26
С утра и правда распогодилось. Суворов и мать ушли на завод затемно, а Таня осталась и еще спала и спала и проснулась оттого, что через окно прямо в глаза било солнце.
Она встала, выпила теплого чаю из чайника, как всегда, завернутого в тряпки и поверх еще накрытого подушкой, и съела «ударный» пончик, который мать все-таки, значит, принесла с собой с завода; вечером не сунула, чтобы не спорить, а утром оставила.
Сейчас, сидя одна в этой комнате, Таня подумала об отъезде. Впереди еще почти две недели отпуска, а потом мать снова останется одна. Еще в первый день после приезда, когда мать мылась в комнате в тазу, Таня испугалась ее худобы. Все эти дни она насильно заставляла мать получше есть, пооткрывала все привезенные с собой консервы… вчера получила по аттестату. Ну а потом? Она уедет, и что дальше? Денежный аттестат будет высылать? На деньги сейчас много не купишь… Мать все успокаивает ее, что люди и хуже живут… Может, и хуже, а хуже всего, когда человек остается один… Да, надо сегодня же, пока еще не уехала, самой сходить на толкучку и разом сменять там для матери на рис все те вещи, что дал Артемьев. А то, если оставить, мать может и не пойти; сама будет недоедать, а вещи сохранит, решит: «Когда Татьяна в другой раз приедет, тогда и сменяем».
Таня достала из-под кровати рюкзак, который так и не трогала ни в дороге, ни здесь, вздохнув, развязала его и стала вынимать вещи. Из зимнего в рюкзаке был только один синий шевиотовый жакет с юбкой, совсем новый, ненадеванный. «За него, наверно, много дадут», – подумала Таня. Остальное было все летнее: лодочки, сандалеты, два ситцевых платья, два сарафана и еще одно платье – шелковое, без рукавов и с открытой шеей.
Таня вспомнила, как Маша говорила ей, что они с Синцовым узнали о войне сразу же, как только сошли с поезда в Симферополе.
«Везла с собой в отпуск, да так ничего и не надела ни разу», – подумала Таня о Маше с тем уже привычным отношением к людской смерти, которое жило в ней давно и прочно.
Она стала класть вещи обратно в рюкзак, но, когда взяла в руки шелковое платье и лодочки, задержалась. Ей захотелось посмотреть на себя в этом платье, хоть оно и мятое. Ей казалось сейчас, что она не надевала платья с довоенного времени, хотя это была неправда. Там, в Смоленске, на конспиративной квартире, она ходила как раз в гражданском, и у нее было даже одно нарядное платье, в котором она ходила танцевать в немецкий офицерский клуб, а другой раз была в нем на именинах у соседа Софьи Леонидовны и танцевала с племянником этого соседа Шуриком – полицаем, которого потом помогала убить.
Но у нее все равно не было чувства, что она там, в Смоленске, ходила в гражданском платье. Это платье было там как служба, как чужая шкура. Она тогда с ненавистью думала о нем и больше всего мечтала снова оказаться в лесу, в бригаде… Поэтому, наверно, так и вышло тогда все вдруг с Дегтярем, что она очень намучилась там, в подполье, сжалась в комок, была словно запеленатая… А когда вернулась в отряд, ей захотелось распрямиться, двигать руками и ногами, улыбаться, петь, любить людей и говорить им, что она их любит. И лето было, август, такая теплая солнечная погода, и ночи такие хорошие…
И в первое же задание она пошла как раз с Дегтярем, о котором в бригаде говорили, что отчаянней и удачливей человека нет на свете. Она сама увидела в той операции, когда подорвали мост, какой он отчаянный, и что удачливый, тоже поняла, потому что, когда немцы после взрыва забросали лес минами, огромный осколок, как ножом, срезал с Дегтяря фуражку, а ему нанес только касательное ранение в голову. Правда, кровотечение было сильное, она долго возилась тогда с перевязкой…
А потом они отошли глубже в лес и ночевали, не успев дойти до базы. И даже купались ночью в лесном ручье и, немного озябнув, сидели, отделившись от других, на склоне над ручьем вдвоем с Дегтярем. Она спрашивала его, не болит ли голова, а он смеялся над тем, что она спрашивает, и смеялся над своим ранением и говорил, что полюбил ее за этот день раз и на всю жизнь и теперь ни за что не выбросит свою любовь из головы.
А ей тоже показалось тогда, что она полюбила его за его дерзость и за красоту, потому что он был красив, и за то, что он так смеялся над своей раной и даже ни разу не охнул, пока она зашивала, а только курил и спрашивал: «Ну, как там, доктор? Прошу, чтоб строчка была ровная, как на машинке…»
Да, Дегтярь попал в ее жизнь в такое время, сразу после подполья, когда она вдруг стала словно без царя в голове – счастливая, безрассудная и бесконечно доверчивая ко всем своим. Даже прыгать хотелось, когда шла по лесу; хотелось, голову закинув, смотреть в небо; хотелось встать около березки и тереться об нее щекой.
И ничего ему не пришлось тогда ее уламывать, как он потом рассказывал, хвастаясь, что за один вечер уломал ее. Неправда, она сама пошла на это. И все знала, и глаз ни на что не закрывала, когда была с ним в ту ночь.
Вот как это было на самом деле. А потом она ему сказала, что не хочет, чтоб все знали, и он сказал «конечно». И когда они вернулись на базу, они еще два раза уходили с ним и ночевали в лесу, а потом были вместе еще на одном задании и снова ночевали. А потом он ушел на задание один, и она волновалась, что с ним будет, и он вернулся только через шесть дней, когда все уже считали, что он попался, и она увидела его издали, и он видел ее. Она ходила до полуночи там, куда он мог прийти, но он не пришел, и она подумала, что он устал и спит после задания, и выругала себя за то, что рассердилась на него. Но он не пришел и на следующую ночь, и на третий день, встретив ее, кивнул, как ни чем не бывало. А вечером к ней пришла одна женщина из бригады, хорошая, даже очень хорошая, только слишком добрая к мужикам, как про нее говорили, и сказала:
– Знаешь, вчера у меня Дегтярь был. Я догадывалась про тебя и спросила его: «Чего ты пришел?» А он говорит: «Это у меня временно с ней было. Я с Дутиковым про нее поспорил, что никакая она не недотрога, захочу – и будет моя в первый же раз, как вдвоем останемся…»
Таня давно знала этого Дутикова и не любила его, с тех пор как попала в отряд, еще до подполья. Он был нечистый, хотя и храбрый человек, и еще тогда приставал к ней. И когда женщина сказала ей, что Дегтярь поспорил именно с Дутиковым, это заставило ее с мгновенным ужасом и сменившим ужас тяжким равнодушием поверить, что все так и было, как рассказала эта женщина. Только зачем она рассказала?
– Зачем ты рассказала? – спросила ее Таня.
– А я тебя жалею. Не хочу, чтобы ты зря за ним страдала. Ты на меня не обижайся.
– Я на тебя не обижаюсь! А где он сейчас?
– Не знаю, – сказала женщина.
И Таня пошла искать Дегтяря. Он увидел ее издали, но сделал вид, что не заметил, и зашел в землянку, где жили мужчины. И она час ходила вокруг этой землянки и ждала, потому что не могла отложить разговор с ним. И когда он вышел и уже не мог притвориться, что не видит ее, и, улыбнувшись, сказал: «Здравствуй!» – и протянул ей руку, она тоже протянула ему руку, потому что он все равно был ее боевой товарищ, и спросила:
– Правда, что все это на спор с Дутиковым было?
И он понял по ее лицу, что врать бесполезно, и признался нехотя: «Да, был вроде с ним такой разговор, да мало ли о чем мы, мужики, между собой треплемся! Ты внимания поменьше обращай».
Ей хотелось ударить его по лицу, но она не ударила, потому что он все-таки был ее товарищ, а сказала только: «Тогда прощай!» – и пошла. Но он догнал ее, схватил сзади за руки, повернул и, полный веры в себя, медленно, с силой прижал ее к себе и наклонился, чтобы поцеловать. И тут, вырвав руку, она ударила его, хотя он был ее товарищ, со всего размаху ребром руки по глазам. И он зажал рукой глаз и отшатнулся. А она повернулась и пошла, не оглядываясь.
Наверно, она была какая-то ненормальная, не такая, как она слышала и читала про других. Уже второй раз в ее жизни человек, с которым она жила и которого, казалось, любила, вдруг сделался для нее глупым и подлым, и у нее в ту же самую минуту ничего не осталось к нему. Она уже не представляла себе, как дальше жить с ним, и когда он нагнулся к ней и потянул ее к себе, она ничего не почувствовала, кроме боли в руках, там, где он сжал их, и неприязни к его близкому тяжелому дыханию, которое вдруг показалось ей нечистым.
Наверно, Дегтярь был зол на нее, потому что через несколько дней она, случайно проходя мимо, слышала, как он, сидя у костра, грубо хвастался другим мужчинам. Вот тогда-то Каширин и вызвал его, чтоб «не звонил», а потом позвал ее и спросил: «Было или не было?» – «А зачем вам?» – спросила она. «А затем, что если было, то хватит с него, что хвоста ему накрутил, а если не было – накажу». – «Было, – сказала Таня, – но больше не будет. Можете об этом не думать!»
А еще через неделю, когда началось немецкое наступление на лес, Дегтяря притащили на волокуше. Он был без сознания, с разорванным миной животом. И она вытаскивала у него из внутренностей большой, в палец, осколок, и укорачивала и зашивала разорванные кишки, и делала все, что только могла, чтобы спасти его, но когда он, так и не придя в сознание, все-таки умер от потери крови, ей было жаль его просто как товарища, как одного из самых храбрых людей в бригаде. А потом одна за другой пошли смерти, и тяжелые ранения, и операции, и каждый день приходилось переходить с места на место – целых две недели. Пока не вырвались из кольца, был самый настоящий ад, и она почти не вспоминала о Дегтяре, не было времени. А потом, когда наступила передышка, подумала о нем равнодушно, а о себе – с запоздалой досадой; теперь, когда этот человек умер, в том, что между ними случилось, тем более некого было винить, кроме самой себя.
Воспоминания никогда не бывают настолько далекими, чтобы ничего не значить. Даже те из них, на которых уже, казалось, стоит крест, вдруг снова приходят и начинают что-то значить.
И то, что Таня снова вспоминала сейчас о Дегтяре, значило для нее, что, как бы там ни было у нее и с мужем и с Дегтярем, это не отняло у нее потребности любить и совершать счастье для себя и для другого человека. «Совершать счастье» – так не говорят. Так говорят только про чудеса. Ну и что же, а она вот подумала о себе именно так: совершать!..
Она взяла платье и, приложив к себе, простояла несколько минут перед висевшим на стене зеркалом. Зеркало было боковой створкой трельяжа. Глядя в зеркало, она вспомнила, как Суворова говорила, что отломала его от трельяжа там, в Ростове. «Отломала и сунула в чемодан, думала, глядеться в него буду…»
Приложив платье, Таня прикинула, как подобрать подол и сколько убрать в талии. Прикинула так, словно в самом деле собиралась это делать.
Улыбнувшись в зеркале понравившемуся ей синенькому узору и своей собственной бабьей глупости, она сложила платье вдвое и еще раз вдвое и, сунув вместе с лодочками в рюкзак, стала собираться на толкучку: надела ватник и повязалась материнским платком, чтобы не идти на толкучку в форме.
В дверь громко постучали.
– Войдите!
В комнату вошел летчик в низко, по щиколотку отвернутых унтах и в шлеме с длинными, болтавшимися, как у охотничьей собаки, ушами.
– Ищу военврача Овсянникову, – с акцентом сказал летчик, глядя на Таню так, словно она ни в коем случае не могла быть военврачом Овсянниковой.
– Это я, – сказала Таня и стащила с головы платок.
– Тогда будем знакомы! – Летчик протянул ей руку. – Мансуров.
Он был худенький, черненький, совсем молодой, с квадратиками младшего лейтенанта на голубых петлицах шинели. «Наверно, лет на пять моложе меня», – подумала Таня. Она ждала, что будет дальше, совершенно не представляя, зачем пришел к ней этот летчик-узбек. Позавчера Малинин говорил ей, что в воинской части – шефы завода – тоже хотят, чтобы она выступила у них. Может быть, он оттуда, от этих шефов?
– Если хотите с нами лететь, – завтра в шесть утра будьте у штаба округа, – сказал летчик. – Послезавтра доставим вас в штаб Донского фронта, а оттуда уж сами доберетесь.
– Погодите, – сказала Таня. – Я что-то плохо соображаю. – У нее мелькнуло в голове, что все это вместе взятое – ответ Серпилина на ее письмо, но она отмахнулась от этой мысли, слишком похожей на чудо.
Летчик рассмеялся ее удивлению.
– В военно-санитарном управлении округа на учете состоите?
– Состою.
– Мы туда на вас вызов привезли от начштаба Тридцать первой.
– От Серпилина! – воскликнула Таня.
– По фамилии не знаю. Командир корабля вчера лично в руки отдал пакет начальнику военно-санитарного управления и сказал, что если решение будет вас отправить, то завтра можем захватить вас: три машины с завода гоним. А бригвоенврач ему сказал, что когда вызовет вас и поговорит, тогда и поедете. А командир корабля взял в общей части адрес и приказал мне с утра найти вас и сообщить, что бумага на вас лежит у бригвоенврача.
– Большое вам спасибо, – сказала Таня и крепко пожала руку младшему лейтенанту. – Как это вы только меня нашли?
– Как-нибудь понемножку ориентируемся и в воздухе и на земле, – засмеялся младший лейтенант, – тем более что я здесь, на Бешагаче, родился. Отец и мать рядом живут. Как думаете, удастся вам с нами полететь? – спросил он весело. Мысль, что с ними полетит эта молодая женщина, радовала его.
– Конечно, с вами! – сказала Таня, даже не успев подумать, как она все сделает за один день и что будет с матерью, когда мать узнает. – Куда вы сейчас, не к центру?
– К центру.
Таня покосилась на рюкзак и затолкала его обратно под кровать.
– Мне с вами по дороге. Я в санитарное управление прямо сейчас поеду.
Она сбросила с себя ватник и, не стесняясь младшего лейтенанта, даже не думая о нем, взяла со стула гимнастерку, надела ее, шинель и подпоясалась.
– Выходите, я за вами.
Таня задержалась еще на минуту, коротко взглянула на себя в зеркало, поправила пояс, проверила, с собой ли документы, и, запирая дверь, снова, уже не мимоходом, как в первый раз, а с испугом подумала о матери, – как завтра вечером, когда самолет будет лететь где-то далеко-далеко отсюда, мать после смены вернется в эту комнату и ляжет на свою кровать одна.
Во дворе стояли летчик и хозяйка Халида, что-то быстро-быстро, сердито говорившая ему по-узбекски. У Халиды было такое гневное, побледневшее лицо, какого Таня никогда у нее не видела, а у летчика был растерянный и покорный вид, он ничего не отвечал, только стоял и, кивая, повторял: «Хоп, хоп», – значит, соглашался с тем, что ему говорила Халида. Это слово «хоп» Таня уже знала.
Заметив Таню, Халида отвернулась от летчика и ласково, как всегда, улыбнулась ей. И лицо у нее сразу сделалось опять такое, как всегда, – спокойное и грустное, несмотря на улыбку.
– Сильно ругала меня, что пришел за вами, – сказал летчик, когда они с Таней вышли со двора, – сказала, что не надо было приходить, говорить, не надо было вас у матери отнимать. Большую беду, сказала, я в дом принес, плохим гостем был. «Шум кадам» – так у нас говорят старые люди.
Таня только вздохнула – что ей было сказать на это? Потом спросила:
– А вы что, знаете ее?
– Конечно, знаю, мы с ней из одного маххалля. Если у нас в семье свадьба будет, то мы ее пригласим, а если у нее свадьба будет, то она нас пригласит. У моей мамы старшего дяди жена – сестра ее дяди. – Он рассмеялся. – У нас, у узбеков, вообще очень много родственников, старые люди всех считают, никого не за бывают.
Они шли по узкой улочке Старого города. По одной стороне в тени еще лежал снег, а по другой вдоль ярко-рыжих от солнца дувалов бежала под уклон веселая грязная талая вода, и узбекские мальчишки, сидя над ней на корточках в рваных, старых, распахнутых на голой груди халатах, то гнали воду вперед палками, то устраивали запруды и разбивали ее на мелкие ручейки.
– Смотри какие мирабы! – рассмеялся летчик.
И Таня, хотя и не поняла этого слова «мирабы», тоже рассмеялась и поставила сапог поперек ручья, глядя, как пенится и бежит поверх сапога вода. Ей было весело от мысли, что Серпилин получил ее письмо и не забыл о ней и что летчики не оставили пакет просто так в санитарном управлении, а пришли за ней сюда. И все это еще таким теплым солнечным днем! И она полетит завтра на фронт, под Сталинград. Чего можно еще хотеть? Если бы не мама…
– У вас за что орден? Вы не на нашем фронте воевали? – спросил младший лейтенант. Он заметил орден, когда Таня надевала гимнастерку, заметил и удивился: орден Красного Знамени был вообще редкий, а у женщины тем более.
– Нет, я в партизанах была. А вы когда с Донского?
– Три дня. Ночевали в Актюбинске и здесь второй день.
– Как там?
– После десятого, как они ультиматум отвергли, каждый день из тысяч стволов их бьют. Земля дрожит, теперь уже немного им жизни осталось. Когда мы улетали, последний их аэродром был под огнем артиллерии. Теперь только на парашютах будут им сбрасывать, а это уже хана! Но бои еще тяжелые.
Младшему лейтенанту очень хотелось произвести впечатление на эту молодую женщину с орденом Красного Знамени, но ему и не надо было особенно стараться. Таня слушала его так жадно, что даже несколько раз остановилась на ходу, а потом, уже в трамвае, все время проталкивалась и стояла вплотную рядом с ним, чтобы не пропустить ни слова. Весь его рассказ про Донской фронт и попавшие в окружение армии немцев и про то, что фашистам некуда деваться и что мы сбиваем по тридцать их «юнкерсов» в сутки, – все это хотя и было уже знакомо по сводкам, но вот так, прямо из уст человека, только что прилетевшего оттуда, все равно казалось новым и удивительным.
Они вылезли из трамвая и расстались с младшим лейтенантом у входа в санитарное управление. По лицу его было видно, как он хочет ей удачи.
– Вы им там не поддавайтесь. Командир корабля лично им письмо сдал и на пакете расписаться велел.
– Ничего, не поддамся, завтра в шесть увидимся, – обещала Таня и, уже открывая тяжелую дверь, помахала ему рукой.
Начальника санитарного управления не было на месте, а его заместитель, у которого Таня уже была один раз, на второй день после приезда, по его словам, был бы рад ей помочь, но ничего не мог сделать: письмо находилось у бригвоенврача.
И только через два часа, когда Таня начала бояться, что сегодня уже ничего не выйдет и тогда пиши пропало – придется ехать поездом, бригвоенврач наконец появился. Он прошел по коридору; она вскочила, приветствуя его, и попросила о приеме.
Он искоса глянул ей в лицо, не остановился и ничего не ответил, но через десять минут вызвал к себе.
– Садитесь, – сказал он. – Имеется письмо на мое имя от генерал-майора Серпилина. Он высоко отзывается о вашем боевом опыте и просит направить вас к нему с последующим использованием по учетной специальности. Как официальное требование не могу рассматривать, но, если сами выражаете желание, могу уважить… Тем более что на Донской фронт. – На лице бригвоенврача мелькнуло подобие улыбки. – Я приказал принести ваши документы. – Он похлопал по ним рукой. – Вы числитесь в отпуску по болезни, первого февраля вам положено явиться на комиссию, где вас после перенесенной вами операции могут демобилизовать или признать ограниченно годной…
– Какая я ограниченно годная?! – сказала Таня. – Я годная! И операция у меня прошла замечательно. Я сама, как врач, понимаю все-таки!
– Что вы врач, я знаю, – бригвоенврач сердито шлепнул ладонью по документам, – но считаю все же необходимым еще раз лично поставить вас в известность, что вы вправе до переосвидетельствования находиться в отпуску по болезни и никаких назначений не принимать. – И, не дав ей возразить, спросил: – Короче говоря, выписывать вам предписание?
– Спасибо, товарищ бригвоенврач!
Он подвинул к себе письмо Серпилина, написал на нем красным карандашом резолюцию и нажал на звонок, прикрепленный к столу.
На звонок вошел старый худой техник-интендант.
– Оформите предписание, – сказал ему бригвоенврач. – А вы идите с техником-интендантом. Желаю боевого счастья!
Он поднялся и протянул Тане руку. Другой руки у него не было, обшлаг гимнастерки был ниже локтя подвернут и зашит. Он не сказал, прощаясь с Таней, ни «завидую», ни «хотел бы я быть на вашем месте», никаких других ненужных слов, которые иногда в таких случаях любят говорить люди.
Через час Таня уже показывала вахтеру в заводской проходной свой временный пропуск, который распорядился ей выписать Малинин. «Позавчера выписали – и вот уже не нужен, иду в последний раз», – подумала она.
Вахтер был знакомый. Таня два раза говорила с ним в его дежурства. Его звали дядя Миша, и он был пожилой, за пятьдесят. Но, несмотря на это, его уже брали на войну, и он только недавно вернулся из госпиталя с укороченной на пять сантиметров ногой.
Протянув пропуск, Таня не удержалась и сказала ему первому, что завтра летит под Сталинград.
– Смотри-ка, под Сталинград! – сказал вахтер. – Ну, будь здорова. – И не спеша протянул ей руку с таким лицом, словно подумал в эту минуту: «Вижу, что рада, а воротишься ль оттуда, ни ты, ни я, никто не знает…»
И Таня, прочтя это на его лице, сама в первый раз за день подумала о себе, что ее могут убить.
В литейке была горячка: спешно готовили для заливки земляные формы, чтобы не остановить конвейер. Таня долго не могла подойти к матери, издали наблюдая, как лихорадочно работает она и другие женщины, готовя последние земляные формы. И только когда начали разливать металл, мать вместе с другими женщинами отошла в сторону, села на гору шлака, утомленно тыльной стороной руки отерла лицо и, отнимая руку, увидела Таню.
– Давно ты здесь?
– Нет, недавно.
– Зачем пришла? Вчера говорила, что на толкучку поедешь.
– Я еще поеду. Я к тебе ненадолго зашла…
– Зачем?
Глядя, как работают мать и другие женщины, Таня за эти полчаса несколько раз по-разному придумывала, как она издали начнет объяснять матери, что ей завтра надо ехать на фронт. Но теперь все разом выскочило у нее из головы.
– Мама, я завтра в шесть утра на фронт уезжаю, то есть улетаю.
Мать ничего не ответила, а лишь опять тыльной стороной руки провела по лбу и глазам и, отняв руку, посмотрела на Таню удивленно, словно со сна не могла понять, что происходит.
– Ты не сердись на меня, мама, – сказала Таня. – Мне генерал Серпилин через санитарное управление вызов прислал. И завтра самолет летит прямо туда, в Сталинград.
Мать сложила руки на груди, зябко обхватив одной другую, и, закрыв глаза, несколько раз тихонько молча качнулась из стороны в сторону – то ли не могла понять, что же происходит, то ли не могла совладать со своими чувствами, то ли просто закружилась голова.
Таня встревоженно подсела к ней и тесно придвинулась плечом.
– Ну, мама…
Мать, все еще не открывая глаз, опять качнулась от нее и к ней и снова от нее. Потом открыла глаза, повернула к Тане измазанное землей и копотью лицо и спросила:
– До послезавтра нельзя?
Таня объяснила, что нельзя, что самолет будет только завтра, а потом не будет, и тогда нужно будет долго, с пересадками добираться поездами.
Мать мелко закивала головой и сказала:
– Да-да. Конечно. Понимаю…
Но, хотя она сказала и «да», и «конечно», и «понимаю», все это относилось к внешнему ходу вещей: она понимала, что завтра будет самолет, а послезавтра не будет, и понимала, что поездами надо ехать долго и с пересадками и это ни к чему. Но другого, самого главного, она все еще не понимала. Не понимала, как же это вышло, что завтра в это же время она снова останется одна, а Тани здесь, в Ташкенте, уже не будет. И когда она еще раз будет и будет ли, этого никто не скажет, потому что никто не знает.
– Эй, Ивановна! – окликнула ее одна из женщин.
Они все уже поднялись и двинулись в другой конец цеха, в землеприготовительное отделение, где надо было готовить землю для новой плавки.
– Иду! – крикнула мать и встала с горы шлака, разогнув спину таким трудным, старческим движением, что у Тани все дрогнуло внутри.
– Мама, я еще съезжу на толкучку и продукты по аттестату попробую вперед взять, а потом зайду за тобой, ладно?
Мать молча кивнула и пошла.
– Мама, – догнала ее Таня, – ты только не обижайся на меня.
Мать повернулась, посмотрела на нее и сказала ровным голосом, полным такого горя, при котором уже нет сил ни кричать, ни плакать:
– А я не обижаюсь на тебя… что ж обижаться… жизни ты меня лишила. – Повернулась и пошла.
Таня проводила взглядом мать и, прежде чем уйти, несколько минут оглушенно простояла на месте. Она все еще искала в себе ответ на последние слова матери, искала и не находила, потому что ответа на эти слова не было и не могло быть.
На заводском дворе два подростка, узбек и русский, катили по рельсам тяжелую вагонетку с железным ломом. Узбек оглянулся на Таню, повернулся к русскому и что-то сказал про нее. Русский тоже обернулся и посмотрел на нее.
– Приходите к нам еще раз в общежитие! – крикнул он. – Новые инструменты купили, вчера первый раз играли!
Таня ничего не ответила, только улыбнулась и помахала рукой.
Когда она была в общежитии, ребята, вывезенные из ленинградского ФЗУ, жаловались, что директор завода никак не купит им духовые инструменты. Там, в Ленинграде, у них был оркестр, правда, из того оркестра осталось только четверо, остальные умерли, но желающих ребят на заводе много. Жаловались не просто так, а с подходом, чтобы Малинину, явившемуся вместе с Таней, стало стыдно перед товарищем фронтовиком за то, что они с директором все только обещают купить ребятам инструменты.
«Значит, все же купили», – подумала Таня. И вспомнила, что ей надо проститься с Малининым. И не только проститься, а сказать ему о матери. Что сказать ему о матери, Таня и сама еще не знала. Но что-то надо было сделать, чтобы мать не так тяжело переживала, хотя что мог сделать для этого Малинин, Таня не знала, да навряд ли он и мог что сделать.
В парткоме Малинина не было. Сначала сказали, что он скоро придет, а потом спохватились, что сегодня собрание в инструментальном и Малинин там. Таня пошла в инструментальный, но собрание уже кончилось, а про Малинина сказали, что он в первом механическом. Таня пошла в другой конец заводского двора к первому механическому. Но и там Малинина уже не было – приходил и ушел.
Решив разыскать его вечером, когда зайдет за матерью, Таня повернула к заводским воротам и сразу же увидела Малинина. Он медленно шел через двор, наверно, обратно к себе в партком. Шел один, понурясь, тяжело вытаскивая из грязи ноги в кирзовых сапогах.
– Алексей Денисович! – поравнявшись, окликнула его Таня.
– Что скажешь? – Малинин на ходу сунул ей руку и продолжал идти, глядя себе под ноги.
– Завтра на Донской фронт улетаю, Алексей Денисович. Прислали вызов. Самолет прямо до штаба фронта, и меня берут.
– Ну что ж, поздравляю. – Малинин наконец поднял глаза на Таню. – Мать уже обрадовала?
– Сказала.
Таня посмотрела ему в глаза, и Малинин, прежде чем она успела что-нибудь сказать, понял ее просьбу.
– Ладно. Все понятно. Письма ей пиши. Как ни долго идут, а коли часто пишешь, так и часто приходят. Мне уже пришлось с некоторых требовать, чтобы писали домой, дурака не валяли. Смотри, чтоб замполиту твоей части такое письмо не пришло.
– Что вы! Я, если бы поездом ехала, еще с дороги бы написала.
– С дороги можно и не писать. Лишние нежности.
– Я маме часто буду писать. Только вы ее тоже поддержите первое время. Очень уж она сегодня… – Таня, не договорив, покачала головой.
– А как ты думала… – сказал Малинин. – Она, может, на этом всю свою жизнь строила, что ты не уедешь. Хоть ты ей и сказала, а все же надеялась: вдруг не возьмут или где-нибудь здесь оставят. Девка все же, а не мужик. Она не слепая, видит, что и тут тоже ходят врачи в шинелях, не все на фронте… Да и без шинелей ходят. А ты раз топором: завтра лечу. И по лицу видать, что рада. Тоже и это мать поняла, не дурей меня. Думаешь, легко?
Когда Малинин сказал «и без шинелей ходят», Тане показалось, что он подумал о ее бывшем муже.
– Алексей Денисович, у вас Колчин был?
– А что, приходил к тебе после этого, Лазаря пел? Да? Удивляешься, что угадал? А он для меня ясный, как дважды два. Умирать боится, а жить не умеет. Испугался, что раскопаю, где броня взята и чем за нее заплачено, – вот и побежал к тебе.
– А вы что, только припугнули его?
– Для чего же его зря пугать, – хмуро сказал Малинин. – Мне уже на такие бирюльки времени в жизни не остается. А ты что, в самом деле за него просить хочешь?
– Нет, – сказала Таня. – Я просто подумала: зачем он там, на фронте?
– Э, нет! Это мысль не с того конца. Попадет на фронт – подберут работу. А если такую философию, как ты, развести да опубликовать, много таких негодящих найдется: рад бы душой, да боюсь, пользы не принесу! Ничего, принесет!..
– Откуда только такие люди берутся? – задумчиво сказала Таня, словно еще раз взвешивая сейчас все свое прошлое с этим человеком.
– Оттуда, откуда и все, – сказал Малинин. – А вот такие люди, как ты, откуда, интересно? – Он остановился и поглядел ей в глаза. – Откуда такие глупые бабы бывают, что за таких мужиков замуж выходят? Не откуда он, а откуда ты такая?
– Верно, глупая… – покорно сказала Таня.
– Насчет матери не бойся, – сказал Малинин, когда они молча прошли еще несколько шагов. – Ее из ума не выпущу. Тянет она, конечно, сверх сил. Не только совесть, а и характер надо иметь, чтобы, смену отработав, недоедающему человеку еще идти и вокруг котлов да вокруг хлеба дежурить. А что делать? Слыхала, какая у нас история с завстоловой вышла, мать говорила?
– Говорила. Сказала, что ей десять лет дадут.
– Это, значит, наши бабы еще до суда ее приговорили.
– А скоро суд будет?
– Не знаю. Она не одна в деле. Еще трех спекулянтов забрали да мужа ее сегодня с поезда сняли. С мануфактурой. Он из Фрунзе сахар возил, отсюда – рис, а из Москвы – мануфактуру.
– Он правда майор? – спросила Таня, вспомнив свою первую вчерашнюю догадку, что, может быть, это тот самый сахарный майор, которого она видела в Москве. Ей даже хотелось, чтобы это был именно тот самый, чтобы, кроме него, таких людей больше не было на свете.
– Назывался майором, – сказал Малинин. – С ним долго говорить не будут. Петлицы сорвут, перед трибуналом поставят, высшую меру дадут, штрафбатом заменят – и давай воюй! А у этой стервы дети. А детей в детский дом брать придется. И придется им объяснять, где их мать и где их отец и почему мы их сиротами сделали… а не сделать нельзя. Значит, завтра улетаешь – это без перемен?
– Без перемен.
– Жаль. Хотел от тебя завтра еще раз пользу иметь. Сержант, Герой Советского Союза Рахим Ахмедов, здешний, ташкентский, после ранения на побывку приехал и третий день по заводам выступает; сообщили, что завтра в перерыв у нас будет. Возможно, Юсупов, секретарь ЦК, сам его привезет. Имел в виду, чтоб и ты на том митинге выступила. Ну да ладно, бывай! Ты теперь, как говорится, уже отрезанный ломоть. – Малинин крепко пожал Танину руку, посмотрел на расстилавшийся кругом залитый жидкою грязью заводской двор и вдруг сказал: – Взяла бы, что ли, меня с собой на фронт, а?..
И была в его словах такая тоска и усталость и такое вдруг вспыхнувшее желание, ни о чем не думая, обо всем позабыв, уехать на фронт и поставить там жизнь ребром и сгореть, если придется, хоть за одни сутки, да с треском, а не с копотью, что Таня даже вздрогнула от его голоса.
– Я бы с удовольствием, Алексей Денисович, – растерянно сказала она, совершенно не представляя себе, что вообще можно сказать в ответ на это.
– Ты бы с удовольствием, и я бы с удовольствием, – сказал Малинин. – О наших удовольствиях после войны подумаем. Будь счастлива. – Он еще раз крепко пожал ей руку, повернулся и, ссутулив широкие плечи и закинув за спину руки, пошел к себе в партком.