед тем как отбить четверть часа.
— А… — сказал я. — Я просто. Я думал…
— Сожалею, но нет. А ты не знал? — спросил он, пристально взглянув на меня.
Я отвел взгляд. Я и не понимал, как мне хотелось, чтоб старик выжил. Несмотря на то что я видел — и что знал, — я как-то ухитрился выпестовать в себе ребяческую надежду на то, что он чудесным образом спасся, будто жертва убийства по телику, которая после рекламной паузы оказывается живехонька и идет себе на поправку в больнице.
— А это у тебя как оказалось?
— Что? — вздрогнул я.
Часы, я заметил, шли неправильно: десять вечера или десять утра, далеко до реального времени.
— Он тебе его дал, ты сказал?
Я неловко заерзал.
— Да, я… — чувство ужаса от его смерти было свежим, словно бы я подвел его во второй раз и теперь все происходило снова и снова, только я смотрел с другого ракурса.
— Он был в сознании? Он с тобой говорил?
— Да, — начал я и снова смолк. Чувствовал я себя очень жалким. Я сидел в стариковом мире, окруженный его вещами, и от этого он вновь резко ожил во мне: от сонной будто ушедшей под воду комнаты, от ее шуршащего бархата, от ее роскоши и тишины.
— Хорошо, что он был не один, — сказал Хоби. — Он бы этого не хотел.
Он зажал кольцо в руке, поднес кулак ко рту и поглядел на меня.
— Господи. Да ты ведь совсем малыш, — сказал он.
Я натянуто улыбнулся, не зная, какой реакции он ждет.
— Прости, — сказал он чуть более деловито, чтобы, как я понял, меня приободрить. — Просто… я знаю, как ужасно все было. Я видел. Его тело, — он, казалось, с трудом подбирал слова, — перед тем как туда приезжаешь, их подчищают, как могут, и говорят, что зрелище не из приятных, да это и без того ясно, но… вот. Нельзя никак к такому подготовиться. Пару лет назад к нам в магазин попала подборка фотографий Мэтью Брэди — снимки времен Гражданской войны, настолько неприглядные, что продать их было нелегко.
Я промолчал. Обычно я во взрослых беседах не участвовал, разве что, если прижмут, скажу там «да» или «нет», но тут меня заколотило. Мамино тело опознавал ее друг Марк, который работал врачом, и со мной про это никто особо не разговаривал.
— Помню, читал я как-то рассказ про солдата — при Шайло это, что ли, было? — он обращался ко мне, но видел не только меня. — Или при Геттисберге? Про солдата, который от ужаса так обезумел, что принялся хоронить на поле боя птиц и белок. Всякую такую мелочь, маленьких животных, тоже ведь сотнями убивало под перекрестным огнем. Множество крохотных могилок.
— При Шайло за два дня погибло двадцать четыре тысячи человек, — вырвалось у меня.
Он с тревогой вскинул на меня глаза.
— А при Геттисберге пятьдесят тысяч. Все из-за нового оружия. Из-за пуль Минье и магазинных винтовок. Поэтому такие огромные потери. Мы в Америке вели войну в окопах еще до Первой мировой. Многие об этом вообще не знают.
Было заметно, что он вообще не знает, как на это отвечать.
— Интересуешься Гражданской войной? — спросил он после тщательной паузы.
— Ну… да, — резко ответил я. — Типа того.
Я много знал о легкой артиллерии Федеральной армии, потому что на эту тему писал реферат и так набил его терминами и фактами, что учитель велел мне его переписать, и про снимки убитых солдат, которые Мэтью Брэди сделал при Антиетаме, я знал тоже: видел их в интернете, фотографии мальчиков с глазами-пуговками и запекшейся у носа и рта кровью.
— Мы в школе на теме про Линкольна полтора месяца сидели.
— У Брэди была фотостудия тут неподалеку. Не видел?
— Нет, — во мне засела какая-то мысль — вот-вот вырвется, что-то важное и невыразимое, встрепенувшееся при воспоминании о пустых лицах тех солдат. Нет, исчезла, только образ остался: мертвые мальчишки раскинули руки и ноги, уставились в небо.
Опять наступило молчание — мучительное. Никто из нас, похоже, не знал, что говорить дальше. Наконец Хоби переложил ногу на ногу.
— То есть хочу сказать… извини. Прости, что спрашиваю, — сказал он, запинаясь.
Я заелозил в кресле. Я сюда ехал с таким огромным любопытством, что как-то и не подумал о том, что еще и придется отвечать на вопросы.
— Знаю, трудно об этом говорить, наверное… Просто. Я и не думал…
Мои ботинки. Интересно, как же это я раньше никогда толком не смотрел на свои ботинки. Оббитые носы. Разлохматившиеся шнурки. «Пойдем в субботу в „Блумингдейл“ и купим тебе новые». Так и не купили.
— Не хочу тебя мучить. Но… он был в сознании?
— Да. Типа того. Ну, то есть… — Я заметил, какое встревоженное, напряженное у него стало лицо, и какая-то глубинная часть меня рванулась было к нему со всеми этими подробностями, которых он не знал и которых ему и знать не надо было, с распластанными внутренностями, с безобразными образами, которые то и дело вспыхивали у меня в голове, даже когда я не спал.
Тусклые портреты, фарфоровые спаниели на каминной полке, тик-так, тик-так, качается золотой маятник.
— Я услышал, как он зовет, — я потер глаз. — Когда очнулся.
Будто сон пытаешься рассказать. Невозможно.
— И я к нему подошел, и посидел с ним, и… все было не так уж плохо. Ну, не так, то есть, как можно подумать, — прибавил я, потому что вранье вышло уж очень заметным.
— Он с тобой говорил?
Я с трудом сглотнул и кивнул. Темная мебель красного дерева, пальмы в кадках.
— Он был в сознании?
Я снова кивнул. Во рту дурной привкус. Такое нельзя было сформулировать, у этого всего не было смысла, не было истории — у пыли, у сирен, у того, как он держал меня за руку, у целой жизни, где были только мы вдвоем — с мешаниной фраз, названиями городов и именами, которых я раньше не слышал. С искрами от разорванных проводов.
Он все не сводил с меня глаз. В горле у меня пересохло и меня подташнивало. Один миг не перетекал в другой как положено, и я все ждал, что он еще что-то спросит, про что угодно, а он не спрашивал.
Наконец он помотал головой, будто мысли прояснить.
— Это…
Казалось, он смущен не меньше моего, с этим его халатом и всклокоченными седыми волосами он был похож на короля без короны на детском карнавале.
— Извини, — сказал он, снова замотав головой, — мне это все в новинку.
— Простите?
— Видишь ли, просто все… — он склонился ко мне, заморгал — быстро, взволнованно, — это все так отличается от того, что мне сказали, понимаешь. Сказали, что он умер мгновенно. Очень, очень это подчеркивали.
— Но… — я с изумлением на него уставился. Он что, думал, я все выдумываю?
— Нет, нет, — заторопился он, выставив вперед руки, чтоб меня успокоить. — Просто… думаю, они это всем говорят. «Умер мгновенно», — угрюмо уточнил он, потому что я все еще таращился на него. — «Боли и не почувствовал». «Даже не понял, что случилось».
И тут — разом — до меня дошло, скользнуло по мне холодом понимание того, что это могло значить. Мама тоже «умерла мгновенно». Она «боли и не почувствовала». Соцработники так долго это повторяли на все лады, что я и не задумался ни разу о том, а с чего это они так в этом уверены.
— Хотя, вынужден признать, трудно было представить, что он умер вот так, — в резко наступившей тишине произнес Хоби. — Вспышка света. Упал, ничего не поняв. Я вроде даже чувствовал иногда, что все было не так, как мне сказали, понимаешь?
— Что, извините? — я взглянул на него — голова у меня шла кругом от жуткой новой мысли, на которую я натолкнулся.
— Проститься у врат, — сказал Хоби. Казалось, будто отчасти он сам себе это говорит. — Вот чего бы ему хотелось. Прощальный взгляд, предсмертное хокку — он не хотел бы уйти без того, чтоб задержаться на минутку и поговорить с кем-нибудь напоследок. «Выпью ли чаю в белых вишни цветах на пути последнем».
Я совсем ничего не понял. Одинокий луч солнца прорвался сквозь занавеси и пронзил полутемную комнату, угодив в поднос с хрустальными декантерами, где он запылал и рассыпался призмами, которые заискрили, замельтешили туда-сюда, заколыхались высоко на стенах, будто инфузории-туфельки под микроскопом. Сильно пахло древесным дымом, но камин был черным, остывшим, решетка забита золой, как будто его уже долго не зажигали.
— Девочка, — робко сказал я.
Он снова посмотрел на меня.
— Там еще была девочка.
Поначалу он вроде как ничего не понял. Потом распрямился в кресле и заморгал так быстро, словно ему в лицо плеснули водой.
— Что? — спросил я, вздрогнув. — Где она? С ней все нормально?
— Нет, — он потер переносицу, — нет.
— Но она жива? — верилось с трудом.
Он поднял брови так, что я понял — «да».
— Ей повезло. — Однако и его голос, и то, как он это сказал, скорее, говорили об обратном.
— Она здесь?
— Ну…
— Где она? Можно ее увидеть?
Он вздохнул, и во вздохе послышалось что-то очень похожее на отчаяние.
— Ей велено лежать в тишине и не принимать никаких гостей, — сказал он, роясь в карманах, — она сама не своя, не знаешь, как может отреагировать.
— Но она поправится?
— Ну, будем надеяться. Но опасность пока не миновала. Если уж выражаться теми же туманными фразами, которые без конца твердят врачи.
Из кармана халата он вытащил пачку сигарет. Закурил неуверенным движением, потом небрежно швырнул пачку на расписной японский столик, стоявший между нами.
— Чего? — спросил он, отгоняя дым от лица, когда увидел, что я гляжу на измятую пачку сигарет, французских, таких, какие курили в старых фильмах. — Только не говори мне, что тоже хочешь.
— Нет, спасибо, — сказал я после неловкой паузы. Я был почти уверен, что он пошутил, хоть и не на сто процентов, конечно.
В ответ он резко заморгал, глядя на меня сквозь табачный дым с таким встревоженным видом, как будто только что понял про меня что-то очень важное.
— Это ведь ты, правда? — неожиданно спросил он.
— Простите?
— Ты — тот мальчик, верно? У которого там мать погибла?
Я так остолбенел, что поначалу и сказать ничего не мог.
— Как… — спросил я, попытавшись и не сумев выговорить, — как вы узнали?
Смутившись, он потер глаз и вдруг резко распрямился, вскинувшись так, будто пролил вино на стол.
— Прости. Я не хотел… То есть…. Плохо как вышло. Господи, я… — он вяло повел рукой, будто говоря: прости, утомился, не соображаю.
Я не слишком вежливо отвернулся, ослепленный муторным, нежеланным всплеском эмоций. С тех пор как мама умерла, я почти и не плакал, тем более — у всех на виду, я не плакал даже на поминальной службе, где люди, которые были с ней едва знакомы (и пара-тройка тех, кто, как, например, Матильда, превращал ее жизнь в ад), вовсю сморкались и всхлипывали.
Он заметил, что я расстроился, начал было что-то говорить, но передумал.
— Ты ел? — вдруг спросил он.
Я так удивился, что даже ничего не ответил. О еде я сейчас думал меньше всего.
— Ага, я так и думал, — сказал он и встал, хрустнув суставами. — Пойдем-ка, соорудим что-нибудь.
— Не хочу я есть, — сказал я так грубо, что стыдно стало. С тех пор как мама умерла, все, похоже, только и думали о том, как бы набить меня едой по самое горло.
— Конечно, конечно, — он помахал рукой, разгоняя облако табачного дыма. — Но все равно, пойдем. Порадуй меня. Ты не вегетарианец случаем, нет?
— Нет, — обидевшись, сказал я. — С чего вы взяли?
Он хохотнул — резко, коротко.
— Полегче! У нее куча друзей-вегетарианцев, как и она сама.
— А, — вяло отозвался я, и он поглядел на меня с какой-то живой, неспешной веселостью.
— Ну, чтоб ты знал, я тоже не вегетарианец, — сказал он. — Что угодно съем, чем страннее, тем лучше. Так что мы с тобой уж управимся.
Он отворил дверь, и я пошел за ним по заставленному вещами коридору, стены которого были увешаны потускневшими зеркалами и старыми фотографиями. Хоть он и быстро шагал впереди, мне страшно хотелось задержаться и рассмотреть их: групповые семейные снимки, белые колонны, веранды и пальмы. Теннисный корт, на лужайке разостлан персидский ковер. Прислуга, все в белом, важно выстроилась в рядок. Я углядел мистера Блэквелла — крючконосый, приметный, в белом костюме, молодой, но уже с горбом. Он привалился к низкой каменной изгороди в каком-то курортном городе с пальмами, возле него — на голову выше, стоя на изгороди и положив руку ему на плечо, — улыбалась ясельная Пиппа. Совсем кроха, но узнавалась влет: та же кожа, те же глаза, голова так же склонена набок, и рыжие волосы — как и у него.
— Это она, да? — спросил я и тотчас же понял, что этого никак не может быть. Это выцветшее фото с людьми в старомодной одежде было явно сделано задолго до моего рождения.
Хоби развернулся, подошел посмотреть.
— Нет, — тихонько ответил он, заложив руки за спину. — Это Джульетта. Мать Пиппы.
— А где она?
— Джульетта? Умерла. От рака. В прошлом мае шесть лет было, — тут, поняв, что говорит слишком отрывисто, он добавил: — Велти был старшим братом Джульетты. Точнее, единокровным. Один отец, матери разные, тридцать лет разницы. Но он ее воспитывал как собственную дочь.
Я подошел поближе, чтобы получше разглядеть фото. Она склонилась к нему, мило прижалась щекой к рукаву его пиджака.
Хоби прокашлялся:
— Она родилась, когда ее отцу было уже за шестьдесят, — тихо сказал он, — и он был староват для того, чтоб возиться с маленькими детьми, особенно если учесть, что к детям он в принципе никогда не питал слабости.
В противоположном конце коридора была полуоткрыта дверь, он распахнул ее и встал на пороге, вглядываясь в тишину. Стоя на цыпочках, я изо всех сил тянул шею у него из-за спины, но он тотчас же отступил назад и защелкнул дверь.
— Это она? — хоть в темноте и мало что было видно, я успел разглядеть неприветливый блеск звериных глаз, тревожное зеленоватое сияние в углу комнаты.
— Не сейчас, — говорил он так тихо, что я едва его слышал.
— А кто там, с ней? — прошептал я, топчась возле двери, не желая уходить. — Кошка?
— Собака. Сиделка не разрешает, но она хочет, чтоб он лежал с ней и, по правде сказать, я и удержать его не могу, потому что он скребется в дверь и скулит. Так, сюда.
Медленно, скрипуче переступая, по-стариковски клонясь вперед, он отворил дверь на тесную кухоньку со слуховым окном в потолке и старой объемистой плитой помидорно-красного цвета, с плавными линиями, будто у космического корабля пятидесятых. Стопки книг на полу — поваренные книги, словари, старые романы, энциклопедии; полки тесно уставлены старинным фарфором — с полдюжины разных узоров. Возле окна у пожарной лестницы воздела руки в благословении деревянная фигура святого, на буфете подле серебряных чайных приборов лезли парами в Ноев ковчег разукрашенные животные. Раковина была завалена грязной посудой, на столах и подоконниках громоздились бутылочки с лекарствами, грязные чашки, угрожающих размеров сугробы непрочитанной почты, засохшие, побуревшие цветы в горшках.
Он усадил меня за стол, сдвинув в сторону счета за газ и старые номера журнала «Антиквариат».
— Чай, — сказал он таким тоном, будто добавил еще один пункт к списку покупок.
Пока он хлопотал у плиты, я разглядывал кольца от кофейных чашек на скатерти. Затем заерзал на стуле, огляделся.
— Гм… — начали.
— Да?
— А потом ее можно будет увидеть?
— Может быть, — ответил он, стоя ко мне спиной. Венчик ходил ходуном в голубой фарфоровой миске: щелк, щелк, щелк. — Если проснется. Ей очень больно, а от лекарств она спит.
— Что с ней произошло?
— Ну, — говорил он отрывисто и в то же время сдержанно, и этот тон я узнал сразу — сам точно так же отвечал на расспросы о маме. — Сильный удар по голове, перелом черепа и, сказать по правде, она даже в коме была какое-то время, кроме того, левая нога у нее была так переломана, что ее чуть не отняли. «Носок с горохом», — добавил он с невеселым смехом, — как сказал врач, поглядев на рентгеновский снимок. Двенадцать переломов. Пять операций. На прошлой неделе, — сказал он, полуобернувшись, — ей вынули штифты, она умоляла, чтоб ей разрешили вернуться домой, и ей разрешили. Но только при условии, что к нам на полдня будет приходить сиделка.
— Она уже может ходить?
— Нет, конечно, — сказал он, затягиваясь сигаретой, он как-то исхитрялся одной рукой курить, другой — готовить, будто морской волк или повар в поселке лесорубов из какого-нибудь старого фильма. — Она и сидеть-то не может больше получаса.
— Но она поправится?
— Ну, мы надеемся, — ответил он не слишком-то обнадеживающим тоном. — Знаешь, — добавил он, взглянув на меня, — удивительно, что ты там был и остался цел.
— Ну-у… — я так и не знал, что надо отвечать, когда мне говорили — довольно часто, кстати, — что я-то «остался цел».
Хоби кашлянул, затушил сигарету.
— Ну, что ж, — по его лицу было видно — он понял, что расстроил меня и сожалеет об этом. — Они ведь и с тобой уже разговаривали? Полицейские?
Я разглядывал скатерть.
— Да.
Я знал, чем меньше я про это скажу, тем лучше.
— Ну, не знаю, как насчет тебя, а мне они показались людьми порядочными, весьма знающими. Один был ирландец, он такого навидался, все рассказывал мне про бомбы в чемоданах в Англии и в парижском аэропорту, еще в каком-то уличном кафе в Танжере, мол, десятки погибших, а человек, который сидел прямо рядом с бомбой — целехонек. Рассказывал еще, что чего только они после взрывов не видели — особенно в старых зданиях. Замкнутые пространства, неровные поверхности, материалы-отражатели — все очень непредсказуемо. Как акустика, говорит. Взрывная волна похожа на звуковую — отскакивает и преломляется. Бывает, за километры от взрыва витрины лопаются. А иногда, — он запястьем отвел с глаз прядь волос, — рядом с источником взрыва можно наблюдать, как он выразился «щитовой эффект». Предметы, которые находились близко к бомбе, остаются нетронутыми — взять хотя бы тот случай, когда после взрыва ИРА начисто смело дом, а на столе осталась стоять целая чашка. Знаешь, люди ведь гибнут от осколков стекла и разлетевшихся обломков — зачастую довольно далеко от самого взрыва. Камешек или кусок стекла, который летит с такой скоростью, бьет не хуже пули.
Я обводил пальцем цветы на скатерти:
— Я…
— Прости. Может, не стоит говорить про такое.
— Нет, нет, — торопливо заговорил я, на самом-то деле я с громадным облегчением слушал, как кто-то наконец говорит прямо и по делу о том, от чего большинство людей всеми силами старалось увернуться. — Не в этом дело. Просто…
— Да?
— Я все думаю. А как она выбралась?
— Ну, ей повезло. Ее засыпало огромной кучей мусора — пожарные ее и не нашли бы, если б не залаяла собака. Они наполовину расчистили завал, подперли балку — и представляешь еще, она ведь все это время была в сознании, разговаривала с ними всю дорогу, хоть сейчас ничего и не помнит. Чудо, что они успели ее вытащить, ровно перед тем, как всем срочно велели покинуть музей, — сколько, ты говорил, ты пробыл без сознания?
— Не помню.
— Ну, и тебе повезло. Если б им пришлось уйти и оставить ее там, под завалами — а именно это, как я понимаю, случилось с некоторыми людьми там… А, наконец-то, — сказал он, когда засвистел чайник.
Он поставил передо мной тарелку с едой, на первый взгляд — ничего особенного: тост, а на нем — пышная желтая масса. Но пахло аппетитно. Я осторожно откусил кусочек. Расплавленный сыр, накрошенные помидоры, кайенский перец и еще что-то — я не мог разобрать что, но вкус был восхитительный.
— Простите, а что это? — спросил я, осторожно откусывая еще кусочек.
Он слегка смутился.
— Ну, вообще это блюдо никак не называется.
— Очень вкусно, — сказал я, слегка даже оторопев от того, какой я был голодный. Зимними воскресными вечерами мама иногда готовила почти такие же тосты с сыром.
— Ты сыр любишь? Надо было вообще-то спросить заранее.
Я кивнул, с набитым ртом говорить было невозможно. Хоть миссис Барбур и совала мне вечно мороженое и всякие сладости, ощущение было такое, что я и не ел нормально с того самого дня, как умерла мама — по крайней мере не ел ничего нормального для нас с ней: жаркого на скорую руку, яичницы, полуфабрикатных макарон с сыром — сидя на стремянке в кухне, рассказывая маме, как прошел день.
Пока я ел, он сидел напротив, подперев подбородок большими белыми руками.
— А что ты любишь? — вдруг спросил он. — Спорт?
— То есть?
— Ну, чем интересуешься? Спортом, играми, например?
— Ну… видеоиграми. Типа «Эйдж оф Конквест», «Якудза Фрикаут». Он явно смешался.
— А в школе? Есть любимые предметы?
— Ну, история, наверное. И английский, — добавил я, когда он ничего не ответил. — Но теперь месяца полтора на английском будет очень скучно, мы закончили с литературой и снова перешли к грамматике, рисуем теперь схемы предложений.
— А какая литература? Английская или американская?
— Сейчас американская. Ну, то есть была американская. И еще у нас в этом году история Америки. Хотя в последнее время там одна скукота. Мы только что слезли с Великой депрессии, здорово будет снова заняться Второй мировой.
Так хорошо я давно уже ни с кем не разговаривал. Он задавал всякие интересные вопросы, вроде того, что мы читали на литературе и чем средняя школа отличалась от начальной, какой предмет давался мне труднее всего (испанский) и какой период в истории мне больше всего нравился (я и сам толком не знал, да все что угодно, наверное, кроме Юджина Дебса и истории объединения профсоюзов, на которой мы уж очень долго сидели), и еще кем бы я хотел стать, когда вырасту (без понятия) — самые обычные вопросы, но все равно здорово было для разнообразия пообщаться со взрослым, которого интересовало обо мне хоть что-то, кроме случившегося со мной несчастья, который не вытягивал из меня информацию и не отчеркивал в уме галочками Фразы, Которые Обязательно Надо Сказать Ребенку, Пережившему Тяжелое Потрясение.
Мы уже добрались до писателей — начали с Теренса Уайта и перешли к Толкиену и Эдгару По, которого я тоже очень любил.
— Отец говорит, что По — второсортный писатель, — сказал я, — что он Винсент Прайс американской словесности. Но, по-моему, несправедливо так говорить.
— Несправедливо, — серьезно подтвердил Хоби, наливая себе чаю. — Даже если не любишь По — он ведь все-таки изобрел детективы. И научную фантастику. В сущности, он изобрел большую часть двадцатого века. Ну то есть, если по-честному, сейчас он мне уже не так нравится, как в детстве, но даже если ты его не любишь, нельзя просто взять и записать его в чудачье.
— Отец так считал. Он обычно ходил по комнате и декламировал «Аннабель Ли» дурацким голосом, чтобы меня побесить. Потому что знал, что мне это нравится.
— Так значит, твой отец — писатель.
— Нет. — Непонятно было, с чего он это взял. — Он актер. Был актером. — Еще до моего рождения он засветился в парочке телесериалов, главных ролей ему никогда не доставалось, в основном он играл каких-нибудь избалованных бабников — друзей главных героев или продажных дельцов, которых в результате убивали.
— Известный?
— Нет. Он теперь в офисе работает. Ну, или работал.
— И чем он теперь занимается? — спросил он.
Он надел кольцо на мизинец и то и дело вертел его большим и указательным пальцами другой руки, будто хотел убедиться, что оно на месте.
— Кто знает. Он нас бросил.
К моему удивлению, он рассмеялся:
— Ну и слава богу!
— Ну-у… — я пожал плечами. — Даже не знаю. Иногда с ним было норм. Мы смотрели вместе спорт по телику и полицейские сериалы, а он рассказывал, как делают все эти спецэффекты с кровью, все такое. Но я… я даже не знаю. Иногда он, например, приезжал за мной в школу пьяным. — Об этом я не говорил ни с Психо-Дейвом, ни с миссис Свонсон, вообще ни с кем. — Я побоялся маме рассказывать, но ей сказал кто-то из матерей в школе. А потом… — история была длинная, мне было стыдно, и я хотел все подсократить — …он сломал руку в баре, подрался там с кем-то, он в этот бар каждый день ходил, а мы не знали, потому что он нам говорил, что работает допоздна, и у него там была компания друзей, про которых мы вообще ни сном ни духом, и они ему слали открытки из отпуска, типа там с каких-нибудь Виргинских островов — прямо на наш домашний адрес, вот так мы обо всем и узнали, и мама пыталась заставить его записаться к Анонимным алкоголикам, но он не соглашался. А еще швейцары иногда вставали у нас под дверью и принимались шуметь, так, чтоб отец слышал, что они там, понимаете? Чтобы он держал себя в руках.
— Держал в руках?
— Ну, обычно он орал много и все такое. В основном только он и орал. Но, — мне сделалось неловко, потому что я понял, что сказал больше, чем хотел, — вообще, он просто шумел и все. Ну, не знаю, например, когда мама работала, а ему приходилось со мной сидеть. Он вечно был в плохом настроении, и мне было запрещено с ним разговаривать, если он смотрел новости или спорт — такое было правило. Ну, то есть… — я растерянно смолк, поняв, что загнал себя в угол. — Короче. Это все давно очень было.
Он откинулся на спинку стула и посмотрел на меня: огромный, сдержанный, невозмутимый мужчина с взволнованно-голубыми глазами мальчишки.
— А теперь? — спросил он. — Нравятся тебе люди, у которых ты живешь?
— Ээээ… — я замолчал, жуя, совершенно не зная, как объяснить ему про Барбуров. — Они вроде ничего.
— Я рад. Ну, то есть не могу сказать, что хорошо знаю Саманту Барбур, хоть в прошлом и делал кое-какие заказы для ее семьи. Вкус у нее есть.
Тут я перестал жевать.
— Вы знаете Барбуров?
— Ее. Его не знаю. Но у его матери была внушительная коллекция антиквариата, только, по-моему, из-за какой-то семейной ссоры все досталось брату. Велти бы тебе побольше рассказал. Он, конечно, сплетником не был, — поспешно прибавил он, — нет, Велти был очень осмотрительным, рот всегда держал на замке, но такой он был человек, что люди с ним откровенничали, понимаешь? Сущие незнакомцы, клиенты, которых он едва знал, рассказывали ему свои секреты, он был из тех, кому люди вечно поверяют свои печали. Однако, верно, — он скрестил руки, — каждый галерист и продавец антиквариата в Нью-Йорке знает Саманту Барбур. В девичестве она была Ван дер Плейн. Покупать она особо ничего не покупала, хоть Велти изредка и замечал ее на аукционах, и уж, конечно, кое-какие симпатичные вещички у нее имеются.
— Кто вам сказал, что я живу у Барбуров?
Он быстро заморгал.
— В газете писали, — ответил он. — Ты что, не читал?
— В газете?
— В «Таймс». Не читал? Правда?
— В газете что-то писали про меня?
— Нет, нет, — быстро заговорил он, — не про тебя. Про детей, которые потеряли близких тогда в музее. Большинство были туристами. Была там одна маленькая девочка… совсем кроха, дочка дипломата из Южной Америки…
— Что про меня написали в газете?
Он поморщился.
— Ну, знаешь — остался сиротой… нашел приют у светской львицы, активно занимающейся благотворительностью, всякое такое. Сам, наверное, представляешь.
Я растерянно уставился в тарелку. Сирота? Благотворительность?
— Очень милая была статья. Я так понимаю, ты ее сына защитил от хулиганов? — спросил он, пригнув большую седую голову, чтоб поймать мой взгляд. — В школе? Второго одаренного мальчика, которого перевели в класс постарше?
Я покачал головой:
— То есть?
— Сына Саманты? Которого ты защитил в школе от больших мальчишек? За это тебя побили — что-то в таком роде?
Я опять помотал головой — в полном недоумении.
Он рассмеялся:
— Вот так скромность! Тут нечего стесняться.
— Но все было не так, — растерянно сказал я. — Нас обоих дразнили и били. Каждый день.
— И про это в статье было написано. Тем более примечательно, что ты за него вступился. Ну, тогда, с разбитой бутылкой? — напомнил он, когда я ничего не ответил. — Кто-то пытался порезать сына Саманты разбитой бутылкой, а ты…
— А, тогда, — сказал я, смутившись, — да это так, ничего особенного.
— Но ведь тебя самого порезали. Когда ты пытался ему помочь.
— Да все не так было! Кавана на нас обоих набросился. А на тротуаре валялся осколок стекла.
Он снова рассмеялся, густым, резким смехом большого мужчины, который до странного разнился с его подчеркнуто рафинированным выговором.
— Ну, как бы оно там ни было, — сказал он, — а ты попал в весьма интересную семью.
Он встал, подошел к буфету, вытащил оттуда бутылку виски и плеснул на пару пальцев в не слишком чистый стакан.
— Саманту Барбур не назовешь доброй и отзывчивой душой — по крайней мере по ней этого не скажешь, — сказал он. — Но, похоже, она много добра делает этими своими фондами и сбором средств, верно?
Я молчал, он убрал бутылку обратно в буфет. Наверху, в окошке свет был молочно-серым, по стеклу сыпало мелким дождиком.
— А вы откроете магазин снова?
— Ну-у, — вздохнул он, — этим всем занимался Велти, клиентами, продажами. А я — я краснодеревщик, а не бизнесмен. Brocanteur, bricoleur. Я в магазин и не поднимался почти, все сидел себе внизу, полировал да ошкуривал. А теперь его нет — и все еще так свежо. Люди заходят за вещами, которые он продал, мне доставляют что-то, а я и не знал, что он это купил, я и понятия не имею, где все документы, не знаю, какая бумажка для чего… у меня к нему скопился миллион вопросов, я бы все на свете отдал, лишь бы поговорить с ним хоть пять минут. Особенно… особенно насчет Пиппы. Насчет ее лечения и… ну вот так.
— Ясно, — сказал я, понимая, как убого это прозвучало.
Мы приблизились к тревожной черте, за которой начинались мамины похороны, затянувшееся молчание, улыбки невпопад, — к месту, где слова не действовали.
— Он был чудесным человеком. Немного было таких, как он. Вежливый, обаятельный. Из-за его горба его вечно жалели, а я в жизни не встречал никого, кто, как он, с самого рождения, был бы наделен таким счастливым мироощущением, ну и покупатели его, конечно, обожали… Разговорчивый, общительный, всегда таким был… «Раз мир не идет ко мне, — бывало, говорил он, — то я должен выйти к нему»…
И тут звякнул айфон Энди: пришла эсэмэска.
Хоби, не донеся стакан до рта, резко вздрогнул:
— Это что?
— Минутку, — сказал я, роясь в карманах.
Эсэмэска была от Фила Лефкова, который учил японский вместе с Энди: «ПРИВЕТ ТЕО, ЭТО ЭНДИ, ВСЕ ОК?» Я торопливо выключил телефон и сунул его обратно в карман.
— Простите, — сказал я, — так что вы говорили?
— Я и забыл, — несколько секунд он глядел в пустоту, потом покачал головой. — Я и не думал, что снова это увижу, — сказал он, глядя на кольцо. — Так на него похоже — попросить тебя принести его сюда, отдать мне в руки. Я… ну, конечно, я ничего такого никому не сказал, но был уверен, что его кто-то прикарманил в морге…
И снова телефон противно, пискляво звякнул.
— Ой, простите! — сказал я, снова его вытащив.
Энди писал: «Хочу убедиться, что тебя не режут!»
— Простите, — повторил я, прижимая кнопку, чтоб уж наверняка, — вот, теперь точно выключил.
Но он только улыбнулся в ответ и глянул в стакан. Капли дождя постукивали и стекали по стеклу в потолке, отбрасывая мокрые тени, которые струились по стенам. Я стеснялся сам заводить разговор и ждал, что он сам возобновит беседу, но он молчал, и мы так и сидели мирно с ним на кухне — я потягивал остывающий чай (лапсанг сушонг с дымным, чудноватым вкусом) и ощущал всю странность моей жизни и того, где я оказался.
Я отодвинул тарелку.
— Спасибо, — послушно сказал я, обежав взглядом кухню, — все было очень вкусно. — По привычке я говорил так ради мамы, если она вдруг слушает.
— Ой, как вежливо! — рассмеялся он, но не злобно, а так, что было понятно, он по-дружески. — Нравится тебе?
— Что?
— Мой Ноев ковчег, — он кивнул в сторону полки. — Я думал, ты на него смотришь.
Потертые деревянные животные (слоны, тигры, быки, зебры, все на свете — до пары крошечных мышек) терпеливо стояли в очереди на посадку.
— Это ее? — спросил я, зачарованно помолчав — животные были выставлены с такой любовью (большие кошки подчеркнуто не смотрят друг на друга, павлин отвернулся от павы, чтобы полюбоваться своим отражением в тостере), что я мог себе представить, как она часами их расставляет, чтобы все было именно так, как надо.
— Нет, — его руки сомкнулись на столе, — это чуть ли не самый первый антиквариат, который я купил, тридцать лет назад. На распродаже народных американских промыслов. Я в народных промыслах особо не разбираюсь, никогда в них ничего не понимал — и эта штука не самого высшего качества, никуда в доме не вписывается, но скажи, ведь правда самые неподходящие вещи, вещи, которые вроде и ни к чему, и становятся тебе всего дороже?
Я отодвинул стул, не в силах сидеть смирно.
— А сейчас к ней можно? — спросил я.
— Если она проснулась, — он поджал губы, — ну, я не вижу в этом ничего дурного. Но помни, только на минутку. — Когда он встал, его громоздкая, ссутуленная высота снова застала меня врасплох. — Но предупреждаю, у нее… каша в голове. И еще, — он обернулся в дверях, — если получится, то лучше не говори ничего про Велти.
— Она ничего не знает?
— Знает, — говорил он отрывисто, — знает, но иногда, когда ей говоришь, она снова расстраивается. Спрашивает, когда это случилось и почему ей никто ничего не сказал.
2
Занавеси в комнате были наглухо задвинуты, и когда он впустил меня в комнату, я поначалу ничего не видел в ароматной, пахнущей духами темноте, к которой примешивались запахи лекарств и болезни. Над кроватью в рамке висела афишка фильма «Волшебник страны Оз». В красном стакане-подсвечнике — среди четок и безделушек, нот, старых валентинок и бумажных цветов — оплывала парфюмированная свеча, вокруг лежали, казалось, сотни открыток с пожеланиями скорейшего выздоровления, а под потолком зловеще парила связка серебристых воздушных шаров, блестящие ниточки которых тянулись вниз, будто жала медуз.
— К тебе гости, Пип, — сказал Хоби бодрым, громким голосом. Одеяло шевельнулось. Показался локоть.
— Угу-ммм? — послышался сонный голос.
— Милая, темно-то как. Может, давай-ка я раздвину шторы?
— Нет, не надо, пожалуйста, у меня от света глаза болят.
Она оказалась поменьше, чем мне помнилось, а ее лицо — расплывчатое пятно во мраке — было очень белым. Почти вся голова у нее, за исключением одного-единственного локона надо лбом, была выбрита. С легким трепетом подойдя поближе, я заметил что на виске у нее поблескивает что-то металлическое — я было подумал, заколка или шпилька, но потом различил, что над ухом у нее грозным клубком свернулись стальные медицинские скобы.
— Я вас слышала в коридоре, — сказала она тихим хрипловатым голосом, переводя взгляд то на меня, то на Хоби.
— Что слышала, голубка? — спросил Хоби.
— Как вы разговаривали. И Космо вас слышал.
Поначалу я не заметил собаки, но потом разглядел — рядом с ней, зарывшись в подушки и мягкие игрушки, свернулся серый терьер. Пес задрал голову, и по его седой морде и затянутым катарактой глазам стало ясно, что он уже очень старый.
— А я думал, голубка, ты спишь, — сказал Хоби, почесывая собаку под подбородком.
— Ты всегда так говоришь, а я всегда не сплю. Привет, — сказала она, глянув на меня.
— Привет.
— Ты кто?
— Меня зовут Тео.
— Ты какую музыку любишь?
— Не знаю, — ответил я, а потом добавил, чтоб не показаться тупым: — Я люблю Бетховена.
— Здорово. Ты похож на человека, которому нравится Бетховен.
— Правда? — ошеломленно переспросил я.
— Это комплимент. Я вот не могу слушать музыку. Из-за головы. Совсем ужас. Нет, — сказала она Хоби, который убирал бинты, книжки и обертки от бумажных салфеток со стула возле кровати, чтобы мне было куда сесть, — пусть сюда сядет. Можешь здесь сесть, — сказала она мне, чуть сдвинувшись в кровати и освободив мне место.
Я взглянул на Хоби за разрешением, потом аккуратно, одним бедром примостился на кровати, стараясь не потревожить пса, который поднял голову и злобно уставился на меня.
— Не бойся, он не укусит. Ну, хотя иногда кусается, — она посмотрела на меня дремотным взглядом. — Я тебя знаю.
— Помнишь меня?
— Мы друзья?
— Да, — ответил я, не подумав, смутился, что соврал, и глянул на Хоби.
— Прости, я не помню, как тебя зовут. А вот лицо помню, — потом, поглаживая собаку, добавила: — Я когда вернулась домой, не узнала свою комнату. Кровать узнала, все вещи — узнала, а вот комната была другой.
Теперь мои глаза уже полностью привыкли к темноте, и я видел и кресло-каталку в углу, и бутылочки с лекарствами на прикроватном столике.
— А что у Бетховена тебе нравится?
— Ээээ… — я не сводил глаз с ее руки, лежавшей поверх одеяла, с нежной кожи, заклеенной на сгибе локтя пластырем.
Она заворочалась в кровати, переведя взгляд с меня на силуэт Хоби в дверях, в ярком свете из коридора.
— Мне ведь нельзя много разговаривать, да? — спросила она.
— Нельзя, голубка.
— А по-моему, я не очень устала. Сама не пойму. Ты днем устаешь? — спросила она.
— Бывает. — После маминой смерти я часто стал засыпать на уроках, а после школы вырубался у Энди в комнате. — Раньше не уставал.
— Вот и я. А теперь вечно хочу спать. С чего бы? По-моему, это такая тоска.
Оглянувшись на освещенный дверной проем, я заметил, что Хоби отошел на минутку. На меня это было не похоже, но я почему-то умирал от желания взять ее за руку, и это я и сделал, едва мы остались одни.
— Ты не против? — спросил я.
Все как будто замедлилось, я словно пробивался сквозь толщу воды. Так странно было держаться за руку — за руку с девчонкой — и до чего же нормально. Раньше я ничего такого никогда не делал.
— Вовсе нет. По-моему, это очень мило, — и немного помолчав — я услышал, как храпит маленький терьер, — спросила: — Не возражаешь, если я глаза закрою на секундочку?
— Нет, — ответил я, проводя большим пальцем по ее костяшкам, прочертив им все косточки.
— Я знаю, что это ужасно невежливо, но ничего не могу поделать. Я глядел на ее потемневшие веки, растрескавшиеся губы, на ее синяки и бледность, на уродливые металлические метины над ухом. От того, как странно в ней сочеталось все самое волнующее и то, что таковым не должно было быть, я смешался, голова пошла кругом.
Я виновато оглянулся и заметил, что Хоби снова стоит в дверях. Выйдя в коридор на цыпочках, я тихонько прикрыл за собой дверь, радуясь, что тут так темно.
Вместе с Хоби мы вернулись в гостиную.
— Ну и как она тебе? — спросил он так тихо, что я едва расслышал. Что я ему мог ответить?
— Ну, вроде нормально.
— Она переменилась. — Он уныло смолк и засунул руки поглубже в карманы халата. — То есть это она и не она. Многих близких вообще не узнает, говорит с ними очень официально, а к чужим людям тянется, болтает с ними как со знакомыми, и как со старыми друзьями общается с теми, кого раньше и в глаза не видела. Мне сказали, что такое часто бывает.
— А почему ей нельзя слушать музыку?
Он вздернул бровь.
— О, иногда она ее слушает. Но, бывает, особенно по вечерам, музыка ее расстраивает — она начинает думать, что ей нужно упражняться, что нужно разучить какое-то произведение для школы, мечется. Очень тяжело. Когда-нибудь, конечно, на любительском уровне она сможет играть, ну, мне вроде так сказали….
Вдруг в дверь позвонили, и мы оба вздрогнули.
— Ага, — засуетился Хоби, взглянув, как я отметил, на невероятной красоты старые наручные часы, — пришла медсестра.
Мы поглядели друг на друга. Разговор был не окончен, нам еще столько всего нужно было сказать.
Снова звонок. В конце коридора загавкала собака.
— Рановато она, — заторопился Хоби, вид у него был слегка отчаявшийся.
— А можно я еще приду? Навещу ее?
Он затормозил. Казалось, он потрясен тем, что я вообще спросил такое.
— Ну, разумеется, можно, — сказал он, — приходи…
Звонок.
— …когда хочешь, — сказал Хоби. — Пожалуйста. Мы тебе всегда рады.
3
— Ну и как все прошло? — спросил Энди, пока мы переодевались к ужину. — Странно было?
Платт уехал на вокзал — он возвращался в школу, миссис Барбур ужинала с учредителями какого-то там благотворительного фонда, а мистер Барбур вел нас в ресторан при яхт-клубе, куда мы ходили только если миссис Барбур была вечером занята.
— Этот мужик знает твою мать.
Завязывая галстук, Энди скорчил гримаску: да его мать все знают.
— Странновато было, конечно, — сказал я. — Но хорошо, что я туда съездил. Держи, — добавил я, засунув руку в карман, — спасибо за телефон.
Энди поглядел, нет ли сообщений, выключил телефон и сунул его в карман. Постояв так какое-то время, с рукой в кармане, он поднял голову, но посмотрел не на меня:
— Все плохо, я знаю, — вдруг сказал он. — Очень жаль, что с тобой такая херня случилась.
Из-за его безжизненного, как запись автоответчика, голоса, я сразу и не понял, что он говорит.
— Она была очень милая, — сказал он, по-прежнему на меня не глядя, — ну, то есть…
— Ну да, — пробормотал я, не горя желанием продолжать разговор.
— Ну, как бы, я скучаю по ней, — сказал Энди наконец, почти что испуганно глянув мне в глаза, — я раньше никого не знал, кто бы умер. Ну, кроме дедушки Ван дер Плейна. То есть никого, кто бы мне нравился.
Я молчал. Мама всегда питала слабость к Энди — терпеливо расспрашивала про его домашнюю метеорологическую станцию, перешучивалась с ним насчет того, сколько очков он уже набрал в «Галактических сражениях», пока он не раскраснеется от удовольствия. Молодая, озорная, неугомонная, ласковая — она была полной противоположностью его матери: эта мама вместе с нами швыряла фрисби в парке и обсуждала фильмы про зомби, разрешала нам субботним утром валяться с ней кровати, есть цветные сахарные хлопья и смотреть мультики; меня даже злило иногда то, каким оживленным, одуревшим Энди становился в ее присутствии — вечно ходил за ней хвостом, бубнил что-то там про четвертый уровень какой-нибудь очередной игры и не мог оторвать глаз от ее зада, когда она нагибалась, чтобы достать что-нибудь из холодильника.
— Она была крутяцкая, — сказал Энди своим нездешним голосом. — Помнишь, как она аж в Нью-Джерси повезла нас на автобусе на тот конвент любителей ужастиков? А помнишь Рипа, того маньяка, который все таскался за нами и уговаривал ее сняться в фильме про вампиров?
Я знал, что побуждения у него — самые лучшие. Но я еле-еле выносил все эти разговоры про маму и как оно все было До Того и потому отвернулся.
— По-моему, он к ужастикам вообще не имел никакого отношения, — продолжал Энди своим слабым, раздражающим голоском. — По-моему, он был фетишист какой-то. Все, что он там болтал про подземные лаборатории и привязанных к столам девушек, по ходу было старой доброй бондажной порнухой. А помнишь, как он умолял ее примерить вампирские клыки?
— Ага. Как раз после этого она и пошла к охране.
— Кожаные штаны, этот его пирсинг. Слушай, кто знает, конечно, может, он и правда снимал фильм про вампиров, но видно же, что он был просто мегаизвращенцем? С такой-то улыбочкой. И в вырез он ей все время пялился.
Я показал ему средний палец.
— Ладно, пошли, — сказал я. — Есть охота.
— Что, правда?
После маминой смерти я похудел килограммов на пять — хватило, чтоб это заметила миссис Свонсон и начала (вот стыдоба) взвешивать меня у себя в кабинете на весах, куда она обычно ставила девчонок с пищевыми расстройствами.
— А ты что, не хочешь?
— Хочу, но я думал, ты у нас следишь за фигурой. Чтоб на выпускном в платье влезть.
— Да пошел ты в жопу, — добродушно сказал я, открыв дверь и столкнувшись нос к носу с мистером Барбуром, который стоял прямо на пороге — уж не знаю, то ли подслушивал, то ли как раз хотел постучать.
Сгорая со стыда, я аж заикаться начал — у Барбуров в доме ругаться было строго запрещено, но мистер Барбур не очень-то и возмутился.
— Что ж, Тео, — сухо сказал он, глядя поверх моей головы, — отрадно, конечно, слышать, что тебе лучше. Идемте, закажем столик.
4
На следующей неделе все заметили, что аппетит у меня улучшился, даже Тодди.
— Закончилась твоя голодная забастовка? — как-то утром с любопытством спросил он.
— Тодди, завтракай, не отвлекайся.
— Но ведь это же так называется. Когда люди ничего не едят.
— Голодную забастовку объявляют те, кто в тюрьме сидит, — холодно сказала Китси.
— Кисуля, — угрожающе сказал мистер Барбур.
— Да, но он вчера съел три вафли, — сказал Тодди, нетерпеливо переводя взгляд от одного безразличного родителя к другому, стараясь привлечь их внимание. — А я съел только две вафли. А сегодня он съел хлопья и шесть кусков бекона, а ты сказала, что мне пять кусков бекона — многовато. А почему мне нельзя пять кусков бекона?
5
— Приветствую, привет-привет, — сказал психиатр Дейв, закрыв дверь и усевшись напротив меня: на полу у него в кабинете лежат ковры-килимы, полки забиты старыми учебниками («Наркотики и социум», «Детская психология: иной подход»), бежевые портьеры разъезжаются, жужжа, если нажмешь на кнопку.
Я натянуто улыбался, глядел на пальму в кадке, бронзовую статую Будды, да на все, что было в комнате — кроме него самого.
— Ну и? — еле слышный гул дорожного движения, подымавшийся с Первой, делал наше молчание бескрайним, межгалактическим. — Как ты сегодня?
— Ну-у…
Сеансов с Дейвом я ждал с ужасом, то была пытка, которой я подвергался два раза в неделю — хуже похода к зубному, мне было стыдно, что я его не люблю, ведь он так старался — спрашивал, какие мне нравятся фильмы, записывал мне всякие диски, вырезал статьи из геймерского журнала — вдруг мне будет интересно, а бывало, водил даже в «Эй Джейс Ланченетт» есть гамбургеры, и все равно — как начнет задавать вопросы, и я цепенею, будто меня вытолкнули играть на сцену, а я и слов-то не знаю.
— Что-то ты сегодня какой-то рассеянный.
— Эммм… — я заметил, что на полках у Дейва стояло много книжек со словом «секс» в названии: «Подростковая сексуальность», «Секс и познание», «Шаблоны сексуальных девиаций» и — самое мое любимое — «Выйти из сумрака: как распознать сексуальную зависимость». — Да я ничего вроде.
— Вроде?
— Нет, все нормально. Дела у меня хорошо.
— Правда? — Дейв откинулся в кресле, поболтал кедом. — Ну, здорово.
И потом:
— А давай-ка ты быстренько мне расскажешь, что там у тебя происходит.
— Эээ… — я почесал бровь, отвернулся — …с испанским пока не легче, в понедельник, похоже, буду писать еще одну штрафную контрольную. Зато за реферат по Сталинграду получил пятерку. Теперь по истории я с четверки с минусом поднялся до четверки.
Он так долго молчал, глядя на меня, что я почувствовал, будто меня приперли к стенке, и стал даже обдумывать, что бы еще такого сказать.
И тут он:
— А еще что?
— Ну-у… — я принялся разглядывать свои большие пальцы.
— А с тревожностью сейчас как?
— Получше, — ответил я, думая о том, как же мне неуютно от того, что я вообще ничего не знаю про Дейва.
Он был из тех, кто ходит с обручальным кольцом, которое совсем не похоже на обручальное кольцо — хотя, может, это и вправду не обручальное кольцо, а он просто до неба гордится своими кельтскими предками. Я бы предположил, что он недавно женился и у него есть маленький ребенок — веяло от него какой-то осовелостью свежеиспеченного отцовства, будто по ночам ему приходится вскакивать и менять подгузники, но — кто знает?
— А лекарства? Есть побочные эффекты?
— Мммм… — я почесал нос, — ну, сейчас получше.
Я вообще перестал пить таблетки — от них трещала башка, и я делался весь вялый, поэтому я теперь сплевывал их в слив раковины в ванной.
Дейв немного помолчал.
— То есть мы не слишком ошибемся, если скажем, что в целом тебе лучше?
— Наверное, не слишком, — ответил я, помолчав, не сводя глаз со штуковины, которая висела на стене у него над головой. Похоже было на перекошенные счеты, собранные из глиняных костяшек и веревочных узлов — мне все казалось, что большая часть моей нынешней жизни ушла на их разглядывание.
Дейв улыбнулся:
— Ты так говоришь, будто это что-то стыдное. Но то, что тебе стало лучше, вовсе не означает, что ты позабыл о маме. Или что ты стал ее меньше любить.
Обозлившись на это его предположение — мне такое и в голову не приходило, — я отвернулся и уставился в окно, на унылое белое здание напротив.
— Как думаешь, почему тебе вдруг стало лучше? Есть идеи?
— Да не, нету, — сухо ответил я.
Нельзя было сказать, что я чувствовал себя «лучше». Для этого и слова подходящего не было. Скорее от каких-то мелочей, таких незначительных, что и говорить не о чем — от смеха в школьном коридоре, от того, как в кабинете биологии геккон перебирает лапками в стеклянном аквариуме, — я вдруг делался то счастливым, а то чуть ли не ревел. Иногда вечерами с Парк-авеню в окна задувал сырой, колючий ветер, как раз когда на дорогах становилось посвободнее и город потихоньку пустел к ночи; накрапывал дождь, на деревьях проклевывались листья, весна набухала летом, с улицы доносились одинокие всхлипы клаксонов, от мокрого асфальта пахло электрически резко, и везде ощущалась вибрация толпы: одинокие секретарши и толстяки с пакетами еды навынос, повсюду — несуразная печаль существ, которые продираются сквозь жизнь. На долгие недели я весь смерзся, замкнулся наглухо, в ванной я выкручивал воду на максимум — и беззвучно выл. Все саднило, ныло, путало меня и сбивало с ног, и все же — меня будто кто-то тянул через пролом во льду из студеной воды на свет, на ослепительный холод.
— Ну, и где ты был? — спросил Дейв, пытаясь поймать мой взгляд.
— Что?
— О чем ты сейчас думал?
— Ни о чем.
— Правда? Сложновато ведь совсем ни о чем не думать.
Я пожал плечами. Кроме Энди, я никому не рассказывал о том, что ездил домой к Пиппе, и все было подсвечено этой тайной, будто отсветом сна: бумажные маки, тусклый, дрожащий свет свечи, липкий жар ее руки в моей. Но, хоть это и было самое весомое, самое настоящее, что случилось со мной за долгое время, мне не хотелось портить все разговорами — особенно с ним.
Несколько долгих минут мы с ним молчали.
Затем Дейв наклонился ко мне с озабоченным выражением лица и сказал:
— Знаешь, Тео, если я тебя спрашиваю, куда ты пропадаешь, когда так вот молчишь, это не потому, что я такой мудак и хочу тебя подловить, ничего такого.
— Ну да, я понимаю, — натянуто отозвался я, ковыряя шерстяную обивку на подлокотнике кушетки.
— Я тут сижу, чтобы говорить с тобой о том, о чем ты сам хочешь поговорить. Или, — он поерзал в кресле, раздался деревянный скрип, — можем вообще ни о чем не говорить! Только мне интересно, может, у тебя есть какие-то новости?
— Ну-у… — ответил я после очередной бесконечной паузы, изо всех сил стараясь на коситься на часы, — ну, я просто…
Сколько там еще у нас минут осталось? Сорок?
— Потому что другие ответственные за тебя взрослые рассказали мне, что в последнее время ты заметно воспрянул духом. Ты опять начал работать на уроках, — добавил он, когда я ничего не ответил. — Общаться с людьми. Нормально питаться. — В тишину с улицы вплыло слабое завывание скорой. — Вот я и думаю, может, ты поможешь мне понять, что же изменилось?
Я пожал плечами, поскреб щеку. Ну и как объяснишь такое? И пробовать глупо. Сами воспоминания казались размытыми, лучистыми от нереальности, словно сон, который чем старательнее вспоминаешь, тем быстрее он от тебя ускользает. Куда важнее было само чувство, густой сладостный прилив которого был настолько мощным, что когда я в школьном автобусе, в классе или в кровати старался думать о чем-нибудь приятном, надежном, о каком-нибудь месте или пространстве, где грудь у меня не сжимало тревогой, мне всего и надо было, что рухнуть в этот теплокровный поток, унестись в потайное место, где все было как надо. Коричного цвета стены, стук дождя по подоконнику, просторная тишина и ощущение глубины и дали, будто глянцевая перспектива на картине девятнадцатого века. Затертые до дыр ковры, разрисованные японские веера и старинные валентинки поблескивают в свете свечи, Пьеро и белые голуби, и сердечки цветочных гирлянд. Бледное лицо Пиппы во тьме.
6
— Слушай, — сказал я Энди пару дней спустя, когда мы после школы выходили из «Старбакса», — сможешь меня сегодня прикрыть?
— Конечно, — ответил Энди, жадно хлебая кофе. — Надолго?
— Не знаю. — Все зависело от того, сколько у меня займет пересадка на Четырнадцатой улице, я могу минут сорок пять добираться до Южного Манхэттена, а на автобусе в будний день — и того больше. — Часа на три?
Он скорчил рожу: если мать дома, то его ждут расспросы.
— И что я ей скажу?
— Скажи, что в школе задержали, что-нибудь в таком духе.
— Она решит, что у тебя проблемы.
— Ну и что?
— Ничего, но я не хочу, чтоб она начала звонить в школу и узнавать, что там с тобой.
— Скажи, что я в кино пошел.
— Тогда она спросит, почему я с тобой не пошел. Давай я скажу, что ты в библиотеке.
— Блин, это такая убогая отмазка.
— Ну ладно. Почему бы нам тогда не сказать ей, что у тебя назначена неотложная встреча с твоим инспектором по надзору. Или что ты решил перехватить пару коктейлей в баре при «Фор Сизонс»?
Он передразнивал отца, получилось настолько похоже, что я рассмеялся.
— Fabelhaft, — ответил я голосом мистера Барбура. — Очень смешно. Он пожал плечами.
— Главный корпус открыт сегодня до семи, — сказал он уже своим невыразительным дохлым голоском. — Но я могу и не знать, в каком ты корпусе, если ты сам забыл мне об этом сказать.
7
Дверь открылась быстрее, чем я ожидал — пока я оглядывал улицу и думал о чем-то своем. На этот раз он был чисто выбрит и от него пахло мылом, длинные седые волосы опрятно зачесаны назад и заложены за уши — одет он был так же внушительно, как и мистер Блэквелл тогда.
Он вскинул брови: явно не ожидал меня увидеть.
— Привет!
— Я не вовремя? — спросил я, разглядывая белоснежные манжеты его рубашки, которые были расшиты крошечными красно-алыми символами, буквицы такие мелкие и затейливые, что их почти и не было видно.
— Вовсе нет. По правде сказать, я надеялся, что ты к нам заглянешь. — На нем был красного цвета галстук с бледно-желтыми фигурками, черные броги-оксфорды и великолепно пошитый темно-синий костюм. — Заходи! Прошу!
— Вы куда-то собирались? — спросил я, застенчиво глядя на него.
Костюм превратил его в совершенно другого человека, пособраннее, не такого рассеянного и меланхоличного, как тот, предыдущий Хоби, в котором было что-то жалкое, что-то от элегантного белого медведя, с которым, однако, плохо обращались.
— Ну да. Но не прямо сейчас. Сказать честно, у нас тут все вверх дном. Ну да неважно.
И как это понимать? Я прошел за ним в дом — сквозь заросли из ножек столов и пружин, торчащих из стульев, через мрачную гостиную на кухню, где терьер Космо, поскуливая, нервно метался из стороны в сторону, щелкал когтями по плиткам. Когда мы вошли, он отступил назад и грозно уставился на меня.
— А почему он здесь? — спросил я, нагнувшись было, чтобы погладить его по голове, и отдернув руку, когда он отпрянул.
— Ммм? — пробормотал Хоби. Казалось, голова у него была занята чем-то другим.
— Ну, Космо. Он ведь с ней сидеть любит.
— А. Это из-за ее тетки. Не хочет, чтоб он там был.
Он наливал чайник водой из-под крана, и я заметил, что чайник подрагивает у него в руках.
— Тетка?
— Ну да, — сказал он, поставил чайник на огонь и нагнулся, чтобы почесать собаку под подбородком. — Ах ты, бедный жабкин, ничегошеньки не понимаешь, правда? Маргарет очень строга насчет собак в спальне у больного ребенка. Она, конечно, права. А теперь вот и ты появился, — он глянул на меня через плечо чудным ярким взглядом. — Снова прибило к нашим берегам. Пиппа с тех пор только о тебе и говорит.
— Правда? — обрадовался я.
— «А где тот мальчик?», «Ко мне приходил мальчик». Она мне вчера сказала, что ты еще к нам вернешься, и гляньте-ка, — сказал он с теплым и молодо прозвучавшим смехом, — ты и вернулся.
Он встал, хрустнув коленями, и утер запястьем бугристый белый лоб.
— Если немножко подождешь, то сможешь к ней зайти.
— Как она?
— Гораздо лучше, — бодро сказал он, не глядя на меня. — Столько всего случилось. Тетка увозит ее в Техас.
— В Техас? — повторил я после остолбенелого молчания.
— Боюсь, что так.
— Когда?
— Послезавтра.
— Нет!
Он скривился, но я и глазом моргнуть не успел, как лицо его снова разгладилось.
— Да, я собираю ее в дорогу, — сказал он веселым голосом, который совсем не вязался с той вспышкой горя, которую я увидел. — Сколько у нас было гостей! Ее школьные друзья — честно сказать, только сейчас полегче стало. Тяжелая выдалась неделька.
— А когда она вернется?
— Ну, если честно, нескоро. Маргарет забирает ее туда жить.
— Насовсем?
— О, нет! Не насовсем, — ответил он таким тоном, что я понял: как раз насовсем. — С планеты-то никто не улетает, — прибавил он, поглядев на мое лицо. — Конечно, я к ней буду ездить. И, конечно, она будет приезжать в гости.
— Но… — Такое чувство, что на меня потолок рухнул. — Я думал, она тут живет. С вами.
— Ну, она и жила. До сих пор. И я уверен, там ей будет гораздо лучше, — неубедительно добавил он. — Большие перемены для нас, конечно, но в сухом остатке, уверен, все выйдет только к лучшему.
Я видел, что он сам не верит в то, что говорит.
— Но почему она тут не может остаться?
— Маргарет — единокровная сестра Велти, — сказал он. — Вторая. И ближайшая родственница Пиппы. Кровная родственница, не то что я. Она думает, что теперь, когда Пиппа достаточно окрепла для переезда, ей будет лучше в Техасе.
— Я бы не хотел жить в Техасе, — растерянно сказал я. — Там же жарко.
— Думаю, и доктора там похуже, — сказал Хоби, отряхнув руки. — Хоть Маргарет со мной и не согласна.
Он уселся и поглядел на меня.
— Какие очки, — сказал он. — Они мне нравятся.
— Спасибо.
Мне про новые очки говорить не хотелось — нежеланная обновка, хоть в них я и вправду лучше видел. Оправу после того, как я провалил проверку зрения в школьном медпункте, выбрала миссис Барбур — у «Э.Б. Мейровица». Она была круглая, черепаховая, на вид — чуть слишком серьезная и дорогая, и взрослые как-то уж совсем из кожи вон лезли, чтобы заверить меня, что она мне идет.
— Как там дела в вашем районе? — спросил Хоби. — Ты и не представляешь, сколько эмоций вызвал твой визит. Я даже думал — не съездить ли мне к тебе самому. Не поехал только потому, что не хотел оставлять Пиппу, раз она так скоро уезжает. Видишь ли, все случилось очень быстро. Эти все дела с Маргарет. Она похожа на их отца, старого мистера Блэквелла — что-то в голову втемяшит и не успокоится, пока не сделает.
— И он в Техас поедет? Космо?
— Ну нет, уж ему тут лучше. Он в этом доме с трехмесячного возраста.
— А ему не будет грустно?
— Надеюсь, не будет. Ну, если честно, он будет по ней скучать. Мы с Космо неплохо ладим, он так ужасно сдал после смерти Велти. Это вообще собака Велти, к Пиппе он привязался совсем недавно. Такие терьерчики, каких Велти всегда держал, детей не жалуют — мать Космо, Чесси, была сущим кошмаром.
— Но зачем Пиппе уезжать туда?
— Ну, — сказал он, потирая глаза, — это самая логичная вещь. Технически Маргарет ее ближайшая родственница. Хоть при жизни Велти они с Маргарет почти и не общались, по крайней мере в последние годы.
— А почему?
— Ну-у… — видно было, что объяснять ему не хочется. — Тут все сложно. Понимаешь, Маргарет была очень настроена против матери Пиппы.
Едва он договорил, как в кухню вошла высокая, остроносая, решительного вида женщина в возрасте моложавой бабушки — лицо у нее было сварливо-породистое, в ржаво-медных волосах — седина. Ее туфли и костюм могла бы надеть и миссис Барбур, разве что цвет был совсем не ее: ядрено-зеленый.
Она поглядела на меня. Она поглядела на Хоби.
— Это еще что такое? — холодно спросила она.
Хоби с шумом выдохнул, было видно, что он чертовски зол.
— Все в порядке, Маргарет. Это тот мальчик, который был с Велти, когда он умер.
Она оглядела меня сквозь свои очки-половинки и рассмеялась — резким, пронзительным, нервным смехом.
— Ах, ну здравствуй, — сказала она, вся вдруг такая приветливая, протягивая мне свои тонкие красные руки, унизанные бриллиантами. — Я Маргарет Блэквелл Пирс. Сестра Велти. Наполовину, — поправилась она, бросив через плечо взгляд на Хоби, заметив, как у меня сомкнулись брови. — У нас с Велти был общий отец. А моей матерью была Сюзи Делафилд.
Она так это имя произнесла, будто оно должно было мне что-то сказать. Я взглянул на Хоби, чтобы понять, что он-то обо всем этом думает. Она это увидела и строго на него зыркнула, а потом снова устремила все свое внимание — все свое очарование — на меня.
— До чего же ты замечательный мальчик, — сказала она мне. Кончик ее длинного носа внезапно порозовел. — Как же я рада с тобой познакомиться. Джеймс и Пиппа столько мне рассказывали про твой приход — совершенно невероятный случай. Мы только об этом и говорим. И еще, — она цапнула меня за руку, — от всей души хочу тебя поблагодарить за то, что вернул мне дедушкино кольцо. Оно так много для меня значит.
Вернул ей кольцо? Я снова в замешательстве посмотрел на Хоби.
— И для папы оно бы много значило. — У ее дружелюбия был какой-то нарочитый, отрепетированный привкус («обаяние — ведрами», как выразился бы мистер Барбур), но медный налет сходства с мистером Блэквеллом и Пиппой все равно, помимо моей воли, притягивал меня к ней. — Ты ведь знаешь, что мы его и до этого теряли, правда?
Засвистел чайник.
— Чаю, Маргарет? — спросил Хоби.
— Да, пожалуйста, — бросила она. — С медом и лимоном. И капни самую малость скотча.
Мне же, куда более приветливым голосом, она сказала:
— Ты уж прости, но, боюсь, у нас тут куча взрослых дел. Скоро у нас встреча с юристом. Вот как только к Пиппе приедет сиделка.
Хоби прокашлялся.
— Не вижу ничего дурного в том…
— А можно я к ней зайду? — спросил я, не дожидаясь, пока он договорит.
— Разумеется, — быстро ответил Хоби, пока не успела вмешаться тетушка Маргарет, и ловко отвернулся, чтоб не видеть ее рассерженного лица. — Дорогу помнишь, да? Туда, по коридору.
8
Первым, что я от нее услышал, было:
— Выключи, пожалуйста, свет.
Она сидела в кровати, опершись на подушки, в ушах — наушники от айпода, под потолком горела лампочка, и в ее свете она казалась ослепшей, растерянной.
Я выключил свет. Комната заметно опустела, у стен выстроились картонные коробки. По подоконникам постукивал жиденький весенний дождик, за окном в темном дворике белели на фоне мокрых кирпичей пенные лепестки цветущей груши.
— Привет, — сказала она, чуть крепче сжав руки поверх одеяла.
— Привет, — ответил я и расстроился — так зажато это у меня вышло.
— Так и знала, что это ты! Слышала, как вы на кухне разговариваете.
— Правда? А как ты поняла, что это я?
— Я же музыкант! У меня очень острый слух.
Мои глаза наконец привыкли к полумраку, и я заметил, что теперь она казалась покрепче, чем в мой первый приход. Волосы у нее немного отросли, скобы из головы вынули — правда, вспухшие очертания раны все равно были заметны.
— Как себя чувствуешь? — спросил я.
Она улыбнулась.
— Спать хочется.
Дрема звучала в ее голосе, то нежном, то хрипловатом.
— Давай на двоих?
— На двоих — что?
Она повернула голову, вытащила один наушник и протянула его мне.
— Послушай.
Я уселся рядом с ней на кровати и сунул наушник в ухо: бесплотное созвучие — безличное, пронзительное, будто радиосигнал из рая.
Мы поглядели друг на друга.
— Что это? — спросил я.
— Ээээ… — она поглядела на экран айпода. — Палестрина.
— А-а.
Но мне было наплевать, что это там за музыка. Я слушал ее только из-за дождливого света, белого дерева за окном, раскатов грома, Пиппы.
Наше с ней молчание было странным и счастливым, соединенное проводком и тончайшим эхом ледяных голосов.
— Не обязательно разговаривать, — сказала она. — Если не хочешь. Веки у нее были тяжелые, а голос сонный, будто тайна.
— Все обычно хотят поболтать, а я люблю помолчать.
— Ты плакала? — спросил я, приглядевшись к ней.
— Нет. Ну, немножко.
Так мы и сидели, не говоря ни слова — и никакой странности, никакой неловкости.
— Мне придется уехать, — наконец сказала она. — Ты знаешь?
— Знаю. Он рассказал.
— Ужас. Не хочу уезжать.
От нее пахло солью, лекарствами и еще чем-то сладким, травянистым, будто бы ромашковым чаем, который мама покупала в «Грейс».
— Она вроде ничего, — осторожно сказал я. — Ну, по ходу.
— По ходу, — мрачно повторила она, водя пальцем по краю одеяла. — Она что-то там говорила про бассейн. И про лошадей.
— Звучит прикольно.
Она растерянно заморгала.
— Ну, может.
— А ты умеешь ездить верхом?
— Нет.
— И я не умею. Моя мама зато умела. Она обожала лошадей. Всегда останавливалась поговорить с лошадьми, которые возят коляски на Пятьдесят девятой, — я не знал даже, как сказать-то, — и такое впечатление, что и они как будто с ней разговаривали. Ну, как бы, они в шорах, а все равно поворачивали головы в ее сторону.
— Твоя мама тоже умерла? — робко спросила она.
— Да.
— Моя мама умерла… — она замолчала, задумалась — …уж не помню когда. Она умерла, когда у нас в школе были весенние каникулы, поэтому я была дома и на каникулах, и еще потом неделю не ходила в школу. А еще мы тогда должны были пойти на экскурсию в Ботанический сад, а я не пошла. Я по ней скучаю.
— От чего она умерла?
— Заболела. Твоя мама тоже болела?
— Нет. Несчастный случай. — Про это мне не хотелось говорить, и я сказал: — В общем, моя мама очень любила лошадей. Когда она была маленькой, у нее была лошадь — она рассказывала, что иногда лошади становилось скучно, и она тогда подходила прямо к дому и совала морду в окно, чтобы поглядеть, что там происходит.
— Как ее звали?
— Палитра.
Я обожал, когда мама принималась рассказывать, какие у них были конюшни в Канзасе: на стропилах мостятся совы и летучие мыши, лошади ржут и сопят. Я знал клички всех лошадей и собак, которые у нее были в детстве.
— Палитра! Так она, что, была вся разноцветная?
— Ну такая, да, пятнистая. Я фотографии видел. Иногда, летом, она и к ней приходила, когда мама спала после обеда. Она слышала, как лошадь дышит, прямо в занавески.
— Как мило! Я люблю лошадей. Просто…
— Что?
— Я тут хочу остаться, — мгновение — и она чуть не плачет. — Не понимаю, зачем надо уезжать.
— Так скажи им, что хочешь остаться.
Когда это наши руки соприкоснулись? И отчего у нее такие горячие пальцы?
— Я и сказала! Но все думают, что там мне будет лучше.
— Почему?
— Не знаю, — раздраженно ответила она. — Говорят, там потише. Но я не люблю, когда тихо, мне нравится, когда много всяких звуков.
— Меня, наверное, тоже увезут.
Она подтянулась на локте.
— Нет! — встревоженно выпалила она. — Когда?
— Не знаю. Скоро, наверное. Придется жить с дедом и бабушкой.
— А-а, — грустно протянула она, откидываясь обратно на подушки. — А у меня нет бабушки с дедушкой.
Я оплел ее пальцы своими.
— Мои не слишком-то симпатичные.
— Прости.
— Да ничего, — ответил я самым нормальным тоном, на какой был только способен, потому что сердце у меня стучало так, что биение пульса отдавалось аж в кончиках пальцев. Ее рука была бархатной, горячечной и самую малость липкой.
— А других родственников у тебя нет? — В сероватом свете с улицы глаза у нее так потемнели, что казались совсем черными.
— Нет. Ну, то есть… — Отца считать? — Нет.
Наступило долгое молчание. Мы с ней так и были соединены наушниками: один у нее в ухе, второй — у меня. Пение ракушек. Жемчужный хор ангелов. Вдруг все вокруг замедлилось, я будто бы позабыл, как это — размеренно дышать, и то и дело обнаруживал, что надолго задерживаю дыхание, а потом вдруг резко и шумно выдыхаю.
— Как ты говорила, зовут композитора? — спросил я только ради того, чтобы сказать что-то.
Она сонно улыбнулась и потянулась за заостренным, неаппетитного вида леденцом, который лежал на фантике у нее на прикроватном столике.
— Палестрина, — ответила она с торчащей изо рта палочкой. — «Торжественная месса». Или что-то в этом роде. Они все друг на друга похожи.
— А она тебе нравится? — спросил я. — Твоя тетка?
Пару долгих тактов она глядела на меня. Затем аккуратно положила леденец обратно на обертку и сказала:
— Она вроде ничего. Вроде. Только я ее совсем не знаю. Вот это неклассно.
— А зачем? Зачем тебе уезжать?
— Там в деньгах дело. Хоби ничего не может поделать, он мне не настоящий дядя. Мой как-будто-дядя, как она его зовет.
— Мне бы хотелось, чтобы он по-настоящему был твоим дядей, — сказал я. — Я хочу, чтоб ты осталась здесь.
Внезапно она села, обвила меня руками и поцеловала; разом вся кровь отхлынула у меня от головы, одной мощной волной — я будто с утеса рухнул.
— Я…
Меня охватил ужас. Обомлев, я потянул руку к губам — вытереть их, только на губах не было мерзкого чувства сырости, и след от поцелуя затеплел у меня на тыльной стороне ладони.
— Не хочу, чтоб ты уезжала.
— И я не хочу.
— Ты меня видела, помнишь?
— Когда?
— Сразу перед тем как.
— Не помню.
— Я тебя помню, — сказал я. Каким-то образом моя рука пробралась к ее щеке, я неуклюже ее отдернул, прижал к боку, стиснул пальцы в кулак, чуть ли не сел на него. — Я там был.
И тут я понял, что Хоби стоит в дверях.
— Привет, лапушка, — и хоть тепло в его голосе в основном предназначалось ей, я почувствовал, что и мне досталась капелька. — Говорил же, он еще придет.
— Говорил! — сказала она, подтянувшись повыше. — Он пришел.
— Ну, будешь меня в следующий раз слушать?
— Я тебя слушала! Просто не верила.
Кончик тюлевой занавески прошуршал по подоконнику. С улицы доносилось еле слышное гудение машин. Я сидел на краешке ее кровати и чувствовал, будто попал в полосу пробуждения между сном и дневным светом, где все, перед тем как перемениться, мешается и сливается в лавину вязкой эйфории: дождливый свет, сидящая на кровати Пиппа и стоящий в дверях Хоби, и ее поцелуй (с чудным привкусом леденца — он, как я теперь думаю, был с морфином), который так и пристал к моим губам. И все-таки, наверное, не от морфина у меня тогда так кружилась голова, не от него я был весь улыбчиво окутан счастьем и красотой. Как в дурмане, мы с ней распрощались (писать письма она не обещала, похоже, для этого еще недостаточно окрепла), и вот я уже стою в коридоре вместе с сиделкой, и тетка Маргарет говорит громко, озадаченно, и Хоби утешительно кладет руку мне на плечо — сжимает его сильно, ободряюще, будто цепляет якорь, чтобы я понял — все будет хорошо. С самой маминой смерти никто так ко мне не прикасался — по-дружески, чтобы подхватить меня, когда растеряюсь, и я, будто бездомный пес, изголодавшийся по любви, вдруг ощутил, как из глубины, из самой моей крови, рванулась верность, внезапное, унизительное, защипавшее глаза убеждение, что это хорошее место, это хороший человек, я могу ему довериться, тут меня никто не тронет.
— Ох, — вскричала тетка Маргарет, — ты плачешь? Только посмотрите! — обратилась она к молоденькой сиделке (та кивала, улыбалась, чуть ли не ела у нее из рук и старалась угодить). — До чего милый мальчик! Ты ведь будешь очень по ней скучать, правда? — Улыбалась она во весь рот, уверенная в себе, в собственном праве. — Обязательно, обязательно приезжай к нам в гости. Я просто обожаю принимать гостей. У моих родителей… был один из самых больших в Техасе тюдоровских домов…
И она пошла трещать дальше, приветливая, как попугай. Но я уже присягнул на верность другим. И вкус поцелуя Пиппы — горьковато-сладкий, странный — так и оставался со мной до самого дома, пока я, сонно покачиваясь, плыл обратно в автобусе, тая от печали и прелести, от лучистой боли, что приподнимала меня над сквозняковым городом, словно воздушный змей: голова в тучах, сердце в небесах.
9
Я вынести не мог, что она уезжает. И думать было тошно. В день ее отъезда я проснулся несчастным и разбитым. Я глядел на небо над Парк-авеню — иссиня-черное, грозное, вздувшееся небо, будто сошедшее с картин, изображавших Голгофу, и представлял, что и она глядит в это же темное небо из окна самолета; и пока мы с Энди шагали к автобусной остановке, опущенные взгляды и хмурые лица прохожих, казалось, отражали и увеличивали мою тоску из-за ее отъезда.
— Да, в Техасе скукота, это точно, — сказал Энди, то и дело чихая. Из-за пыльцы глаза у него были красные и слезящиеся, и потому он сильнее, чем обычно, напоминал лабораторную белую мышку. — Ты там был?
— Да, в Далласе. Одно время тетя Тесс и дядя Гарри жили там. Делать там вообще нечего, только в кино ходить, и пешком никуда не дойдешь, обязательно надо на машине ехать. И еще у них там гремучие змеи и смертная казнь, что, на мой взгляд, мера примитивная и неэтичная в девяноста восьми процентах случаев. Но, может, ей там будет лучше.
— Почему?
— Да в основном из-за климата, — сказал Энди, вытирая нос отглаженным хлопчатобумажным платком, который он каждое утро выдергивал из стопки таких же, лежавших у него в комоде. — В теплом климате больные лучше идут на поправку. Поэтому дедушка Ван дер Плейн переехал в Палм-Бич.
Я молчал. Я знал, что Энди меня не выдаст, я доверял ему, ценил его мнение, и все же, пока мы с ним разговаривали, у меня то и дело появлялось чувство, что я говорю с компьютерной программой, которая симулирует человеческое общение.
— Если она будет жить в Далласе, пусть обязательно сходит в Музей природы и науки. Хотя, наверное, ей он покажется слишком уж маленьким и несовременным. В тамошнем «Аймаксе» даже 3-D нет. А еще они берут дополнительную плату за проход в планетарий, и это просто нелепо, потому что их планетарий ничто по сравнению с хайденовским.
— Хмммм.
Иногда я спрашивал себя: а может ли хоть что-то вышибить Энди из его ботанско-математической башни? Цунами, например? Вторжение десептиконов? Годзилла на Пятой авеню? Он был как планета без атмосферного слоя.
10
Бывает ли одиночество сильнее того, которым мучился тогда я? У Барбуров, посреди шума и гама не моей семьи, я чувствовал себя еще более одиноким, чем прежде — еще и из-за того, что близился конец школьного года, и я не совсем понимал (и Энди, кстати, тоже), возьмут ли они меня с собой в свой летний дом в Мэне. Миссис Барбур с присущей ей деликатностью ухитрялась обходить эту тему, даже когда по всему дому стали появляться картонные коробки и раскрытые чемоданы; мистер Барбур и младшие дети были в восторге, но Энди взирал на все с неприкрытым ужасом.
— Солнце, воздух и вода, — презрительно сказал он, поправляя очки (такие же, как у меня, только стекла заметно толще). — По крайней мере ты у бабки с дедом будешь на суше. С горячей водой. И выходом в интернет.
— Жалости не дождешься.
— Ладно, если все-таки поедешь с нами, посмотрим, как ты запоешь. Это как в «Похищенном». В той части, когда его на корабле в рабство продают.
— А как насчет той части, когда ему нужно переться в какую-то глушь, к этому мерзкому родственничку, которого он в глаза раньше не видел?
— Да, об этом я тоже подумал, — серьезно сказал Энди, развернув свой стул от письменного стола, чтобы посмотреть на меня. — Хотя они, по крайней мере, не замышляют тебя убить — наследство-то не поставлено на карту.
— Наследства нет, это точно.
— Знаешь, что я могу тебе посоветовать?
— Нет, что?
— Мой тебе совет, — сказал Энди, почесывая нос ластиком на кончике карандаша, — как только попадешь в эту свою новую школу в Мэриленде, учись изо всех сил. У тебя есть преимущество — ты на год впереди всех. А это означает, что школу ты окончишь в семнадцать. Подавай на стипендию, и уже через четыре, а может, и три года, тебя уж там и не будет — отправишься, куда захочешь.
— Оценки у меня не блестящие.
— Верно, — серьезно сказал Энди, — но только потому, что ты не трудишься. И думаю, можно с успехом предположить, что в новой школе многого от тебя не потребуется.
— Уж я надеюсь.
— Ну, послушай, это общественная школа, — сказал Энди. — В Мэриленде. Без наезда на Мэриленд. Ну, то есть у них там есть Лаборатория прикладной физики и Научный институт космического телескопа при университете Джонса Хопкинса, и это не говоря уже о Центре космических полетов Годдарда в Гринбелте. Короче, у этого штата отличные связи с НАСА. В конце начальной школы тогда на тестировании ты сколько набрал?
— Не помню.
— Ладно, не хочешь говорить — не говори. Я к чему это все, к тому, что если закончишь с хорошими оценками в семнадцать, а может, и в шестнадцать, если поднапряжешься, то потом сможешь уехать в какой хочешь колледж.
— Три года — это долго.
— Для нас долго. Но в общей картине — вовсе нет. Ну, то есть, — рассудительно завел Энди, — взять хоть какую-нибудь тупую зайку вроде Сабины Ингерсолл или этого придурка Джеймса Вилльерса. Да хоть сраного Форреста Лонгстрита.
— Они все не бедные. Я отца Вилльерса вон видел на обложке «Экономиста».
— Не бедные, но тупые, как диванные валики. Погляди только, Сабина такая дура, что непонятно, как она и ходить-то научилась. Не будь она из богатой семьи и если б пришлось самой крутиться, она бы, ну, наверное, проституткой стала. А Лонгстрит — да он просто забился бы в угол и сдох там от голода. Как хомячок, которого забыли покормить.
— Ты меня в тоску вгоняешь.
— Я говорю только, что ты умный. И взрослые тебя любят.
— Чего? — с сомнением переспросил я.
— Правда, — ответил Энди своим невыносимым тусклым голосом. — Ты запоминаешь все имена, глядишь в глаза, типа, как надо, когда надо — жмешь руки. В школе все ради тебя наизнанку выворачиваются.
— Да, но… — Мне не хотелось говорить, что это все только потому, что у меня мать умерла.
— Не тупи. Тебе и убийство с рук сойдет. У тебя мозгов хватает, мог бы и сам до всего дойти.
— Что ж ты тогда никак в парусный спорт не врубишься?
— Да врубаюсь я, — мрачно сказал Энди, снова раскрывая свои прописи по хирагане. — Я еще как врубаюсь, что в худшем случае меня ждут четыре адовых лета. Три, если папа разрешит поступить в колледж в шестнадцать. Два, если перед выпускным классом стисну зубы и запишусь в «Горную школу» на летнюю программу по органическому земледелию. И после этого ноги моей не будет на палубе.
11
— Тяжело с ней говорить по телефону, увы, — сказал Хоби. — Этого я не ожидал. Как-то с ней все совсем нехорошо.
— Нехорошо? — переспросил я.
И недели не прошло, а я, хоть и вовсе не собирался возвращаться к Хоби, каким-то образом снова очутился у него: сидел за кухонным столом и ел его второе угощение, которое на первый взгляд было похоже на черный ком земли из цветочного горшка, но на деле было восхитительной массой из имбиря и инжира со взбитыми сливками, которая была посыпана мельчайшей горьковатой стружкой апельсиновой цедры.
Хоби потер глаза. Когда я приехал, он чинил в подвале стул.
— Ужасно злит, конечно, — сказал он. Волосы у него были убраны с лица, очки свисали с шеи на цепочке. Он снял и повесил на крючок черный рабочий халат и остался в поношенных, перепачканных растворителем и воском вельветовых штанах и застиранной хлопковой рубахе с завернутыми до локтей рукавами. — Маргарет сказала, что она проплакала три часа кряду, после того как в воскресенье вечером поговорила со мной по телефону.
— Ну так почему бы ей не вернуться?
— Вот честно, если б я только знал, как все поправить, — сказал Хоби. Он сидел за столом, угрюмый, деловитый, распластав по столешнице белые узловатые ладони — было что-то этакое в рисунке его плеч, что наводило на мысли о добродушном коняге-тяжеловозе или, может, рабочем, который завернул в паб после долгой смены. — Я думал, может, слетать туда к ней, навестить, но Маргарет говорит — не надо. Она, мол, тогда вовсе там не обвыкнется, если я буду рядом торчать.
— А по-моему, вам все равно надо поехать.
Хоби приподнял брови.
— Маргарет наняла какого-то психотерапевта — похоже, какую-то знаменитость, который использует лошадей при лечении таких вот травмированных детей. Ну да, Пиппа любит животных, но даже если б она была совершенно здорова, то вряд ли бы хотела целыми днями торчать на улице и кататься на лошадях. Она всю свою жизнь провела на уроках музыки и в музыкальных залах. Маргарет так и превозносит музыкальную программу в их церкви, но вряд ли Пиппу заинтересует любительский детский хор.
Я отодвинул в сторону стеклянную тарелку (выскреб все дочиста).
— А почему Пиппа ее до сих пор не знала? — осторожно спросил я, а потом, когда он ничего не ответил, прибавил: — Это все из-за денег?
— Не то чтобы. Хотя да. Ты прав. В каком-то смысле дело и было в деньгах. Видишь ли, — сказал он, склонившись ближе — руки на столе, большие, выразительные, — у отца Велти было трое детей. Велти, Маргарет и мать Пиппы, Джульетта. И все от разных матерей.
— Ага.
— Велти — старший. Казалось бы — старший сын, все дела, верно? Но он лет в шесть подхватил туберкулез позвоночника — родители были в Асуане, а нянька не поняла, насколько все серьезно, и его слишком поздно отвезли в больницу, мальчик он был, насколько я понимаю, умненький и симпатичный, но старый мистер Блэквелл был не из тех, кто снисходительно относится к слабым и увечным. Отослал его к родне в Америку и думать о нем забыл.
— Ужас какой! — Такая несправедливость меня поразила.
— Да. Ну, то есть Маргарет тебе, конечно, другую картинку нарисует, но отец Велти человек был тяжелый. В любом случае, после того как Блэквеллов выслали из Каира — хоть, «выслали», наверное, не самое подходящее слово. Когда Насер пришел к власти, всем иностранцам было велено покинуть Египет — отец Велти был в нефтяном бизнесе, и, к счастью, у него были и деньги, и собственность за границей. Иностранцам запретили вывозить деньги и ценности из страны.
— Ну, как бы там ни было… — Он вытащил очередную сигарету. — Так, что-то я отвлекся. Дело в том, что Велти почти и не знал Маргарет, которая была его добрых лет на двенадцать моложе. Мать Маргарет была богатой наследницей, родом из Техаса, у нее своих денег была куча. Это был последний брак старого Блэквелла и самый долгий из всех — послушать Маргарет, так роман века. Известная супружеская чета из Хьюстона: выпивка рекой да частные самолеты, сафари в Африке — отец Велти обожал Африку, даже после того, как ему пришлось уехать из Каира, то и дело туда ездил.
— Как бы там ни было, — вспыхнула спичка, он кашлянул и выпустил облако дыма, — Маргарет была папиной принцессой, зеницей ока, все такое. Но он все равно, на протяжении всего брака, не проходил мимо гардеробщиц, официанток, дочек друзей — и в какой-то момент, когда ему было за шестьдесят, сделал ребенка своей парикмахерше. И этим ребенком была мать Пиппы.
Я промолчал. Когда я учился во втором классе, был знатный скандал (по дням расписанный на страницах светской хроники «Нью-Йорк Пост»), когда у отца одного из моих одноклассников обнаружился ребенок — не от матери Эли, это привело к тому, что почти все матери в классе встали на ту или иную сторону и, пока ждали нас вечерами возле школы, друг с другом не разговаривали.
— Маргарет была в колледже, в Вассаре, — отрывисто продолжил Хоби. Хоть он и говорил со мной как со взрослым (и мне это нравилось), тема разговора явно не доставляла ему удовольствия. — По-моему, она после этого с отцом пару лет не разговаривала. Старик Блэквелл пытался откупиться от парикмахерши, но скупость взяла верх, ну, она всегда брала верх, когда дело касалось родни. И потому-то Маргарет — Маргарет с Джульеттой, матерью Пиппы, и не встречались ни разу, разве что в зале суда, когда Джульетта была еще младенцем. Отец Велти в результате так возненавидел парикмахершу, что в завещании прямым текстом прописал, что ей с Джульеттой ни цента от него не достанется, кроме каких-то жалких крох, по закону положенных на содержание ребенка. Но вот Велти… — Хоби затушил сигарету. — Старый мистер Блэквелл насчет Велти слегка оттаял и в завещании его не обделил. И пока тянулась вся эта юридическая чехарда с завещанием — много-много лет, Велти все сильнее и сильнее переживал за задвинутого в сторону и брошенного ребенка. Матери Джульетта была не нужна, родне матери она не нужна была тоже, и уж точно не нужна она была старику Блэквеллу, да, по правде сказать, и Маргарет, и ее мать только бы обрадовались, если б она очутилась на улице. Ну и парикмахерша опять же уходила на работу, оставляла девочку одну в квартире — куда ни кинь, везде плохо.
— Велти был совсем не обязан вмешиваться, но человек он был чувствительный, одинокий и детей любил. Когда Джульетте — Джули-Энн, как ее тогда звали — было шесть лет, он пригласил ее сюда погостить.
— Сюда? В этот дом?
— Да, сюда. Но потом лето прошло, пришло время отправлять ее домой, она рыдала, не хотела уезжать, мать не брала трубку, и он сдал билеты на самолет и стал обзванивать окрестные школы, чтоб записать ее в первый класс. Официально они это никак не оформляли — Велти, как говорится, боялся раскачивать лодку, но почти все обычно сразу думали, что это его ребенок и в подробности не вдавались. Ему было уже за тридцать, в отцы он ей спокойно годился. Да он и был ей отцом — почти во всех отношениях.
— Ну да ладно, — сказал он другим тоном, подняв на меня глаза. — Ты говорил, что хочешь заглянуть в мастерскую. Ну что, пойдем?
— Да, пожалуйста, — сказал я. — Я с удовольствием.
Он там трудился над перевернутым стулом и, когда я пришел, встал, потянулся и сказал, что не прочь сделать перерывчик, но мне совсем не хотелось идти наверх, ведь в мастерской было так волшебно, так интересно — то была настоящая пещера с сокровищами, куда просторнее внутри, чем казалась снаружи, свет туда сочился сквозь высокие окна — ажурный, узорчатый, повсюду лежали загадочные инструменты, названий которых я не знал, и заманчиво, остро пахло лаком и пчелиным воском. Даже стул, который он чинил — спереди у него были козлиные ножки с копытами — казался не столько предметом мебели, сколько зачарованным существом, будто вот-вот перевернется, спрыгнет с его верстака и зацокает по улице.
Хоби снял с крючка рабочий халат, надел его. Несмотря на всю его мягкость и несуетливость, сложен он был так, будто зарабатывал на жизнь тем, что ворочал холодильники или разгружал вагоны.
— Итак, — сказал он, ведя меня вниз по лестнице, — «Магазин-в-магазине».
— То есть?
Он рассмеялся.
— Arrière-boutique. То, что видят покупатели, — это сцена, лицевая сторона, но вся важная работа делается тут, внизу.
— Понятно, — сказал я, глядя вниз, на лабиринт у подножья лестницы: светлое дерево будто мед, темное — как застывшая патока, в слабом свете — всполохи латуни, серебра, позолоты. Как и возле Ноева ковчега, все предметы мебели составлены рядом с себе подобными: стулья со стульями, кушетки с кушетками, часы с часами, а напротив тянутся строгие ряды бюро, столов, комодов. Обеденные столы в центре расчертили пространство на узкие, лабиринтообразные дорожки, по которым надо было протискиваться боком. В дальнем конце комнаты плотной стеной — рама к раме — висели старые потемневшие зеркала, теплясь серебристым отсветом старинных бальных залов и собраний при свечах. Хоби оглянулся на меня. Заметил, до чего я рад.
— Любишь старые вещи?
Я кивнул — да, правда, я люблю старые вещи, хотя раньше об этом даже не догадывался.
— Тогда у Барбуров для тебя много интересного найдется. Подозреваю, что их чиппендейл или «королева Анна» не хуже того, что в музеях выставляют.
— Ну да, — нерешительно ответил я. — Но здесь все по-другому. Приятнее, — уточнил я, если он вдруг не понял.
— Это как?
— Ну, то есть, — я крепко зажмурился, пытаясь собраться с мыслями, — тут, тут здорово, столько много стульев — одни, другие… понимаете, будто разные характеры видишь. Ну вот, вот этот, — я не знал подходящего слова, — ну, он почти дурацкий, но в хорошем смысле слова, такой свойский. А вот тот — скорее нервный, тот, с длинными вытянутыми ножками…
— Смотри-ка, а на мебель у тебя глаз наметан.
— Ну-у… — От комплиментов я терялся, никогда не знал, как надо на них реагировать, только и мог притворяться, что ничего не слышал. — Когда они вот так выстроены вместе, сразу видно, как они сделаны. А у Барбуров, — я толком и не мог объяснить — не знаю, все больше напоминает инсталляции с чучелами животных, как в Музее естественной истории.
Он расхохотался, и его мрачность и тревога тотчас же улетучились, все добродушие сразу почувствовалось, проступило.
— Нет, ну правда, — я упорно гнул свою мысль, — она все так устроила — все столы отдельно, все подсвечены, все расставлено так, что руками, мол, не трогать, — как диорамы, которые они там ставят вокруг какого-нибудь яка, чтобы показать его среду обитания. Симпатично, да, но… — я указал на спинки выстроившихся вдоль стены стульев. — Вот это лира, а вон тот — как ложка, а этот вот… — Я очертил дугу в воздухе.
— Спинка-щит. Хотя вот у этого стула самая примечательная деталь — ажурный средник. Ты сам-то этого пока не понимаешь, — продолжил он, не дав мне спросить, а что такое «средник», — но только видеть всю эту ее мебель каждый день — уже само по себе познавательно: разглядывать ее при разном освещении, когда хочешь — проводить рукой. — Он подышал на стекла очков, протер их кончиком фартука. — Тебе как, домой скоро?
— Да нет, — ответил я, хотя времени было уже много.
— Ну, тогда пойдем, — сказал он, — пристроим тебя к делу. От помощи с тем стульчиком не откажусь.
— С козлоногим?
— С козлоногим. Вон там на крючке висит еще фартук. Знаю, тебе великоват будет, но я только что этот стул покрыл олифой, еще одежду перепачкаешь.
Назад: Глава третья Парк-авеню
Дальше: Часть II