Глава 7
Башня
Время дало трещину. Теперь Гарриет нечем было его измерять. Раньше Ида была планетой, чей ход отмечал часы, чье привычное, мерное движение (стирка по понедельникам, штопка по вторникам, сэндвичи летом и суп зимой) управляло каждой минутой жизни Гарриет. Одна неделя сменяла другую, каждый день – череда связных картинок. В четверг утром Ида вставала возле мойки, раскладывала гладильную доску и гладила белье громоздким утюгом, который плевался паром. В четверг после обеда – что зимой, что летом – она перетряхивала половики, выбивала их и вывешивала проветриться, и красный турецкий коврик, перекинутый через перила веранды, был флажком, который сигнализировал: “четверг”. Бескрайние летние четверги, промозглые октябрьские четверги, темные четверги из далекого школьного прошлого, когда болевшая ангиной Гарриет беспокойно дремала под кипой нагретых одеял – в эти дни свист выбивалки, шипение и бульканье утюга были не только живой музыкой настоящего, но еще и звеньями цепи, которая разматывалась через всю жизнь Гарриет и терялась где-то в глухой тьме младенчества. День заканчивался в пять, когда Ида на веранде снимала фартук, день начинался со скрипа парадной двери и шагов Иды в коридоре. Из дальних комнат доносилось мирное гудение пылесоса, поскрипывали убаюкивающе – вверх-вниз по лестнице – Идины тапки на резиновой подошве, потрескивал ее сухой ведьминский смешок. Текли дни. Дверь откроется, дверь закроется, то съежатся, то вытянутся тени. Гарриет мчится босиком к открытой двери, Ида взглядывает на нее – острое, восхитительное блаженство, безусловная любовь. Ида! Ее любимые кушанья (леденцы на палочке, ломоть кукурузной лепешки с патокой), ее “телепередачи”. Шутки и увещевания, ложки сахару с горкой, которые, будто снег, медленно оседали на дне стакана с холодным чаем. Странные старинные печальные песни, что разносились с кухни (“Свидеться бы с матушкой, свидеться бы мне…”) и ее перекличка с птицами за домом – посвист, трели, иить, иить, иить, хлопанье на ветру белых рубашек, нежный перезвон столового серебра в тазу с водой, многообразие и шум самой жизни.
А теперь все закончилось. Без Иды время рассыпалось, рухнуло в бездонную, сверкающую пустоту. Часы и дни, свет и тьма неприметно сменяли друг друга, завтрак больше не отличался от обеда, будний день – от дня воскресного, рассвет от заката, все они теперь словно жили в пещере с электрическим светом.
Вместе с Идой пропал и уют. А заодно – и сон. Сколько ночей Гарриет провела в слезах, лежа на грязных простынях в затхлом вигваме “Синичка”, потому что только Ида умела застилать кровать так, чтобы ей было удобно, и Гарриет (в мотелях, а то и дома у Эди) зачастую допоздна не могла уснуть и лежала, уставившись в темноту, остро ощущая непривычные ткани, незнакомые запахи (духов, нафталина, другого стирального порошка, не того, каким Ида пользовалась), тоскуя по дому и более всего – по рукам Иды, которая одним прикосновением могла утешить Гарриет, когда ей было грустно или страшно, и теперь, когда Ида ушла, ей этого сильнее всего и недоставало.
Дом встретил Гарриет эхом и тишиной: зачарованный замок, окруженный колючим терновником. В спальне на стороне Гарриет (у Эллисон все было вверх дном) царил идеальный порядок, который навела перед уходом Ида: аккуратно заправленная кровать, белые оборочки, все припорошено пылью, будто инеем.
Таким все и осталось. Простыни под покрывалом были до сих пор крахмально-свежими. Их выстирали и выгладили руки Иды, это все, что от Иды осталось в их доме – и поэтому, как бы ни хотелось Гарриет забраться в кровать, зарыться лицом в чудесную мягкую подушку и натянуть одеяло на голову – она никак не могла разрушить последний островок рая, который у нее остался. Ночью сияющее, прозрачное отражение кровати плавало в черных окнах – воздушное белое безе, нежнейший свадебный торт. Но на этот пир Гарриет могла только глядеть – стоит ей залезть под одеяло, и о сне можно будет забыть навсегда.
Поэтому Гарриет спала поверх покрывала. Спала беспокойно. Комары зудели у нее над ухом и кусали ее за ноги. По утрам становилось прохладно, и Гарриет, бывало, подскакивала в полусне, тянула на себя фантомное одеяло, но потом, пошарив рукой в воздухе, падала – шлеп – обратно на покрывало и, подергивая ногами, будто спящий терьер, проваливалась в сон. Ей снилась черная топь, затянутая льдом, и проселочные тропинки, по которым она все бежала и бежала куда-то, занозив босые ноги, ей снилось, что она поднимается со дна черного озера и не может выплыть наружу, на воздух, потому что всякий раз путь ей преграждает лист железа и она упирается в него головой, ей снилось, что она прячется под кроватью у Эди дома от чего-то страшного, невидимого, что тихонько зовет ее: “Нет ли у вас чего, мисси? Нет ли чего для меня?” Спала она допоздна и просыпалась усталая, с глубокими красными рубчиками от покрывала на щеках. И, не успев еще открыть глаза, она уже боялась шевельнуться и замирала, не дыша, потому что понимала – пробуждение ничего хорошего не сулит.
Так оно и было. Дома было до ужаса тихо и мрачно. Когда она вылезла из кровати, прокралась на цыпочках к окну и отдернула занавеску, ей показалось, будто она – единственная, кто выжил после страшной катастрофы. Понедельник: белье не сушится. Какой же это понедельник, если не хлопают на ветру простыни и рубашки? На высохшей траве дрожат тени пустых бельевых веревок. Она тихонько спустилась вниз, прошла по полутемному коридору – Ида уехала, и некому теперь было раздвигать утром шторы (и варить кофе, и говорить: “Доброе утро, детка!”, и делать еще кучу приятных мелочей), и почти на весь день дом будто проваливался в подводную, мрачную муть.
За этой серой тишиной – такой ужасной, как будто наступил конец света и почти все умерли, – крылись мучительные мысли о том, что на соседней улице стоит пустой и закрытый на замок дом Либби. Двор зарос, клумбы побурели и ощетинились сорняками, а внутри – пустые пруды зеркал, в которых больше ничего не отражается, скользит равнодушно по комнатам то лунный, то солнечный свет. До чего хорошо помнила Гарриет дом Либби в каждый час, в любую погоду, во всякое время – зимнюю бесцветность, когда в коридоре вечно царил полумрак, а в газовом обогревателе огонек еле теплился, дождливые дни и ночи (ливень стекает по багровеющим стеклам, льются тени по противоположной стене), ясные осенние дни, когда усталая и унылая Гарриет приходила к Либби после школы и сидела у нее на кухоньке, расцветая от ее болтовни, согреваясь от ее добрых расспросов. Помнила она и все книжки, которые Либби читала ей вслух, по одной главе каждый день после школы: “Приключения Оливера Твиста”, “Остров сокровищ”, “Айвенго”. Иногда за окнами вспыхивал до того чистый и до ужаса ослепительный октябрьский свет, что, казалось, его холодное сияние сулит что-то невыносимое, нечеловеческий жар старых воспоминаний, что приходят на смертном ложе, сплошные мечты да страшные прощания. Но всегда, даже в самые тихие, в самые угрюмые вечера (мрачно тикают каминные часы, валяется на диване недочитанная библиотечная книга) взъерошенная, как пион, Либби словно бы освещала мрачные комнаты прозрачным, ярким светом. Иногда она напевала что-нибудь себе под нос, и ее тонкий голосок так мило подрагивал в длинных тенях выложенной изразцами кухни, прорываясь сквозь басовитый гул холодильника:
Кот и Сова,
Молодая вдова,
Отправились по морю в шлюпке.
Взяв меду в дорогу
И денег немного.
Вот же она, сидит с вышиванием, а с шеи у нее на розовой ленточке свисают крохотные серебряные ножницы, вот она разгадывает кроссворд, читает биографию мадам де Помпадур, болтает со своей белой кошечкой… тип-тип-тип, Гарриет и теперь отчетливо слышала ее шаги, узнаваемый стук ее ботиночек третьего размера, тип-тип-тип, бежала она по коридору, ответить на телефонный звонок. Либби! Как же радовалась Либби звонкам Гарриет, даже поздно вечером, как будто во всем мире не было для нее голоса желаннее!
“Ой, да это же моя душечка! – восклицала она. – Какая ты молодец, что позвонила своей старенькой тете”, – и от ее веселого, теплого тона Гарриет разом оживала и, стоя на темной кухне возле висевшего на стене телефона, она зажмуривалась, опускала голову и отогревалась, и сияла, будто начищенный колокольчик. Хоть кто-нибудь так радовался звонкам Гарриет? Нет, никто. А теперь можно набирать этот номер, набирать его сколько влезет, набирать его хоть ежеминутно и до самого конца света – и все равно больше ей никогда не услышать в трубке восклицаний Либби: “Моя душечка! Дорогая моя!” Нет, теперь дома у нее пусто и тихо. В запертых комнатах пахнет кедром и ветивером. Вскоре вынесут и мебель, но пока там все было точно как в тот день, когда Либби отправилась в путешествие: кровати застелены, в сушилке стоят рядками вымытые чашки. Дни проносились по комнатам безликой чередой. Солнце вставало, и пузырчатое стеклянное пресс-папье на каминной полке снова вспыхивало, проживало свою крошечную лучистую трехчасовую жизнь и снова тонуло в темноте и дреме, когда в полдень его миновал наконец солнечный треугольник. Ковер с цветочными лозами – огромный лабиринт для игр маленькой Гарриет – затеплеет то тут, то там желтыми полосками света, которые ближе к вечеру потянутся из-под деревянных ставней. Длинными пальцами они проскользнут по стенам, лягут вытянутыми, косыми прядками на фотографии в рамках. На одной – маленькая Либби, тоненькая и перепуганная, держит за руку Эди, на другой, пожелтевшей от времени, хмурая, ветхая “Напасть” в предгрозовой атмосфере, придушенной лозами трагедии. Но и этот вечерний свет потускнеет и угаснет, и не останется совсем никакого света, один прохладный голубой отблеск уличных фонарей – его только и хватает, чтобы все разглядеть в темноте – будет ровно мерцать до самого рассвета. Шляпные картонки, дремлющие в комоде аккуратно сложенные перчатки. Висит в темных чуланах одежда, которой Либби больше никогда не коснется. Скоро их рассуют по коробкам и разошлют по баптистским миссиям в Китае и Африке, и, может быть, уже недалек тот час, когда крошечная китайская дамочка в разукрашенном домике, под сенью золотых деревьев и чужестранных небес будет вместе с миссионерами пить чай в каком-нибудь розовом выходном платьице Либби. И как только миру удавалось жить дальше? Люди сажали сады, играли в карты, ходили в воскресную школу, отсылали коробки со старой одеждой в китайские миссионерские организации, а сами все это время торопились к рухнувшему мосту, к пропасти.
И Гарриет тосковала. Она в одиночестве сидела на лестнице, или в коридоре, или за кухонным столом, обхватив голову руками, она сидела в спальне на подоконнике и глядела на улицу. Внутри нее кололись и царапались старые воспоминания: ее обиды, неблагодарность, все слова, которые теперь не возьмешь назад. Она снова и снова вспоминала, как однажды наловила в саду тараканов и насовала их в верхушку кокосового пирога, над которым Либби трудилась весь день. И как тогда Либби расплакалась, расплакалась, будто маленькая девочка, уткнувшись лицом в ладони. Либби расплакалась и когда Гарриет, разобидевшись, сообщила ей, что ей совсем не понравился подарок, который Либби сделала ей на восьмилетие – подвеска-сердечко для ее браслета. “Игрушку! Я хотела игрушку!” Потом мать отвела Гарриет в сторонку и рассказала, что подвеска стоит очень дорого и Либби такое не по карману. А хуже всего, в последний раз, когда она видела Либби, в самый распоследний раз, Гарриет просто вывернулась у нее из рук и помчалась по улице, даже не оглянувшись. Случалось, что посреди очередного полусонного дня (когда она часами валялась на диване, вяло листая “Британскую энциклопедию”) эти мысли заново накатывали на Гарриет с такой силой, что она заползала в чулан, закрывала дверь и рыдала, рыдала, уткнувшись в тафтяные юбки старых материнских вечерних платьев, и к горлу у нее подкатывала уверенность в том, что дальше она будет чувствовать себя только хуже.
Учебный год начинался через две недели. Хили теперь участвовал в каких-то “репетициях оркестра”, каждый день по удушливой жаре маршировал взад-вперед по футбольному полю. Когда же на поле выходила потренироваться футбольная команда, они все гуськом возвращались в спортзал, развалюху под жестяной крышей, садились там на складные стульчики и упражнялись со своими музыкальными инструментами. Потом дирижер разводил костер, они жарили хот-доги или играли в софтбол или устраивали импровизированный джем-сейшн со взрослыми ребятами. Иногда Хили возвращался домой рано, но тогда, говорил он, ему по вечерам надо было заниматься, играть на тромбоне.
Отчасти Гарриет была рада его отсутствию. Она стыдилась своей тоски, до того огромной, что ее было никак не скрыть, и того, какое у них дома запустение. После ухода Иды мать Гарриет стала поактивнее, но то была активность ночных зверьков из мемфисского зоопарка: хрупкие маленькие сумчатые животные с глазами-плошками, обманувшись светом ультрафиолетовых ламп, который озарял их аквариумы, садились, начинали прихорашиваться, изящно шнырять по своим лесным делам, думая, что надежно сокрыты в ночной темноте. За ночь появлялись тайные тропки, которые петляли по всему дому – тропки, отмеченные салфетками, ингаляторами, пузырьками с таблетками, лосьонами для рук, лаком для ногтей, стаканами с подтаявшим льдом, от которых на столешницах оставались белые круги. В самом загаженном и заваленном углу кухни вдруг возник переносной мольберт, а на нем – постепенно, день за днем – проступали какие-то водянистые багровые анютины глазки (хотя вазу мать так и не дорисовала, так и оставила карандашным наброском). Даже цвет ее волос изменился, стал отливать густой чернотой (“Шоколадный поцелуй” – было написано на измазанной клейкими черными потеками бутылке, которую Гарриет вытащила из плетеной мусорной корзины в ванной на втором этаже). Мать не волновали ни замусоренные половики, ни липкие полы, ни прокисшие полотенца в ванной, зато мелочам она уделяла невероятно много внимания. Однажды Гарриет увидела, как мать раздвигает в стороны кучи мусора, чтобы ей было удобнее встать на колени и начистить латунные дверные ручки специальной полиролью и специальной тряпочкой, в другой раз мать, не замечая ни крошек, ни капель застывшего жира, ни просыпанного на кухонной стойке сахара, ни грязных полотенец, ни горы грязных тарелок, которая, накренившись, торчала из холодной серой воды в раковине, и уж тем более не обращая никакого внимания на характерный сладковатый запашок тухлятины, который полз сразу и отовсюду и непонятно откуда, целый час лихорадочно намывала старый хромированный тостер, пока тот наконец не засверкал, как решетка радиатора на лимузине, а потом еще добрых десять минут стояла и любовалась своей работой.
– Мы справляемся, верно? – говорила она.
И:
– Ида никогда ничего не отмывала до конца, правда ведь, у нее так не получалось?
И:
– А скажите, ведь весело? Жить вот так, втроем?
Весело не было. Но она все равно старалась. Однажды, ближе к концу августа, она вылезла из кровати, приняла пенную ванну, оделась, накрасила губы и, усевшись на кухонную стремянку, принялась листать “Поваренную книгу Джеймса Берда”, пока не отыскала рецепт чего-то под названием “Стейк «Диана»”, а потом пошла в магазин и купила все нужные продукты. Вернувшись домой, она повязала поверх платья нарядный фартук с оборочками (рождественский подарок, ненадеванный), закурила и принялась готовить обед, потягивая кока-колу со льдом и капелькой бурбона. Потом они все, гуськом, держа тарелки над головой, протиснулись в столовую. Гарриет расчистила место на столе, Эллисон зажгла пару свечей, от которых по потолку заплясали вытянутые дрожащие тени. Гарриет давно так хорошо не ужинала, но с тех пор прошло три дня, а тарелки как были свалены в раковину, так и остались.
Оказалось, что от Иды была польза, о которой Гарриет ранее даже не подозревала, только сейчас – и, увы, слишком поздно – Гарриет поняла, до какой степени Ида сдерживала активность ее матери. Как часто Гарриет скучала по матери, как же ей хотелось, чтобы та встала с постели и вышла из спальни. И теперь, как по мановению волшебной палочки, ее желание исполнилось, но если раньше Гарриет тосковала и мялась под дверью спальни, которая всегда была заперта, то теперь нельзя было предугадать, когда мать выпорхнет наружу, чтобы мечтательно нависнуть над стулом, где сидела Гарриет, ожидая, видимо, что Гарриет сейчас что-то скажет и между ними все сразу наладится. И Гарриет бы с радостью помогла матери, если б та ей хоть намекнула, что от нее требуется. Эллисон умела подбодрить мать, не говоря ни слова, одним своим спокойствием, но с Гарриет все было по-другому, казалось, что она должна или что-то сделать, или что-то сказать, только она не знала, что именно, и под напором выжидающего взгляда матери теряла дар речи и тушевалась, а иногда, если мать никак не уходила и положение было совсем отчаянное, начинала раздражаться и злиться. После этого она нарочно принималась разглядывать свои руки, пол под ногами, стену, все что угодно, только б не видеть этой мольбы в материнских глазах.
О Либби мать Гарриет говорила редко – она и имя ее не могла произнести без слез, но думала она о Либби все время, и это было настолько заметно, что ей вслух можно было ничего и не говорить. Либби была повсюду. Любой разговор был о ней, даже если никто не произносил ее имени. Апельсины? Все помнили, что Либби любила класть в рождественский пунш нарезанные кружками апельсины и иногда пекла апельсиновый пирог (унылый десерт из поваренной книги времен Второй мировой и продовольственных карточек). Груши? Груши были тоже богаты ассоциациями: Либби варила грушевое варенье с имбирем, Либби иногда пела песенку про грушевое деревце, Либби нарисовала натюрморт с грушами, когда в начале века училась в женском художественном колледже. И как-то так выходило, что, если разговаривать только о разных предметах, можно было часами говорить о Либби, даже не называя ее имени. Невысказанные упоминания Либби проникали в каждую беседу, каждая страна и каждый цвет, каждый овощ и каждое дерево, каждая ложечка, дверная ручка и конфетница были окутаны и присыпаны воспоминаниями о ней, и хоть Гарриет не спорила с тем, что такая истовость оправдана, ей иногда делалось не по себе от того, что Либби словно превратилась из человека в какой-то сладенький вездесущий газ и лезет теперь изо всех щелей и замочных скважин.
Странный это был способ разговора, еще и потому, что мать сотней негласных способов, но очень ясно дала понять дочерям, что про Иду говорить нельзя. Даже если они вскользь упоминали Иду, у матери делалось недовольное лицо. А когда Гарриет, не подумав, в одной фразе с тоской вспомнила и Иду, и Либби, мать так и застыла, не донеся стакан до рта.
– Да как ты смеешь! – вскрикнула она, как будто Гарриет надругалась над памятью Либби и сказала что-то гадкое и непростительное, а потом добавила. – Не смотри на меня так!
Она схватила за руку изумленную Эллисон, потом отпустила ее и выбежала из комнаты.
Своим горем Гарриет было запрещено делиться, зато горе матери висело в воздухе немым укором, и Гарриет смутно казалось, будто это ее вина. Иногда – особенно по ночам – оно осязаемо густело и туманом расползалось по дому, мутной мглой повисало над склоненной головой матери, над ее сгорбленными плечами, стойкое, будто запах виски, которым разило от отца, когда он напивался. Прокравшись к двери, Гарриет тихонько наблюдала за матерью: та, обхватив голову руками, сидела за кухонным столом в желтоватом свете лампы, и между пальцев у нее тлела сигарета.
Но стоило ее матери поднять голову, улыбнуться, попытаться завязать беседу, и Гарриет убегала. Она терпеть не могла, когда мать, застенчиво жеманясь, принималась семенить по дому на цыпочках, выглядывать из-за углов и рыться в шкафчиках, словно Ида была каким-то тираном, от которого они наконец избавились. Едва мать с робкой улыбкой (когда она начинала так пугливо улыбаться, это значило – хочет “поговорить”) подбиралась к Гарриет, та чувствовала, как у нее внутри все леденеет. Вот и сейчас она с каменным видом застыла на диване, когда мать уселась рядом и неловко похлопала ее по руке.
– У тебя вся жизнь впереди.
Говорила она слишком громко, будто на сцене выступала.
Гарриет молчала, угрюмо уставившись в лежавшую у нее на коленях “Британскую энциклопедию” – она была раскрыта на статье о семействе свинковых. К этому семейству южноамериканских грызунов относятся также и морские свинки.
– В общем… – мать рассмеялась, смех вышел хрипловатым, наигранным, – надеюсь, что тебе никогда в жизни не доведется испытать того, через что пришлось пройти мне.
Гарриет пристально разглядывала черно-белое фото капибары, самого крупного представителя семейства свинковых. Самый крупный грызун на земле.
– Ты еще так молода, деточка. Я так старалась оградить тебя от всего. Но я не хочу, чтобы ты повторяла мои ошибки.
Мать ждала. Мать сидела слишком близко. Гарриет стало не по себе, но она все равно не шевелилась и не отрывала взгляда от книги. Матери от нее только и нужен, что заинтересованный вид (а не искренний интерес), и Гарриет прекрасно знала, как ей угодить – отбросить энциклопедию, сложить руки на коленях и, сочувственно хмурясь, выслушать мать. Бедная, мол, мамочка. И этого хватит, больше ничего и не нужно.
И ведь она многого и не просила. Но Гарриет просто трясло от такой несправедливости. А когда ей хотелось поговорить, мать ее что, слушала? Поэтому она молчала, упрямо глядела в энциклопедию (как же трудно было не двигаться, не отвечать!) и вспоминала, как однажды, заливаясь слезами по Иде, забрела в спальню матери, а мать так вяло, царственно отмахнулась от нее одним пальчиком, одним пальцем…
Вдруг мать встала и уставилась на нее сверху вниз. Улыбка у нее стала колкой и тонкой, будто рыболовный крючок.
– Ну, не смею мешать твоему чтению, – сказала она.
Гарриет тотчас же пожалела о своем поведении.
– Что, мама? – она спихнула энциклопедию с колен.
– Ничего.
Мать отвела взгляд, затянула потуже поясок халата.
– Мама! – крикнула ей вслед Гарриет, мать закрыла за собой дверь спальни – пожалуй, даже слишком чинно. – Мама, прости.
Ну почему она такая злобная? Почему она не может вести себя так, чтобы все ей были довольны? Гарриет все ругала себя, и колючие, неприятные мысли крутились у нее в голове даже после того, как она встала с дивана и поплелась спать. Ей было стыдно и горько не только из-за матери и не только из-за того, что происходило с ней сейчас, она винила себя во многом, и мучительнее всего было думать об Иде. А что если с Идой случится удар? Или ее собьет машина? Теперь-то Гарриет знала, и такое бывает: люди умирают, вот просто так, берут и падают замертво. Известит ли их тогда дочь Иды? Или, что куда вероятнее, решит, что дома у Гарриет до Иды никому и дела нет?
Укрывшись кусачим вязаным пледом, Гарриет крутилась, вертелась, выкрикивала во сне приказы и обвинения. То и дело комнату озаряли голубые вспышки августовских молний. Никогда она не забудет, как ее мать обошлась с Идой, никогда не забудет, никогда-никогда не простит. Но хоть она и злилась на мать, остаться безучастной к саднящей тоске матери у нее – почти – не получалось.
А уж когда мать начинала притворяться, что все в порядке, Гарриет делалось совсем невмоготу. Она сновала по дому в пижаме, вела себя будто какая-то пустоголовая бэбиситтерша, запрыгивала с размаху на диван к дочерям, которые, что и сказать, не знали, предлагала “поразвлечься”, как будто они все такие подружки, не разлей вода. На щеках у нее горел румянец, глаза сверкали, но за этим оживлением крылся какой-то до боли отчаянный надрыв, и Гарриет, глядя на нее, чуть не плакала. Мать предлагала поиграть в карты. Мать предлагала сварить ирисок – ирисок! Мать предлагала посмотреть телевизор. Предлагала поесть стейков в “Загородном клубе” – совершенно нелепая идея, тем более что ресторан при клубе по понедельникам и вовсе был закрыт, и придет же такое в голову. И она без конца приставала к Гарриет с пугающими расспросами. “Купить тебе бюстгальтер?” – спрашивала она. Или: “Может, пригласишь в гости подружку?” Или: “Хочешь, съездим к папе в Нэшвилл?”
– Давай устроим тебе праздник, – предложила она Гарриет.
– Праздник? – настороженно переспросила Гарриет.
– Ну да, маленький праздник – с кока-колой, мороженым, позовешь одноклассниц в гости.
Гарриет от ужаса потеряла дар речи.
– Тебе нужно… общаться с другими людьми. Со сверстниками. Приглашать их домой.
– Зачем?
Мать только отмахнулась:
– Ты уже почти старшеклассница, – сказала она. – Первый бал не за горами. Чирлидерство еще, конкурсы красоты.
“Конкурсы красоты?!” – изумилась Гарриет.
– У тебя сейчас начинается самая благодатная пора. Мне кажется, Гарриет, в старших классах ты наконец расцветешь.
Гарриет даже не знала, что на это ответить.
– Это все из-за того, как ты одеваешься, да? – мать умоляюще взглянула на Гарриет. – Ты поэтому не хочешь домой подружек звать?
– Нет!
– Давай съездим в Мемфис. Накупим тебе симпатичных платьиц. И пусть папа платит!
Даже Эллисон, похоже, устала от этих перепадов материнского настроения, потому что она постоянно, никому ничего не говоря, стала где-то пропадать вечерами. Телефон теперь звонил чаще. Уже второй раз за неделю Гарриет разговаривала с какой-то Труди, которая просила позвать Эллисон. Гарриет не спрашивала, кто такая эта Труди, да и знать ей не очень-то хотелось, но в окно проследила за тем, как Труди (темная фигурка в коричневом “крайслере”) заехала за Эллисон, которая уже поджидала ее, стоя босиком возле обочины.
Заезжал за ней и Пем в своем небесно-голубом “кадиллаке” – с Гарриет они даже не здоровались и с собой не звали. “Кадиллак”, взревев, отъезжал от дома, а Гарриет усаживалась на подоконник в темной спальне и разглядывала пасмурное небо над железнодорожными путями. Вдали светились огоньки – фонари на бейсбольном поле, вывеска “У Джамбо”. Куда ехали Пембертон и Эллисон, когда машина исчезала в темноте, что такого могли они говорить друг другу? Улица еще не просохла после вечернего ливня, луна сияла сквозь дыру в грозовых облаках, рваные края которых были залиты мертвенно-белым, ослепительным светом. А там дальше – за разломом в небе – ясная высь: холодные звезды, бесконечные расстояния. Все равно что смотреть в чистое озерцо, на первый взгляд совсем мелкое, каких-нибудь пару дюймов глубиной, но бросишь монетку в зеркальную воду, и она все падает, падает – целую вечность – и все никак не долетит до дна.
– Какой у Иды адрес? – однажды утром спросила Гарриет. – Я хочу ей написать, рассказать про Либби.
Дома было жарко и тихо, грязное белье огромной неприглядной кучей лежало на стиральной машинке. Эллисон подняла взгляд от миски с хлопьями, безучастно посмотрела на Гарриет.
– Быть не может, – Гарриет отказывалась в это верить.
Эллисон отвернулась. Она теперь густо подводила глаза, и вид у нее от этого делался уклончивый, нелюдимый.
– Только не говори, что не взяла у нее адрес! Ты нормальная вообще?
– Она мне его не давала.
– А ты спрашивала?
Молчание.
– Спрашивала или нет? Ну почему ты такая?
– Она знает, где мы живем, – сказала Эллисон. – Захочет – напишет.
– Солнышко, – крикнула мать из соседней комнаты – услужливый, невыносимый голос. – Ты что-то потеряла?
После долгой паузы Эллисон опустила глаза, снова взялась за ложку. Она омерзительно громко хрустела хлопьями, звук выходил похожим на многократно усиленный хруст насекомого в познавательной передаче, которое жует какой-нибудь лист. Гарриет отодвинулась от стола, заозиралась в бессмысленной панике: о каком городе говорила Ида, о каком же городе, и какая у ее дочери фамилия по мужу? Впрочем, даже если бы она ее знала – что толку? В Александрии у Иды не было телефона. Всякий раз, когда им нужно было связаться с Идой, Эди приходилось ехать к ней домой, хотя какой там дом – покосившаяся бурая хибарка посреди вытоптанного двора, ни тебе травы, ни дороги рядом, одна сплошная грязь. Как-то перед Рождеством, вечером, Эди поехала к Иде – отвезти ей мандаринов и пудинг – и захватила с собой Гарриет. Из ржавой железной трубы на крыше шел дымок. У Гарриет внезапно до боли перехватило горло, когда она вспомнила, как Ида, вытирая руки о грязный фартук, появилась в дверях и фары высветили ее удивленное лицо. Ида не пригласила их зайти, но дверь была открыта, и Гарриет с тоской и смятением разглядывала старые жестянки из-под кофе, накрытый клеенкой стол и висевший на крючке потрепанный свитер – насквозь пропахший дымом мужской свитер, который Ида всегда носила зимой.
Оставшись одна, Гарриет разжала кулак и принялась разглядывать порез на ладони. Руку она порезала себе сама, перочинным ножом, на следующий день после похорон Либби. Дома было тихо и душно от горя, и, ткнув ножом себе в руку, Гарриет неожиданно громко вскрикнула. Нож с лязганьем шлепнулся на пол в ванной. Из глаз у Гарриет, которые и без того опухли и покраснели от рыданий, снова брызнули слезы. Гарриет сжала руку в кулак, прикусила губу – кровь черными монетками падала на полутемную плитку, а она все вертела и вертела головой, смотрела то в угол, то в потолок, будто бы ждала, что откуда-то сверху придет помощь. Странно, но боль принесла с собой облегчение – ледяное, отрезвляющее, она встряхнула ее, привела в чувство, помогла сосредоточиться. “Когда болеть перестанет, – сказала она себе, – когда заживет, я уже буду меньше тосковать по Либби”.
И порез заживал. Да и не болел почти, только иногда, если кулак сжать. В дырке на ладони вздулся бордовый шрам-рубчик, похожий на капельку розового клея, разглядывать его было занятно, потому что шрам напоминал ей о Лоуренсе Аравийском, который тушил спички пальцами. Так, похоже, и нужно воспитывать в себе стойкость. “Главное, – говорил он в фильме, – быть готовым к боли”. И Гарриет потихоньку начинала понимать, что хитроумным способам, которыми беда может тебя подловить, нет числа, а потому этот урок стоит хорошо усвоить.
Так прошел август. На похоронах Либби пастор читал псалом: “Я не сплю и сижу как одинокая птица на кровле”. Он сказал, что время залечит все раны. Но когда?
Гарриет думала о Хили, который выходил на футбольное поле и играл на тромбоне под палящим солнцем, и опять вспоминала псалмы. “Хвалите Его со звуком трубным, хвалите Его на псалтири и гуслях”. Хили не умел глубоко чувствовать, он жил в тихой солнечной заводи, где всегда было тепло и светло. Домработницы у них дома менялись одна за другой. И почему она так горюет по Либби, Хили не понимал тоже. Хили не любил стариков, Хили их боялся, он не любил даже бабушку с дедушкой, которые жили в другом городе.
А Гарриет скучала по бабке и теткам, которым теперь некогда было с ней разговаривать. Тэт разбирала вещи Либби: складывала постельное белье, начищала столовое серебро, скатывала коврики, ходила по дому со стремянкой и снимала занавески, ломала голову над тем, куда деть все вещи, которые скопились у Либби в шкафчиках, сундучках и чуланчиках.
– Милая, спасибо, ты просто ангел, – сказал Тэт, когда Гарриет позвонила ей и предложила помочь.
И Гарриет пошла к Либби, но войти в дом так и не смогла – до того разительно там все переменилось: сорняки на клумбах, косматая лужайка, трагическая нотка запустения. С окон, выходивших на улицу, сняли шторы – совершенно непривычное зрелище, было видно, что над каминной полкой в гостиной вместо зеркала теперь огромная проплешина.
Гарриет с ужасом застыла на тротуаре, потом развернулась и помчалась домой. Вечером, устыдившись своего поведения, она позвонила Тэт и извинилась.
– Надо же, – сказала Тэт не самым приветливым тоном, – я уж не знала, что и думать.
– Я… я…
– Милая моя, я с ног валюсь, – голос у Тэт был и вправду усталый. – Тебе что-то нужно?
– Дом теперь совсем другой.
– Да, совсем. Тяжело там находиться. Я вчера села за этот ее столик на кухне, а вокруг все забито коробками, и уж как я плакала, как плакала.
– Тэтти, я. – расплакалась и Гарриет.
– Милая моя. Ты молодец, что заботишься о Тэтти, но я одна быстрее управлюсь. Несчастный ты мой ангел, – теперь и Тэт плакала тоже. – А когда закончу, мы с тобой придумаем что-нибудь интересненькое, договорились?
Даже Эди – незыблемая и чеканная, будто профиль на монете – теперь стала другой. После смерти Либби у нее запали щеки, она исхудала и вся как будто съежилась. После похорон Гарриет ее почти и не видела. Почти каждый день Эди на своей новой машине ездила в центр города и встречалась с банкирами, поверенными и бухгалтерами. С наследством Либби была полная неразбериха, в основном из-за банкротства судьи Клива, который перед смертью довольно неумело пытался раздробить и утаить остатки своего состояния. Эта путаница во многом сказалась на крошечном наследстве – в основном ценных бумагах, – которое он оставил Либби. И вдобавок ко всему мистер Рикси, старичок, в чью машину Эди врезалась, подал на нее в суд, обвинив Эди в нанесении “физического и морального ущерба”. Он и слышать не хотел о том, чтоб пойти на мировую, а значит, их ждали еще и судебные разбирательства. Эди держалась стоически и не жаловалась, но было видно, что она здорово расстроена.
– Дорогая, так ведь ты и вправду виновата, – говорила Аделаида.
После аварии, утверждала Аделаида, ее мучили головные боли, у нее не было сил “возиться с коробками Либби”, она сама не своя. По вечерам, проснувшись от послеобеденного сна (“Послеобеденного сна!” – восклицала Тэт, которая и сама была бы не прочь вздремнуть после обеда), Аделаида шла домой к Либби, пылесосила ковры и мебель (в чем не было никакой необходимости), переставляла с места на место коробки, которые Тэтти уже упаковала, но по большей части только сокрушалась насчет наследства Либби и постоянно задевала то Тэт, то Эди беззлобными, но довольно прозрачными намеками на то, что Эди, мол, со своими юристами пытается ее, Аделаиду, лишить, как она выражалась, ее “доли”. Каждый вечер она названивала Эди и с пристрастием допрашивала ее обо всем, что случилось за день в адвокатской конторе (юристы обходятся им очень дорого, жаловалась она, ее “доля” может целиком “уйти” на юридические издержки), а также передавала Эди наставления мистера Самнера в финансовых делах.
– Аделаида! – не то в пятый, не то в шестой раз восклицала Эди. – Прошу тебя, не выбалтывай ты этому старику все про наши дела.
– А почему нет? Он друг семьи.
– Мне он никакой не друг.
Аделаида заявила с ледяной веселостью:
– А мне приятно, что хоть кто-то радеет о моих интересах.
– А я, значит, о них не радею!
– Я этого не говорила.
– Говорила.
Впрочем, так оно было всегда. Эди с Аделаидой никогда не ладили, даже в детстве, но только теперь отношения между ними стали откровенно враждебными. Будь Либби жива, до этого бы не дошло, Либби давно бы их уже помирила, она бы уговорила Аделаиду потерпеть и быть посдержаннее, усмирила бы Эди привычными доводами (“Она же младшенькая… росла без матери… Папочка так избаловал Адди…).
Но Либби умерла. Некому теперь было выступать посредником между Эди и Аделаидой, и разлад между ними с каждым днем становился все заметнее, все суровее, дошло до того, что и к Гарриет (которая все-таки была внучкой Эди) Аделаида стала относиться с неприятной прохладцей. Гарриет это казалось особенно нечестным еще и потому, что раньше, когда Адди и Эди ссорились, она всегда вставала на сторону Адди. Гарриет прекрасно знала, до чего Эди бесцеремонная. Но теперь и она начала понимать правоту Эди и что Эди имела в виду, когда называла Аделаиду “мелочной”.
Мистер Самнер уехал к себе домой – в Южную Каролину или где он там жил, – но у них с Аделаидой завязалась оживленная переписка, и теперь Аделаида так и сновала туда-сюда с важным видом.
– Камелия-стрит, – сказала она, показав Гарриет конверт с обратным адресом мистера Самнера, – прелестное название, правда? Здесь никому и в голову не придет так улицу назвать. Вот бы и мне пожить по такому элегантному адресу.
Она держала конверт в вытянутой руке и любовалась им, сдвинув очки на нос.
– Правда ведь, для мужчины у него очень красивый почерк? – спросила она Гарриет. – Аккуратный. Да, именно такой, согласна? Ах, как же высоко папочка ценил мистера Самнера.
Гарриет промолчала. По словам Эди, судья считал мистера Самнера “вертопрахом”, что бы это ни значило. Последнее слово было за Тэтти, но она о мистере Самнере вообще не заговаривала, хотя всем видом показывала, что ничего хорошего о нем сказать не может.
– Тебе с мистером Самнером уж точно было бы о чем поговорить, – сказала Аделаида. Она вытащила из конверта открытку и вертела ее в руках. – Он такой космополит. Ты знала, что он жил в Египте?
Она разглядывала открытку – снимок старого Чарльстона, Гарриет разобрала на обороте несколько фраз, написанных в старомодной вычурной манере, что-то вроде “значит для меня нечто большее” и “моя дражайшая леди”.
– Ты ведь этим интересовалась, Гарриет, – Аделаида теперь, склонив голову набок, рассматривала открытку, – всякими старыми мумиями, кошками, всем таким?
– Вы с мистером Самнером поженитесь? – вырвалось у Гарриет. Аделаида рассеянно затеребила сережку.
– Это тебе бабушка велела разузнать?
“Она что, думает, я идиотка?”
– Нет, мэм.
– Надеюсь, – с холодной улыбкой ответила Аделаида, – надеюсь, что я не кажусь тебе такой уж старой…
Она проводила Гарриет до двери, и у той дрогнуло сердце, когда она увидела, как Аделаида поглядела на свое отражение в окне.
Днем шум не смолкал. За три улицы было слышно, как ревет тяжелая техника – бульдозеры и бензопилы. Баптисты вырубали деревья и асфальтировали землю вокруг церкви, говорили, что им не хватает парковочных мест, и слушать этот дальний гул было невыносимо, казалось, будто на тихие улочки наступает вражеская армия, едут танки.
Библиотека была закрыта, в детском читальном зале трудились маляры. Они перекрашивали стены в желтый, в гладенький глянцевый желтый, в цвет такси. Хуже не придумаешь. Гарриет обожала солидные деревянные панели, они всегда там были, сколько она себя помнила, да как они могли закрасить такое прекрасное, темное старое дерево? Да еще и летние соревнования по чтению закончились, и Гарриет ничего не выиграла.
Говорить было не с кем, делать было нечего, а кроме бассейна некуда было и пойти. Туда она и ходила – каждый день, ровно в час, перекинув через плечо полотенце. Август подходил к концу, у футболистов и чирлидеров начались тренировки, даже дети и те снова пошли в детский сад, поэтому – если не считать пенсионеров на поле для гольфа и нескольких юных домохозяек, которые поджаривались на шезлонгах – в “Загородном клубе” не было ни души. Воздух почти весь день был горячий и неподвижный, как стекло. Только изредка на солнце набегала тучка, налетал раскаленный ветер, по воде бежала рябь, хлопал навес над киоском. Ныряя, Гарриет с наслаждением разбивала толщу воды, зачарованно глядела, как электрический свет отскакивает от стен бассейна высокими белыми дугами, будто кто-то врубил генератор в лаборатории Франкенштейна. Так она висела, в солнечных цепях и искрах, в десяти футах над скругленной прогалиной глубокого конца бассейна, и в таком забытьи могла проводить по нескольку минут, теряясь в волнах эха и тишине, в петлях голубого света.
Тянулись долгие, дремотные секунды, пока Гарриет качалась на воде лицом вниз и разглядывала собственную тень. Оказавшись под водой, Гудини выпутывался очень быстро, и пока полицейские поглядывали на часы и ослабляли тугие воротники, пока его помощник кричал, чтоб несли топор, а жена Гудини визжала и притворялась, будто теряет сознание, он сам, давно высвободившись, преспокойно плавал, не выныривая на поверхность.
И хотя бы с этим у Гарриет за лето стало получше. Теперь она легко задерживала дыхание больше, чем на минуту, а если не шевелиться, то могла и до двух дотянуть (уже не так легко). Иногда она считала секунды, но чаще всего забывала, потому что ее затягивал сам процесс, постепенное погружение в транс. Ее тень – в десяти футах под ней – дрожала темным пятном в глубоком конце бассейна, огромная, будто тень взрослого человека. Корабль пошел ко дну, сказала она себе – она воображала, будто потерпела кораблекрушение и теперь дрейфует в теплой, как кровь, безбрежности. Странно, но от этих мыслей на душе у нее делалось спокойнее. “Никто меня не спасет”.
Так она качалась на воде целую вечность, почти не двигаясь, только изредка поднимала голову, чтобы сделать вдох, и вдруг расслышала, как кто-то, будто издалека, зовет ее. Она ударила по воде руками, оттолкнулась и вынырнула в жару, слепящий свет и шумный гул кондиционера на стене клуба. Смаргивая воду, она увидела, как Пембертон (когда она пришла, дежурил не он) помахал ей со спасательной вышки и спрыгнул в воду.
Гарриет увернулась, чтобы ее не накрыло всплеском, а потом, поддавшись необъяснимой панике, кувыркнулась под водой и поплыла к лягушатнику, но Пембертон оказался быстрее и преградил ей путь.
– Эй! – крикнул он, когда она всплыла, и затряс головой так, что брызги разлетелись во все стороны. – Ну ты в лагере и натренировалась! А сколько ты можешь не дышать? Ну правда, – настаивал он, потому что Гарриет молчала, – давай я засеку время. У меня есть секундомер.
Гарриет почувствовала, что краснеет.
– Да ладно тебе. Не хочешь? Почему?
Гарриет и сама не знала почему. Внизу, на фоне глубокого синего дна, ее ноги, перечеркнутые бледно-голубыми подрагивающими полосками, казались очень белыми и вдвое толще обычного.
– Ну, как хочешь. – Пем привстал, чтобы откинуть волосы с лица, а потом снова окунулся в воду, так что головы у них оказались на одном уровне. – А тебе не скучно так просто лежать в воде? Крис слегка бесится.
– Крис? – спросила Гарриет, замешкавшись, испугавшись. Услышав свой голос, она испугалась еще сильнее: он был хриплый, скрипучий, как будто она несколько дней рта не открывала.
– Когда я пришел его сменить, он мне все уши прожужжал: “Посмотри вон на ту малявку, лежит бревном и не двигается”. Мамаши с малышней его насчет тебя донимают, как будто он вот так оставит мертвого ребенка весь день болтаться в бассейне.
Он рассмеялся и, не сумев заглянуть Гарриет в глаза, переплыл на другую сторону.
– Колу хочешь? – спросил он, и дружелюбная хрипотца в его голосе напомнила Гарриет о Хили. – Бесплатно. Крис мне ключи от холодильника оставил.
– Нет, спасибо.
– Слушай, а чего ты мне не сказала, что Эллисон была дома, когда я тогда звонил?
Гарриет поглядела на него так равнодушно, что Пембертон нахмурился, а потом пропрыгала по дну бассейна и поплыла в другую сторону. Верно, она сказала ему, что Эллисон нет дома, и повесила трубку, хотя Эллисон была в соседней комнате. Более того, она не знала, почему она так поступила, даже соврать ничего не могла.
Он запрыгал вслед за ней, она слышала позади плеск воды. “И чего он не отвяжется?” – с отчаянием думала она.
– Эй, – крикнул он, – слышал, Ида Рью от вас ушла.
Не успела она опомниться, как он скользнул прямо ей наперерез.
– Слушай, – начал он и вгляделся в ее лицо попристальнее, – ты что, плачешь?
Гарриет ушла под воду, хорошенько брызнув водой ему в лицо – и стрелой рванула от него: вжжжж! Вода в лягушатнике была горячей, будто в ванне.
– Гарриет! – услышала она его крик, когда всплыла возле лесенки.
Угрюмо, торопливо она вылезла из бассейна и, опустив голову, помчалась в раздевалку, оставляя позади себя неровную цепочку черных следов.
– Эй! – кричал он. – Ну, будет тебе. Да играй ты в утопленницу сколько влезет. Гарриет! – снова позвал он ее, но Гарриет скрылась за бетонной перегородкой и с полыхающими ушами вбежала в женскую раздевалку.
У Гарриет теперь осталась одна цель в жизни – Дэнни Рэтлифф. Мысли о нем не давали ей покоя. Снова и снова, с извращенным удовольствием, будто расшатывая гнилой зуб, Гарриет устраивала себе проверки, вспоминая о нем – и снова, и снова в ней, с болезненной предсказуемостью, вспыхивала ярость, сыпались искры из обнаженного нерва.
Лежа на ковре в полутемной спальне, она разглядывала тоненькую черно-белую фотографию, которую вырезала из школьного альбома. Поначалу ее удивляла небрежность, смазанность снимка, но удивление это давным-давно улетучилось, и теперь, глядя на фотографию, она видела не мальчика, даже не человека, а неприкрытое воплощение самого зла. Само его лицо казалось ей теперь ядовитым, и она теперь брала фотографию осторожно, за самые краешки. Воцарившийся у них дома разлад – его рук дело. Он заслужил смерть.
И от того, что они бросили змею в его бабку, ей легче не стало. Нужен-то ей был он. Увидев его мельком возле похоронного бюро, она уверилась: он ее узнал. Их взгляды встретились, сшиблись, и его налитые кровью глаза при виде нее вдруг так странно и дико вспыхнули, что у нее от одного воспоминания начинало колотиться сердце. Меж ними промелькнула какая-то роковая ясность, какое-то узнавание – что это было, Гарриет и сама не понимала, но у нее осталось занятное чувство, что и она накрепко засела в мыслях у Дэнни Рэтлиффа, точно так же, как он – в ее.
Гарриет с отвращением размышляла о том, что жизнь сломила всех взрослых, которых она знала, всех до единого. Их с каждым годом как будто что-то все сильнее и сильнее сковывало, заставляя усомниться в собственных силах. Лень? Рутина? Они обмякали, переставали сопротивляться, плыли по течению. “Такова жизнь”. Только это и повторяли. “Такова жизнь, Гарриет, так оно все устроено, скоро сама поймешь”.
Так вот – не собирается Гарриет ничего понимать. Она еще не старая, кандалы еще не врезались ей в плоть. Она много лет страшилась того дня, когда ей исполнится девять – Робину было девять, когда он умер, – но вот ей исполнилось девять, потом десять, и теперь она больше ничего не боялась. Все, что нужно сделать, она сделает. И удар она нанесет именно сейчас, пока у нее есть на то силы, пока у нее хватит на это нервов, пока ее дух не сломлен, и одно ее безграничное одиночество будет ей опорой.
Она перешла к более насущным проблемам. Зачем это Дэнни Рэтлиффу ходить к железнодорожным складам? Воровать там особо нечего. Почти все склады заколочены, а в окна тех, которые заколочены не были, Гарриет заглянула – пусто, только кое-где лежат лохматые тюки хлопка, стоят почерневшие от времени агрегаты да валяются по углам перевернутые пыльные бочки из-под пестицидов. Она выдвигала самые невероятные версии. В запертых вагонах томятся заключенные. Здесь спрятаны трупы, зарыты мешки с деньгами. Скелеты, орудия убийства, тайные сходки.
Есть только один способ узнать, что он там делает, решила она – пойти к складам и выведать все самой.
Она уже сто лет не разговаривала с Хили. Из-за того, что он был единственным семиклассником в оркестре, он теперь считал, что водиться с Гарриет – ниже его достоинства. И неважно, что его туда позвали только потому, что у духовых инструментов недоставало тромбонов. Когда они с Хили в последний раз общались – по телефону, и это она ему позвонила! – у него только и было разговоров, что об оркестре: он рассказывал ей сплетни про старшеклассников так, будто был лично с ними знаком, и звал по имени мажоретку и всех пижонов, которые солировали на духовых инструментах. Приветливо, но без особого воодушевления, как будто бы он разговаривал с учительницей или какой-нибудь подругой его родителей, Хили сообщил Гарриет много-премного технических подробностей их выступления между таймами: они сыграют попурри из песен “Битлз”, а в конце, когда будут исполнять “Желтую подводную лодку”, весь оркестр выстроится на поле так, чтобы получилась огромная подводная лодка (мажоретка будет вертеть жезлом, изображая гребной винт). Гарриет молча это все выслушала. И ни слова не сказала, когда Хили невнятно, но восторженно пытался рассказать ей о том, какие “чумовые” старшеклассники играют в оркестре.
– У футболистов не жизнь, а полная скукота. Им нужно вставать затемно и бегать круги по стадиону, и тренер Когвелл постоянно на них орет, как будто он их в национальную гвардию готовит или типа того. А вот Чак, Фрэнк и Расти, и все десятиклассники, которые на трубах играют… они просто безбашенные, куда уж там футболистам.
– Угу.
– Они целыми днями друг друга подкалывают, отмачивают мировые шутки, а солнечные очки не снимают никогда. Мистер Вуберн клевый, ему пофиг. Вот, например, вчера. погоди-ка, – сказал он Гарриет – в трубке было слышно, как кто-то сварливо брюзжит, и Хили крикнул: – Ну чего?
Разговор. Гарриет ждала. Вскоре Хили снова взял трубку.
– Извини, мне надо заниматься, – сказал он прилежным голоском. – Папа говорит, что я должен играть каждый день, потому что мой новый тромбон стоит кучу денег.
Гарриет повесила трубку – свет в коридоре был тусклый, приглушенный, – облокотилась на телефонный столик и задумалась. Он, что, забыл про Дэнни Рэтлиффа? Или ему просто на него наплевать? Удивительно, но она совсем не расстроилась из-за того, что Хили утратил к ней интерес, – только порадовалась тому, как мало горя ей это доставило.
Ночью шел дождь, и земля была сырая, но все равно было непонятно, проезжала ли недавно машина по широкой засыпанной гравием дороге (впрочем, это и не дорога была даже, а погрузочная зона для вагонов с хлопком), которая соединяла маневровый парк с сортировочной станцией, а от станции уже вела к реке. Гарриет с рюкзаком за спиной и оранжевым блокнотом под мышкой – вдруг понадобится зарисовать какие-нибудь улики – стояла перед бескрайней черной железнодорожной равниной и разглядывала развилки, петли, начала и концы путей, белые кресты предупреждающих знаков, разбитые сигнальные фонари, грузовые вагоны с проржавевшими замками и водонапорную башню на тощих подпорках, которая возвышалась над всем этим – огромный круглый бак с остроконечной крышей, похожей на шапку Железного Дровосека из “Волшебника страны Оз”. Возможно, как раз из-за этого сходства Гарриет в детстве необъяснимо влекло к башне: она казалась ей кем-то вроде безмолвного, дружелюбного стража, и перед сном Гарриет часто думала о том, как башня стоит там в темноте – одинокая, неприкаянная. А когда Гарриет было лет шесть, какие-то хулиганы в Хэллоуин залезли на башню и намалевали на ней страшную рожу, какие вырезают на тыквах – с глазками-щелочками и акульими зубами, и Гарриет потом много ночей не могла уснуть и вертелась, представляя себе, как ее верный соратник (теперь злой и клыкастый) скалится где-то там, за притихшими крышами.
Страшное лицо давно стерлось. Поверх него кто-то золотой краской из баллончика написал еще “Выпускники ‘70”, но и эта надпись тоже стерлась, выцвела от солнца, поблекла от дождей, которые заливали ее год за годом. Башня сверху донизу была разлинована унылыми черными потеками гнили, но, хоть дьявольская рожа давно исчезла, в памяти Гарриет она отпечаталась накрепко, будто световой оттиск, который еще долго стоит перед глазами, если войти в темную комнату.
Небо было белое, пустое. “С Хили, – думала она, – хоть поговорить можно было”. Забредал ли сюда Робин, вглядывался ли в даль за железнодорожными путями, привстав на педалях? Гарриет представила, будто смотрит на все его глазами. Вряд ли тут много чего переменилось: ну разве что телеграфные провода сильнее провисли да вьюнок гуще обвился вокруг деревьев. Интересно, как тут все будет выглядеть через сто лет, когда и она умрет?
Она зашагала в сторону леса прямиком через сортировочную станцию, напевая и прыгая через пути. В тишине ее голос звучал очень громко, раньше она на эти пустыри одна никогда не забиралась. “А что если, – думала она, – случится какая-нибудь эпидемия и в Александрии умрут все, кроме меня?”
“Тогда я буду жить в библиотеке”, – решила она. Думать об этом было приятно. Гарриет представила, как она читает при свечах, а на потолке, над лабиринтом книжных полок, пляшут тени. Соберет дома чемодан – крекеры, арахисовое масло, запасную одежду – сдвинет два огромных кресла в читальном зале и будет на них спать…
Когда она ступила на тропинку, ведущую в тенистый лес (пышная растительность опутала развалины ее мертвого города, пробивается сквозь тротуары и заползает в дома), переход от жары к прохладе был настолько резким, будто она, плавая в озере, вдруг наткнулась на бьющие со дна холодные ключи. Воздушные облачка комаров закружились вокруг нее водоворотом, прыснули в разные стороны от ее резких движений, будто головастики в стоячей зеленой воде. В темноте тропинка казалась ей совсем другой – не такой узкой и заросшей. Торчали пучками колючие колоски лисохвоста и мятлика, выбоины в глинистой почве были затянуты зеленой ряской.
Над головой у нее раздался сиплый вскрик, Гарриет вздрогнула, оказалось – ворона. Тяжелые плети кудзу цепями и гирляндами стекали с деревьев, которые возвышались по обе стороны тропинки, будто заросшие тиной морские чудища. Гарриет, разглядывая темную листву над головой, шла медленно и не обращала внимания на громкое жужжание мух, которое становилось все громче, и опустила голову, только когда почуяла неприятный запах. На тропинке лежала блестящая зеленая змея фута в три длиной – не ядовитая, потому что рыльце у нее было не заостренное, но все равно, таких змей Гарриет раньше не видела. Змея была мертвая. Кто-то передавил ее ровно посередине, так что во все стороны брызнули густые, темные сгустки кишок, но какого же удивительного она была цвета – искристого горчично-зеленого, с радужными чешуйками, как на картинке из сказки о змеином короле, которую Гарриет читала, когда была еще совсем маленькой. “Хорошо, – ответил змеиный король честному пастуху, – три раза плюну я тебе в рот, и станут тебе понятны речи всех зверей. Но смотри, не выдавай никому этой тайны, иначе обозлятся на тебя люди и убьют тебя”.
В грязи возле тропинки отпечатался рифленый след ботинка, огромного ботинка, и едва Гарриет его заметила, как к горлу у нее подкатила трупная змеиная вонь, и она со всех ног бросилась бежать, сердце выскакивало у нее из груди, но она бежала так, будто сам черт наступал ей на пятки, бежала и не знала, куда и почему она бежит. Страницы блокнота громко хлопали в тишине. С вьющихся стеблей срывались капли воды, звучно шлепались на землю, из жесткого кустарника то и дело выскакивали кряжистые сросшиеся айланты (все разной высоты, будто сталагмиты, растущие со дна пещер), их бледные, кривые стволы поблескивали в полумраке, будто шкурка у ящериц.
Выбежав из лесу на солнце, она вдруг почувствовала, что рядом кто-то есть, и резко остановилась. Среди сумаха заходились визгливым стрекотом кузнечики, она прикрыла глаза блокнотом, оглядела выжженную желтую пустошь…
Уголком глаза Гарриет уловила резкую серебристую вспышку, ей показалось, сверкнуло что-то на небе, но тут она, вздрогнув, заметила на башне, всего в каких-нибудь шестидесяти футах от нее, темную фигуру – кто-то лез наверх, цепляясь за железные скобы. Снова вспышка – это часы с металлическим браслетом поблескивают, будто сигнальное зеркало.
Сердце у нее заколотилось, Гарриет отступила в лес и, прищурившись, стала разглядывать башню сквозь сетку влажных листьев. Это он. Черные волосы. Тощий. Футболка в обтяжку, на спине что-то написано, отсюда не разобрать. Гарриет так и задрожала от волнения, но была еще и другая Гарриет, более хладнокровная, которая смотрела на все свысока, дивясь, до чего мелким и незначительным кажется ей все происходящее. “Это же он, – твердила она себе (подстегивая себя этой мыслью, стараясь хорошенько распалиться), – это он, это он.”
Гарриет мешала ветка, она пригнулась, чтобы получше его разглядеть. Он добрался уже до самых верхних скоб. Взобрался на крышу, встал на узкий мостик, опустил голову, упер кулаки в бедра, застыл на фоне ослепительного безоблачного неба. Затем, резко оглянувшись назад, пригнулся, ухватился рукой за железные перильца (они были очень низкие, ему пришлось наклоняться) и, держась за них, быстро заковылял влево и скрылся с глаз Гарриет.
Гарриет выжидала. Через несколько секунд он показался на другой стороне. И тут ей прямо в лицо скакнул кузнечик, она отшатнулась, зашелестела листвой. Под ногой треснула ветка. Дэнни Рэтлифф (это был он, она его профиль четко видела, даже несмотря на то, что он крался по мостику весь подобравшись, будто зверь) тотчас же глянул в ее сторону. Не может быть, чтобы он ее услышал, звук был тихий, да и стояла она очень далеко, но он каким-то невероятным образом ее услышал, потому что его прозрачный, странный взгляд застыл, задержался на ней…
Гарриет замерла. Сверху свисал тоненький вьюнок, тихонько подрагивая в такт ее дыханию. Дэнни, оглядывая окрестности, холодно скользнул по ней взглядом, и в глазах у него заиграли те самые странные, мутноватые бельма-блики, какие Гарриет видела на старых снимках солдат-конфедератов: загорелые дочерна мальчишки с точечками света вместо глаз смотрят пристально в самое сердце великой пустоты.
Тут он отвернулся. И Гарриет с ужасом увидела, что он стал карабкаться вниз – очень быстро, то и дело оглядываясь через плечо.
Только когда он добрался до середины лестницы, Гарриет очнулась и со всех ног кинулась наутек, обратно – по чавкающей, гудящей тропке. Она уронила блокнот, метнулась за ним. Зеленая змея крючком лежала поперек дороги, посверкивая в полумраке. Гарриет перепрыгнула через змею и, размахивая обеими руками, чтобы отогнать жужжащих мух от лица, помчалась дальше.
Она выскочила на пустырь, где стоял хлопковый склад – жестяная крыша, окна заколочены, вид заброшенный. Она услышала за спиной треск сучьев, запаниковала, на секунду застыла, отчаянно размышляя, что же делать. Она знала, что на складе было много укромных мест – кипы тюков с хлопком, пустые тележки, но поймай он ее там, и ей оттуда не выбраться.
Вдалеке послышался его крик. Хватая ртом воздух, держась за ноющий бок, Гарриет обежала склад (выцветшие жестяные вывески: “Пурина”, “Дженерал Миллс”) и помчалась по щебенке: дорога была широкая (машина проедет) с огромными проплешинами, залатанными рваной тенью от высоких смоковниц. Сквозь красную глину загогулинами проступал черный и белый песок. Кровь стучала у нее в висках, голова была похожа на копилку, в которой вместо монет вертелись и позвякивали мысли, ноги отяжелели, как будто бы она тащилась сквозь грязь или патоку, как бывает в кошмарных снах, и никак не могла двигаться быстрее, не могла понять, то ли ветки шуршат и трещат у нее под ногами (неестественно громко, как выстрелы), то ли под ногами у ее преследователя.
Дорога резко пошла под гору. Все быстрее и быстрее, она бежала все быстрее и быстрее, боясь упасть и боясь остановиться, ноги несли ее вперед, как будто были вовсе и не ее ногами, а каким-то простеньким механизмом, катившим ее по дороге, которая вдруг снова резко взмыла вверх, к высокой земляной насыпи – к берегу реки.
Река, река! Гарриет замедлила бег – тише, еще тише, вскарабкалась на середину отвесного склона, потом, задыхаясь от усталости, рухнула на траву и на четвереньках всползла наверх.
Шум воды она услышала даже раньше, чем увидела реку… Гарриет выпрямилась, колени у нее тряслись, прохладный ветерок обдул ее мокрое от пота лицо, и тут она наконец увидела поток желтой воды, который несся меж обрывистых берегов. А на реке везде – люди. Люди белые и черные, старые и молодые, люди, которые болтали, жевали сэндвичи и ловили рыбу. Вдалеке урчали моторные лодки.
– А мне, знаешь, какой понравился, – раздался визгливый деревенский голос – точно мужской, – тот, у которого фамилия испанская, вот у него проповедь отменная была.
– Доктор Марди? Марди ж не испанская фамилия.
– Ну или кто он там. Вот он, доложу тебе, лучше всех был.
Воздух был свежий, пахло илом. Гарриет дрожала, голова у нее кружилась, она засунула блокнот в рюкзак и спустилась с насыпи к четверке рыбаков, которые сидели прямо под ней (и теперь обсуждали Марди Гра – мол, французский ли это праздник или испанский), на трясущихся ногах добрела до берега, миновав парочку бородавчатых стариканов (по виду – братья, у обоих шорты натянуты на круглые, как у Шалтая-Болтая, брюшки), миновав дамочку с кричаще-розовой помадой на губах и таким же платком на голове, которая загорала, развалившись черепахой на раскладном стуле, миновав семейство с транзистором и сумкой-холодильником, набитой рыбой, и еще толпы грязных детей с разбитыми коленками, которые возились в песке, дрались, носились туда-сюда, подзадоривали друг друга – слабо сунуть руку в ведро с наживкой? – визжали и снова убегали.
Она шла дальше. Она заметила, что, стоит ей приблизиться, и все умолкают, хотя, может, у нее просто воображение разыгралось. Здесь-то он точно ей ничего не сделает, слишком много народу, но тут у нее закололо шею, как будто кто-то смотрит ей вслед. Она нервно обернулась и так и застыла, увидев совсем рядом тощего паренька в джинсах и с длинными темными волосами. Но это был не Дэнни Рэтлифф, просто похожий на него мальчишка.
И все вокруг – все эти люди, сумки-холодильники, вопли детей – вдруг показалось ей угрожающим. Гарриет ускорила шаг. На другом берегу сидел упитанный дядька (за омерзительно оттопыренную губу заложен жевательный табак), в зеркальных стеклах его темных очков сверкало солнце. Лицо у него абсолютно ничего не выражало, но Гарриет все равно быстро отвела взгляд, как будто он скорчил ей рожу.
Опасность теперь везде. Что, если он подкараулит ее где-нибудь в городе? А ведь он так и поступит, если голова на плечах есть: вернется обратно, покружит по окрестностям да и выпрыгнет на нее откуда-нибудь из-за дерева или машины. Домой-то ей идти надо, так? Придется быть настороже, возвращаться людными улицами, не сворачивать в пустынные закоулки, чтобы срезать путь. Плохо, очень плохо – в старой части города много таких пустынных закоулков. А возле баптистской церкви так грохочут бульдозеры, что закричи она на Натчез-стрит, кто ее услышит? В таком шуме – да никто. Кто слышал Робина? А ведь он был у себя во дворе, и не один, а с сестрами.
Берег сузился, стал каменистым, людей тут теперь было заметно меньше. Гарриет так крепко задумалась, что, взбираясь по ступенькам, которые вели на улицу (из трещин в камнях трава торчала пухлыми подушечками), чуть не споткнулась о грязного ребенка, у которого на коленках сидел не менее грязный младенец. На ступеньке, будто скатерть для пикника, была расстелена старая мужская рубаха, а возле нее скрючилась Лашарон Одум, которая старательно раскладывала разломанную на квадратики плитку шоколада на огромном ворсистом лопухе. Тут же стояли три пластмассовых стаканчика с желтоватой водой – воду, похоже, зачерпнули прямо из речки. Дети были с ног до головы в царапинах и комариных укусах, но Гарриет ничего не видела, кроме красных перчаток – ее перчаток, перчаток, которые ей подарила Ида, грязных и изодранных перчаток – у Лашарон на руках.
Не успела растерянно заморгавшая Лашарон сказать и слова, как Гарриет выбила лист у нее из рук, так что квадратики шоколада разлетелись во все стороны, и повалила ее наземь. Перчатки были Лашарон велики, пальцы болтались, поэтому левую Гарриет сорвала с нее без труда, но как только Лашарон поняла, за чем охотится Гарриет, начала отбиваться.
– А ну отдай! Это мое! – взревела Гарриет, Лашарон зажмурилась и замотала головой, и тогда Гарриет вцепилась ей в волосы.
Лашарон заорала, потянулась к голове, и Гарриет тотчас же содрала с ее руки вторую перчатку и сунула в карман.
– Это мое! – прошипела она. – Воровка!
– Нет, мое! – завизжала Лашарон – растерянно, возмущенно. – Она мне их отдала!
Отдала? Гарриет опешила. Она уже открыла было рот, чтоб спросить, кто это отдал ей перчатки (Эллисон? мать?), но передумала. Ребенок с младенцем таращились на Гарриет огромными, круглыми перепуганными глазами.
– Она ОТДАЛА их…
– Заткнись! – завопила Гарриет. Теперь ей даже стало немного стыдно, что она так разбушевалась. – И чтоб больше не ходила к нам побираться!
Все растерянно замерли, а Гарриет развернулась и с колотящимся сердцем помчалась вверх по ступенькам. Она так разнервничалась, что даже ненадолго забыла про Дэнни Рэтлиффа. “По крайней мере, – сказала себе она, отпрыгнув на обочину, чтобы увернуться от пролетевшего мимо грузовичка, потому что смотреть по сторонам надо, – по крайней мере, я нашла перчатки. Мои перчатки”. Все, что осталось у нее от Иды.
Впрочем, гордости за случившееся Гарриет не испытывала – одну злость и пожалуй что смущение. Солнце било ей прямо в глаза. Она шагнула было на дорогу, опять не поглядев по сторонам, но вовремя опомнилась и, приложив козырьком ладонь ко лбу, посмотрела направо, налево и только после этого перебежала на другую сторону.
– О-о-о-о, за что душу продашь? – напевал Фариш, тыча отверткой в ручку электрического консервного ножа Гам.
Он был в превосходном настроении. Зато у Дэнни оно было не очень – страх, нервяк и дурные предчувствия так и пробирали его до печенок. Он сидел в дверях своего трейлера, на алюминиевой лесенке, и ковырял окровавленный заусенец, а Фариш, раскидав вокруг себя посверкивающие цилиндрики, шайбы и металлические колечки, все мурлыкал что-то, с головой уйдя в работу. В этом своем коричневом комбинезоне он смахивал на безумного сантехника. Фариш методично прочесал бабкин трейлер, гараж и все сараи, пооткрывал все распределительные шкафы, расковырял полы и, пыхтя и ликующе посапывая, разломал каждый попавший ему под руку приборчик – все искал, нет ли где перерезанных проводов, недостающих деталей, спрятанных радиоламп, в общем, доказательств того, что кто-нибудь пытался вывести из строя их электронную аппаратуру.
– Щас! – отмахиваясь, огрызался он. – Сказал же, щас! – орал он, всякий раз, когда к нему подбиралась Гам, будто собираясь сказать что-то. – Как только время будет!
Впрочем, времени у него ни на что не было, и весь двор был так густо завален болтами, трубами, штепселями, проводами, выключателями, платами, металлическими обломками и обрезками всех размеров, что, казалось, будто тут разорвалась бомба и ее начинку разметало футов на тридцать.
В пыли валялось цифровое табло, выдранное из радиочасов – два белых нолика на черном фоне таращились на Дэнни, будто два выпученных мультяшных глаза. Фариш вертел и крутил консервный нож, что-то там считал и высчитывал, сидя в куче мусора, словно бы и вовсе ни о чем не думал, словно бы и не поглядывал на Дэнни с очень странной улыбочкой на лице. Нет, на Фариша не надо обращать внимания, к черту эти его тонкие намеки и сложные наркоманские загоны, но все равно – Фариш ведь точно что-то обмозговывал, и Дэнни очень нервничал, потому что не знал, что же именно. Потому что Дэнни подозревал, что вся эта бурная деятельность по поиску шпионов – сплошная показуха, только чтоб его, Дэнни, с толку сбить.
Он уставился на брата. “Я ничего такого не сделал, – твердил он себе, – просто посмотрел и все. Брать ничего не брал”.
“Но ведь хотел, и он это знает”. Да и этим дело не ограничивалось. За ним кто-то следил. Внизу, за башней, кто-то сидел в зарослях сумаха и кудзу. Там мелькнуло что-то белое, будто лицо. Маленькое такое личико. На склизкой, грязной глинистой тропинке остались отпечатки детских ног, они были глубокие, да еще и разбегались в разные стороны – от одного этого рехнуться можно было, так мало того, чуть дальше – возле валявшейся на тропинке мертвой змеи – он нашел свою черно-белую фотографию. Свою фотографию! Малюсенький школьный портрет, вырезанный из альбома, времен еще средней школы. Он поднял снимок и вылупился на него, не веря своим глазам. Все застарелые страхи, все прежние воспоминания всколыхнулись в нем, смешались с пятнистыми тенями, с красной глиной и вонью от дохлой змеи… Он чуть в обморок не грохнулся, до того дико было увидеть, как он – только помладше и в новой рубашке – улыбается сам себе с земли, с такой надеждой, с какой на деревенском кладбище со свежих, утопающих в грязи могил улыбаются с фотографий покойники.
И фотография-то была настоящая, она ему не привиделась, вот она, лежит у него в бумажнике, он уже раз двадцать, а то и тридцать вытаскивал ее, чтоб в очередной раз изумленно на нее поглазеть. Мог ли ее там оставить Фариш? Чтоб его припугнуть? Или это такая извращенная шутка, чтобы Дэнни заистерил да и угодил прямиком в ловушку, которая бы ему все пальцы на ногах перебила, или наткнулся бы на рыболовный крючок, который висит где-нибудь тихонько, ровнехонько на уровне глаз?
До того это все было жутко, что никак не шло у него из головы. Мысли у него в голове так и вертелись бесконечной мертвой петлей (как дверная ручка у него в спальне, которую можно было вертеть, вертеть, сколько угодно можно было ее вертеть, а дверь так и не открывалась), и только потому, что рядом был Фариш, он не вытаскивал фото из бумажника.
Дэнни уставился вдаль невидящим взглядом, застыл, грезил наяву (такое теперь часто случалось, спать-то он перестал). Ему привиделось, будто ветер метет по земле, будто снег или песок, а вдалеке виднеется чья-то размытая фигура. Он подумал, что это девчонка, и пошел к ней – шел, шел, но потом понял, что это не она, что на самом деле там никого нет, одна пустота. Да кто ж она такая, эта чертова девка? Вот только вчера у бабки на кухонном столе стояла разноцветная коробка кукурузных хлопьев, детские какие-то, Кертис их любит, а Дэнни просто мимо проходил, в ванную шел – да так и замер, как вкопанный, потому что на коробке была нарисована она. Она! Бледная, черные волосы шапочкой, склонилась над миской хлопьев, а оттуда сияет ей прямо в лицо колдовской свет. И вокруг головы – звездочки да феи. Он рванулся к столу, схватил коробку и, опешив, понял, что это совсем не она (больше не она), а какая-то другая девчонка, эту девчонку он вроде как в телевизоре видел.
В уголках глаз у него заискрили крошечные фейерверки, захлопали вспышки. Он очнулся – вздрогнув всем телом, обмякнув от испарины на ступеньках трейлера – и вдруг вспомнил, что перед тем, как девчонка выползла из другого измерения и забралась ему в голову, он вроде как видел открытую дверь, в которой будто бы вихрилось что-то яркое. Точечки света, сверкающие пылинки, словно живые существа под микроскопом – “амфетаминные жучки”, вот оно, научное объяснение, потому что все прыщики и все пупырышки, все крошечки и соринки, мельтешившие перед твоими старыми, утомленными глазами были все равно что самые настоящие насекомые. Но, даже когда знаешь, как оно все по науке, ничего никуда не исчезает. И вот уже насекомые ползали всюду, оставляя на шероховатых досках долгие следы-загогулины. Жучки бегали по телу, и никак их не стряхнешь, хоть всю кожу с себя сдери. В тарелке – жучки. В легких – жучки, в глазах – жучки, трепыхается сердце в груди – так они и туда добрались. Фариш теперь прикрывал стакан салфеткой и протыкал салфетку соломинкой – это чтобы ему в чай со льдом не попадала невидимая мошкара, которую он то и дело стряхивал с лица и волос.
Дэнни тоже видел жучков – правда, ему, слава богу, достались не те жучки, что ползают по телу и вгрызаются в кожу, не черви и термиты, что выедают душу, а светлячки. Вот и теперь, среди бела дня он краем глаза видел, как они мерцают. Проворные пылинки, будто заводные хлопушки, вспыхивают – дзынь, дзынь! Химия поработила его, химия одержала над ним верх, одна чистейшая, железная, точная химия, вскипая, просачивалась наружу и говорила за него, думала за него, а теперь за него еще и его глазами глядела.
“Вот потому я и думаю, как химик”, – решил он и поразился: простая мысль, а такая логичная.
Он нежился под снегопадом искр, который обрушился на него после этакого откровения, как вдруг, вздрогнув, понял, что с ним разговаривает Фариш – и разговаривает уже довольно давно.
– Чего? – виновато дернулся он.
– Спрашиваю, знаешь, что “д” в слове “радар” означает? – спросил Фариш.
Он улыбался, но лицо у него было кирпично-красное, налившееся кровью.
От этого странного вопроса, от глубоко засевшего в нем ужаса, без которого не обходился даже самый безобидный разговор с братом, Дэнни машинально подскочил, рывком отодвинулся подальше и зашарил в пустом кармане, безуспешно пытаясь отыскать сигареты.
– “Детектор”. Радар – это радиодетектор, – Фариш открутил у консервного ножа ручку, посмотрел ее на свет и отшвырнул. – И как же так вышло, что таким сложнейшим средством наблюдения оснащены транспортные средства всех правоохранительных органов? Если кто говорит, что полицейским они, мол, нужны, чтобы нарушителей на дорогах ловить, ты их не слушай, это все брехня.
“Детектор? – думал Дэнни. – На что это он намекает?”
– Радары в войну изобрели, секретная разработка, строго для военных целей – а теперь, значит, каждый гребаный полицейский участок в этой стране при помощи радаров может отслеживать передвижения американских граждан в мирное время. А расходы? А обучение? И все только ради того, чтоб узнать, кто на пять миль скорость превысил? – Фариш фыркнул. – Чушь собачья.
Ему кажется или Фариш как-то уж очень многозначительно на него поглядел? Хочет мне голову задурить, думал Дэнни. Проверяет, что я отвечу. Но хуже всего было то, что он хотел рассказать Фаришу про девчонку, но не мог признаться, что был возле башни. Как он объяснит, зачем туда ходил? Но его все равно так и подмывало завести разговор про девчонку, хотя Дэнни и знал – не стоит, Фариш мигом насторожится, даже если он ее вскользь упомянет.
Нет, рот надо держать на замке. Вдруг Фариш знал, что он хочет украсть наркотики? Вдруг – тут у Дэнни, правда, концы не сходились – но все-таки, вдруг и девчонка там оказалась только потому, что это как-то Фариш подстроил?
– Короткие эти волны разлетаются… – Фариш растопырил пальцы, – а потом отскакивают обратно, сообщают твои точные координаты. Собирают о тебе информацию.
“Проверяет!” – лихорадочно думал Дэнни.
Фариш всегда так делал. Последние пару дней он оставлял без присмотра в лаборатории огромные кучи дури и пачки денег, которые Дэнни, конечно, и пальцем не тронул. Ну а что, если это все – часть куда более хитроумной проверки? Неужто совпадение, что девчонка заявилась в миссию ровно в тот вечер, когда их туда затащил Фариш, когда змей кто-то выпустил? Там с самого начала во всей этой истории, когда она к ним постучалась, было что-то неладное. А вот Фариш как раз и внимания на девчонку особого не обратил, не обратил ведь?
– Я вот о чем, – шумно задышал Фариш – из консервного ножа, звякая, посыпалась металлическая начинка, – если они в нас этими волнами целят, значит, кто-то же должен их направлять. Верно?
К его взмокшим усам прилипла горошинка амфетамина.
– Вся эта информация ни гроша не стоит, если ее не обрабатывает специально обученный, натасканный на это дело человек. Так? Или не так?
– Так, – помолчав, ответил Дэнни, изо всех сил стараясь подделаться под его тон и все-таки слегка сфальшивив.
На что это Фариш намекает, чего это у него пластинку заело про шпионов и наблюдение – разве что он этими разговорами от своих истинных подозрений его отвлекает?
“Да ну, не знает он ничего, – в панике убеждал себя Дэнни. – Не может такого быть. Фариш даже водить не умеет”.
Фариш с хрустом покрутил шеей, с хитрецой произнес:
– Черт, да знаешь ты все.
– Что? – заозирался Дэнни.
Он испугался, что, сам того не понимая, говорил вслух, и уже было рванулся, чтоб вскочить и все отрицать, но тут Фариш опустил голову, забегал кругами.
– Простые американцы не знают о том, что эти волны используются в военных целях, – сказал он. – И вот еще какая херня. Даже в сраном Пентагоне не очень понимают, что такое эти волны. Ну да, ну да, они эти волны рассылают, они их отслеживают, – Фариш резко, визгливо хохотнул, – но они ни хера не врубаются, что это за штука такая.
“Нет, с этим говном пора завязывать”. Всего-то и нужно, думал Дэнни – всем телом ощущая, как у него над ухом нудно, на одной ноте жужжит муха, будто зажевало кассету в каком-то сраном бесконечном кошмаре, – всего-то и нужно, не рассиживаясь, завязать с дурью, денек-другой проспаться. “Я могу стырить наркоту и свалить из города, пока он тут сидит на голом полу, бубнит что-то про радиоволны да потрошит тостеры отверткой…”
– Электроны разрушают мозг, – сказал Фариш.
С этим словами он так зыркнул на Дэнни, как будто подозревал, что Дэнни с ним не по всем пунктам согласен.
У Дэнни кружилась голова. Он каждый час закидывался, а тут уж сколько времени прошло. Очень скоро без дозы его срубит, затрепыхается перегруженное сердце, ниточка пульса будет еле прощупываться, и Дэнни опять чуть не чокнется от страха, что пульс возьмет и пропадет совсем, потому что перестаешь спать, и сон – это уже не сон, тогда его не одолеешь, он прорвет все заслоны, нахлынет и вышибет из тебя дух, встанет черной стеной, и будет казаться, что не сон это, а смерть.
– А что такое радиоволны? – спросил Фариш.
Это они с Фаришем уже проходили.
– Электроны.
– Вот именно, дурья твоя башка! – Фариш глядел на него безумными глазами Чарли Мэнсона, он подался к Дэнни, с неожиданной яростью застучал себе по голове. – Электроны! Электроны!
Блеснула отвертка, и вдруг – бум! – на Дэнни будто холодным ветром из будущего повеяло, он словно кино смотрел на огромном экране. увидел, как лежит на своей промокшей от пота узкой кроватке, в полной отключке, слабый и беззащитный. Тикают часы, подрагивают занавески. И тут – скрип – медленно-медленно отворяется дверь трейлера, и Фариш тихонько крадется к кровати, а в руке у него – тесак.
– Нет! – вскрикнул он, открыл глаза и увидел, что Фариш сверлит его зрячим глазом не хуже дрели.
Они уставились друг на друга – странный, затянувшийся миг. Наконец Фариш рявкнул:
– На руку глянь! Ты чего наделал?
Дэнни затрясся, растерянно вскинул обе руки и увидел, что большой палец залит кровью – он содрал заусенец.
– Ты, брат, береги себя, – сказал Фариш.
Утром одетая в строгий синий костюм Эди заехала за матерью Гарриет, чтобы везти ее завтракать, ей еще потом к десяти нужно было успеть на встречу с бухгалтером. О завтраке этом Эди с Шарлоттой договаривалась еще три дня назад, тогда Гарриет позвала мать к телефону, но свою трубку положила не сразу, поэтому часть разговора ей удалось подслушать. Эди сказала, что у нее к Шарлотте очень личный разговор, что это очень важно и по телефону она это обсуждать не хочет. Теперь Эди стояла в коридоре, отказывалась присесть и все поглядывала то на часы, то на лестницу.
– Так и завтрак подавать перестанут, пока мы туда доберемся, – сказала она, сложила руки на груди и нетерпеливо прищелкнула языком – тцк, тцк, тцк.
Лицо у нее было бледное, напудренное, а губы (бантик, резко очерченный восковой алой помадой, которую Эди обычно приберегала для церкви) и вовсе казались не женскими, а напоминали скорее тоненький, поджатый ротик Лемуана д’Ибервилля с гравюры из учебника Гарриет по истории Миссисипи. На Эди был приталенный пиджак с рукавами три четверти – очень строгий, но, впрочем, по-старомодному элегантный, Эди в нем (говорила Либби) походила на миссис Симпсон, которая вышла замуж за английского короля.
Гарриет, которая растянулась у подножья лестницы и, надувшись, разглядывала ковер, вскинула голову, выпалила:
– Ну ПОЧЕМУ вы меня с собой не берете?
– Потому что, – ответила Эди, – нам с твоей матерью нужно кое-что обсудить.
– Я буду тихо сидеть!
– Наедине. Только нам двоим. – Эди свирепо глянула на Гарриет ясными ледяными глазами. – Да и нельзя никуда идти в таком виде. Полезай-ка в ванну, помойся.
– А если я помоюсь, ты мне блинчиков принесешь?
– Ой, мама, – Шарлотта – в мятом платье, с мокрыми волосами – сбежала вниз по ступенькам. – Прости, пожалуйста. Я…
– Ничего, все нормально, – сказала Эди, хотя по голосу было слышно – нет тут ничего нормального, совсем ничего.
Они уехали. Гарриет, окончательно разобидевшись, провожала их взглядом сквозь пыльные кисейные занавески.
Эллисон еще не спускалась, спала. Она вчера поздно вернулась. Дома было тихо, как в подводной лодке, звуки издавали только разные приборы – тикали часы, пыхтел старенький вентилятор, гудел водонагреватель.
На кухонной стойке лежала коробка соленых крекеров, которые купили еще до того, как уехала Ида и умерла Либби. Гарриет свернулась клубочком в Идином кресле, сжевала несколько крекеров. Если закрыть глаза и вдохнуть поглубже, еще можно было учуять запах Иды, но если слишком сильно принюхиваться, запах тотчас же пропадал, ускользал. Сегодня Гарриет впервые с того самого утра, когда она уехала в лагерь на озере Селби, проснувшись, не плакала и даже не хотела плакать, но хоть глаза у нее были сухие, а голова – ясная, места она себе не находила, и дом затих, будто ждал, пока что-нибудь случится.
Гарриет доела крекеры, отряхнула руки, залезла на кресло и, привстав на цыпочки, принялась разглядывать пистолеты, которые в шкафчике с оружием лежали на самой верхней полке. Среди диковинок, которые носили при себе карточные шулера (деррин-джеров с перламутровыми рукоятками и щегольских дуэльных пистолетов), Гарриет выбрала самый большой и самый безобразный пистолет – самовзводный кольт, он был больше всего похож на оружие полицейских из телевизора.
Она спрыгнула с кресла, закрыла шкафчик и, аккуратно, двумя руками положив пистолет на пол (он оказался довольно тяжелым), побежала в столовую и вытащила из книжного шкафа том “Британской энциклопедии”.
Пистолет. См.: Огнестрельное оружие
Она притащила нужный том в гостиную, прижала страницы револьвером и, усевшись на ковре по-турецки, озадаченно уставилась на схемы и колонки текста. Обилие терминов сбивало ее с толку, промучившись с полчаса, она сходила за словарем, но и с ним легче не стало.
Встав на четвереньки, она изо всех сил вглядывалась в схему. Предохранительная скоба. Откидной барабан… а в какую сторону он откидывается? Револьвер на картинке был совсем другой, не такой, как у нее. Замок откидного барабана, извлечение крана барабана, стержневой выбрасыватель…
Что-то щелкнуло, барабан вывалился – пусто. Она попробовала вставить пули – одни не пролезли, другие тоже не пролезли, но наконец в коробке отыскались несколько пуль, которые подошли по размеру.
Но не успела она зарядить револьвер, как хлопнула парадная дверь – вернулась мать. Гарриет молниеносно, одним движением, затолкала все под кресло Иды – пули, револьвер, энциклопедию, все разом – и вскочила.
– Блинчики принесла? – крикнула она.
Тишина. Судя по звукам, мать пошла наверх. Гарриет насторожилась (что-то слишком быстро они позавтракали), прислушалась, и вдруг до нее донеслись какие-то икающие всхлипы, как будто мать задыхалась или плакала.
Гарриет – нахмурившись, уперев руки в боки – замерла, вслушалась. Но больше ничего разобрать не удалось, тогда она осторожно выглянула в коридор и услышала, что у матери в спальне хлопнула дверь.
Казалось, будто целая вечность прошла. Гарриет разглядывала уголок энциклопедии, который выпирал из-под накидки на кресле. Тикали часы в коридоре, все было тихо, и наконец Гарриет вытащила энциклопедию, улеглась на ковер и, подперев голову руками, снова перечла статью об огнестрельном оружии.
Минуты тянулись одна за другой. Гарриет прижалась щекой к ковру, приподняла накидку и заглянула под кресло – в темноте виднелись очертания пистолета, рядом с ним лежала себе спокойно коробка с пулями. В доме было по-прежнему тихо, и Гарриет, осмелев, вытащила все из-под кресла. Она так увлеклась, что не слышала, как мать вышла из спальни – вдруг из коридора, совсем рядом, донесся ее голос:
– Солнышко!
Гарриет подскочила. Пули высыпались из коробки. Гарриет сгребла их дрожащими руками, рассовала по карманам.
– Ты где?
Гарриет едва-едва успела запихнуть все под кресло и вскочить, как в гостиную вошла мать. Лицо у нее опять блестело, нос покраснел, в глазах стояли слезы, и Гарриет с удивлением увидела, что в руках она держит мягкую атласную вешалку, на которой болтается черный птичий костюмчик Робина – такой черный, такой крохотный и потрепанный, будто тень Питера Пэна, которую он пытался мылом приклеить к пяткам.
Мать хотела что-то сказать, но передумала и с любопытством уставилась на Гарриет.
– Чем занимаешься? – спросила она.
Гарриет с тревогой глядела на костюмчик.
– А зачем?.. – начала было она, но, не сумев договорить, просто кивнула в его сторону.
Мать Гарриет, вздрогнув, посмотрела на костюм так, будто только сейчас его заметила.
– А, это, – она промокнула глаза салфеткой. – Эди сказала, что Том Френч просил его одолжить для ребенка. У них завтра матч, команда называется “Вороны” или как-то так, жена Тома подумала, что будет здорово, если ребенок наденет этот костюм и выбежит на поле вместе с чирлидерами.
– Если не хочешь его отдавать, так и скажи, что не дашь.
Мать даже слегка удивилась. На долгий, странный миг их взгляды встретились.
Мать прокашлялась.
– Когда мы с тобой поедем в Мемфис покупать одежду к школе? – спросила она.
– А подшивать ее кто будет?
– Что-что?
– Все школьные платья мне Ида подшивала.
Мать Гарриет явно хотела что-то сказать, но потом покачала головой, будто отгоняя неприятные мысли.
– И когда только ты это все из головы выкинешь?
Гарриет сердито уставилась себе под ноги.
“Никогда”, – думала она.
– Солнышко… Я знаю, как ты любила Иду, правда, я, может быть, не догадывалась, насколько сильно.
Молчание.
– Но. моя дорогая, Ида сама захотела уйти.
– Она бы осталась, если б ты ее попросила.
Мать Гарриет снова прокашлялась:
– Малыш мой, я и сама из-за этого расстроилась, но Ида не хотела оставаться. Твой папа постоянно на нее жаловался, говорил, что она мало работает. Знаешь, мы с ним из-за этого все время ругались по телефону. – Она подняла глаза к потолку. – Он считал, что за те деньги, которые мы ей платили, она могла бы и получше работать…
– Вы ей гроши платили!
– Гарриет, по-моему, Иде у нас было плохо уже. уже очень давно. Она найдет другое место, где ей будут платить получше. Да и вы с Эллисон выросли, у меня больше нет в ней надобности.
Ледяное молчание.
– Ида так долго у нас проработала, что я, похоже, просто-напросто внушила себе, будто не обойдусь без нее, но. мы же справляемся, верно?
Гарриет закусила верхнюю губу, упрямо уставилась в угол – везде беспорядок, столик в углу завален авторучками, конвертами, подставками и грязными носовыми платками, на стопке журналов стоит доверху набитая пепельница.
– Верно ведь? Справляемся же? – мать беспомощно огляделась по сторонам. – Ну, как ты не поймешь, Ида меня просто подавляла!
Еще одна долгая пауза, Гарриет уголком глаза заметила, что проглядела одну пулю и она валяется на ковре под столом.
– Не пойми меня неправильно. С вами маленькими я бы без Иды не справилась. Она мне здорово помогла. Особенно с. – мать вздохнула. – Но в последнее время ей тут было ничем не угодить. К вам-то, я думаю, она хорошо относилась, но вот ко мне. До чего же она меня презирала, встанет, руки сложит и смотрит так осуждающе.
Гарриет не отрывала взгляда от пули. Она заскучала, уже не особенно вслушиваясь в то, что говорила мать, разглядывала ковер под ногами и вскоре уже грезила наяву на излюбленную тему. Машина времени вот-вот отправится, она едет на Северный полюс, везет припасы для экспедиции капитана Скотта, только она может всех спасти. Он так готовился, так готовился и все равно взял с собой все не то. Но они будут стоять намертво, до самой последней галеты… Она им поможет, она доставит им вещи из будущего: растворимый какао, растворимый витамин С в таблетках, банки сухого спирта, арахисовое масло, бензин для саней, свежие овощи из огорода и фонари на батарейках.
Внезапно голос матери стал как будто тише и Гарриет очнулась. Подняла голову. Мать стояла в дверях.
– Я все делаю не так, да? – сказала она.
Она вышла из комнаты. Еще и десяти утра не было. В гостиной еще стоял прохладный полумрак, коридор за дверью темнел унылым туннелем. В пыльном воздухе висел слабенький фруктовый аромат материнских духов.
В шкафу с верхней одеждой зашелестели, зазвякали вешалки. Гарриет не двинулась с места, но прошло несколько минут, а мать все скреблась где-то внизу, и тогда Гарриет прокралась к лежавшей под столом пуле и ногой затолкала ее под диван. Присела на краешек Идиного кресла, подождала. Наконец, когда прошло довольно много времени, она осмелилась спуститься вниз и увидела, что мать стоит возле раскрытого шкафа и заново складывает – не слишком аккуратно – простыни, которые она вытащила с верхней полки.
Мать улыбнулась, будто бы ничего и не случилось. Потешно вздохнув, она отошла от разгромленного шкафа и сказала:
– Господи боже. Мне иногда кажется, что нам просто надо запрыгнуть в машину и уехать жить к твоему отцу.
Она скосила глаза на Гарриет.
– Ну? – весело спросила она, будто на праздник ее звала. – И что ты об этом думаешь?
“Она все равно поступит по-своему, – с отчаянием думала Гарриет. – Неважно, что я скажу”.
– Не знаю, как ты, – мать снова принялась складывать простыни, – а я думаю, нам уже пора вспомнить о том, что мы – одна семья, и вести себя соответственно.
– Зачем? – спросила Гарриет, растерянно помолчав.
Услышав от матери про семью, она насторожилась. Обычно отец Гарриет, перед тем как выдвинуть очередное нелепое требование, заводил: “Не забывайте, что мы все тут – одна семья”.
– Ну, тяжело все-таки, – сонно протянула мать, – двух девочек одной воспитывать.
Гарриет поднялась к себе в спальню, уселась на подоконник и стала глядеть в окно. На улице было жарко, пусто. По небу целый день проносились облачка. Вечером, в четыре часа Гарриет отправилась к Эди, уселась у нее на парадном крыльце, подперев кулаком подбородок, и так и сидела до тех пор, пока часов около пяти не вернулась Эди.
Гарриет кинулась к машине. Эди побарабанила по оконному стеклу, улыбнулась. Ее темно-синий костюм уже не казался таким строгим и поизмялся от жары, да вылезла Эди из машины медленно, с трудом разогнувшись. Пока Эди шла к двери, Гарриет скакала вокруг нее и, захлебываясь, рассказывала о том, как мать предложила им перебраться в Нэшвилл, но, к ее превеликому удивлению, Эди, услышав это, только глубоко вздохнула и покачала головой.
– Что ж, – сказала она, – может, так оно и лучше будет.
Гарриет молчала, ждала, что она еще скажет.
– Если твоя мать хочет остаться замужней женщиной, уж ничего не поделаешь, ей придется к этому хоть какие-то усилия прилагать. – Эди остановилась, вздохнула, потом отперла дверь. – Так больше продолжаться не может.
– Но почему-у? – провыла Гарриет.
Эди остановилась, прикрыла глаза – будто у нее голова разболелась.
– Гарриет, он твой отец.
– Но я его не люблю!
– А я люблю, что ли? – огрызнулась Эди. – Но если они хотят и дальше быть мужем и женой, то неплохо бы им и жить хотя бы в одном штате, как думаешь?
Ужаснувшись, Гарриет замолчала, потом сказала:
– Папе все равно. Его все устраивает.
Эди фыркнула:
– Конечно, устраивает.
– А разве ты не будешь по мне скучать? Если мы переедем?
– Не все в жизни получается так, как нам бы того хотелось, – сказала Эди, будто сообщая ей какой-то утешительный, но малоизвестный факт. – Когда ты пойдешь в школу…
“Где? – думала Гарриет. – Здесь или в Теннесси?”
– поднажми на учебу. Это тебя отвлечет.
“Она скоро умрет”, – думала Гарриет, разглядывая руки Эди – с распухшими костяшками, испещренные темно-коричневыми пятнышками, будто птичьи яйца. У Либби руки были схожей формы, но белее, изящнее, с голубыми венками на тыльной стороне ладоней.
Она встряхнулась, подняла голову и, вздрогнув, увидела, что Эди пристально смотрит на нее холодным, оценивающим взглядом.
– Зря ты бросила уроки фортепиано, – сказала она.
– Это Эллисон была! – Гарриет страшно возмущало, когда Эди вот так их путала. – Я не ходила на фортепиано!
– А надо бы. Вот в чем твоя беда, Гарриет, у тебя слишком много свободного времени. Я в твоем возрасте, – продолжала Эди, – ездила верхом, играла на скрипке и сама себе всю одежду шила. Научись ты шить, глядишь, и своему внешнему виду станешь уделять побольше внимания.
– Отвезешь меня к “Напасти”? – вдруг спросила Гарриет.
Эди изумленно на нее взглянула:
– Да там и смотреть не на что.
– Ну, на то место, где он стоял. Пожалуйста! Покажешь, где это? Эди молчала. Она глядела куда-то поверх головы Гарриет отсутствующим взглядом. На дороге, сорвавшись с места, взревела машина, Гарриет оглянулась и увидела, как она, серебристо полыхнув на солнце, исчезла за углом.
– Ошиблись домом, – сказала Эди и чихнула – ап-чхи! – Слава богу. Нет, – она заморгала, вытащила из кармана салфетку, – там, возле “Напасти”, и смотреть больше не на что. Нынешний владелец – фермер, кур разводит, он нас, наверное, даже к тому месту, где дом стоял, не подпустит.
– Почему?
– Потому что он жирный старый мерзавец. Там ничегошеньки не осталось, – она рассеянно похлопала Гарриет по спине. – Ну а теперь беги-ка домой, Эди страсть как хочется поскорее снять каблуки.
– А если они переедут в Нэшвилл, можно я останусь у тебя жить?
– Гарриет! – воскликнула Эди после изумленной паузы. – Ты что же, не хочешь жить с мамой и Эллисон?
– Нет, мэм, – Гарриет внимательно глядела на Эди.
Но Эди только брови вскинула, как будто ее это все позабавило. В своей отвратительно бодрой манере сказала:
– Ох, да пройдет неделя-другая, и ты передумаешь.
У Гарриет в глазах вскипели слезы.
– Не передумаю! – завопила она, обиженно, недовольно помолчав. – Ты всегда так говоришь! Почему? Я знаю, чего я хочу, я никогда не…
– Вот поживем и увидим, – сказала Эди. – Знаешь, я тут недавно читала, как Томас Джефферсон, уже состарившись, писал Джону Адамсу о том, что многое из того, чего он всю жизнь страшился, так и не случилось. “Сколько же горя приносят нам воображаемые беды”. Или что-то в этом роде, – она глянула на часы. – Если тебя это хоть сколько утешит, то, как по мне, твою мать из этого дома торпедой не вышибешь, но это только мое мнение. Ну все, беги-беги, – поторопила она Гарриет, которая сердито глядела на нее покрасневшими глазами.
Едва они завернули за угол, как Дэнни притормозил – возле пресвитерианской церкви.
– Ухтыбожемой, – сказал Фариш. Он шумно задышал. – Это она была?
Дэнни был под таким мощным кайфом, что и слова сказать не мог, кивнул только. Ему отовсюду слышались тихенькие, пугающие звуки: дышали деревья, пели провода, похрустывая, росла трава.
Фариш развернулся, глянул в заднее окно.
– Черт, я ж тебе говорил, отыщи девчонку. Хочешь сказать, что раньше она тебе не глаза не попадалась?
– Нет, – резко ответил Дэнни.
Его аж затрясло от того, как внезапно эта девчонка на них выскочила, он ее и углядел как-то вскользь, краем глаза, как тогда, возле водонапорной башни (хотя про башню он Фаришу сказать не мог, нечего ему было делать возле башни). И вот теперь они петляли по городу без особой цели (меняй маршрут, твердил ему Фариш, всегда выезжай в разное время, поглядывай в зеркало), он завернул за угол и кого же увидел? Девчонку, которая стояла на крыльце.
Отзвуки разного эхо. Дыхание свет движение. На верхушках деревьев поблескивает тысяча зеркал. А старуха кто такая? Когда он сбавил скорость, их взгляды встретились – вспышкой, с растерянным любопытством – она поглядела на него в упор, и глаза у нее были точь-в-точь как у девчонки… На миг все вокруг исчезло.
– Поехали! – Фариш хлопнул по приборной доске, но когда они свернули за угол, Дэнни пришлось остановиться, потому что от кайфа его как-то уж слишком сильно забирало, потому что творилась какая-то чертовщина, какая-то выносящая мозг многоуровневая скоростная экстрасенсорика (эскалаторы ездили вверх-вниз, на каждом этаже крутились диско-шары), и они оба это чувствовали, им и говорить ничего не надо было, Дэнни на Фариша даже взглянуть не мог, потому что знал: оба они думают об одной и той же до ужаса странной штуке, которая с ними приключилась нынче утром, часов в шесть, когда Фариш (который всю ночь не ложился) вошел в комнату в одних трусах и с пакетом молока в руках, и ровно в эту же секунду в телевизоре появился мультяшный бородач в трусах и с пакетом молока.
Фариш остановился – и бородач остановился.
Видишь? спросил Фариш.
Вижу, ответил Дэнни.
Он весь взмок. Они с Фаришем переглянулись. Когда они снова посмотрели в телевизор, там уже была другая картинка.
Они сидели в душной машине, и сердца у них колотились так, что казалось вот-вот – и будет слышен стук.
– Заметил, – вдруг спросил Фариш, – что все грузовики, которые мы по пути сюда видели, были черными?
– Чего?
– Они что-то перевозят. Вот только не знаю, что именно.
Дэнни молчал. С одной стороны, он понимал, что все это чушь собачья, что Фариш просто параноит, но, с другой стороны, что-то в этом было. Вчера ночью звонил телефон – три раза, с интервалом ровно в час, но трубку вешали, не говоря ни слова. Потом Фариш нашел стреляную гильзу на подоконнике в лаборатории. Это вообще как понимать?
А теперь еще и это – девчонка, снова девчонка. Влажная, буйная трава на газоне возле пресвитерианской церкви отливала зеленоватой синевой в тени декоративных елей, извилистые дорожки выложены кирпичом, самшитовые кусты подстрижены, все такое аккуратненькое и блестящее, будто игрушечная железная дорога.
– Я только вот чего понять не могу, кто ж она, черт подери, такая? – спросил Фариш, нашаривая в кармане дозу. – Не надо было тебе ее отпускать.
– Ее Юджин отпустил, не я.
Дэнни пожевал губу. Нет, ему не показалось – после несчастья с Гам девчонка как сквозь землю провалилась, он неделями ее искал, ездил по всему городу. А теперь стоит о ней подумать, стоит о ней только заговорить, как она тут как тут, вспыхивает на горизонте – черные, остриженные, как у китайца, волосы, злобные глаза.
Они оба нюхнули, чуток подуспокоились.
– Кто-то, – Дэнни сделал глубокий вдох, – кто-то поручил этой девчонке за нами шпионить.
Он хоть и под кайфом был, но тотчас же пожалел, что это сказал. Фариш нахмурился.
– Что-о? Да если кто-то, – прорычал он, вытирая нос тыльной стороной ладони, – если кто-то этой соплячке велел за мной шпионить, я ее разорву на части.
– Она что-то знает, – сказал Дэнни.
Почему он так решил? Потому что она поглядела на него из окна катафалка. Потому что она проникла в его сны. Потому что она преследовала его, охотилась за ним, всю голову ему задурила.
– Да и мне бы хотелось знать, что она тогда делала возле дома Юджина. Ну, если эта сучка мне фары побила…
Как-то уж очень театрально он это сказал, Дэнни насторожился.
– Если она фары побила, – сказал он, старательно не глядя Фаришу в глаза, – как думаешь, зачем она тогда к нам постучалась и рассказала?
Фариш пожал плечами. Он ковырял какое-то засохшее пятно на штанине, вдруг ни с того ни с сего страшно им заинтересовался, и Дэнни – разом – уверился, что Фариш про девчонку (да и про все происходящее) знает куда больше, чем говорит.
Да нет, глупости, и все равно – что-то тут неладно. Вдалеке слышался собачий лай.
– Кто-то, – вдруг сказал Фариш, заерзав, – кто-то, значит, к Юджину влез и змей всех повыпускал. Окна все закрыты были, кроме того, которое в ванной. А туда только ребенок пролезть мог.
– Я с ней потолкую, – сказал Дэнни.
Мне у нее много чего узнать надо. Почему, например, я тебя в жизни раньше не видел, а теперь ты повсюду? Почему, например, ты мелькаешь у меня за окном и бьешься в стекло, будто та бабочка, “мертвая голова”?
Он так долго не спал, что, стоило ему закрыть глаза, как он уносился куда-то к водорослям, темным озерам и прохудившимся плоскодонкам, которые покачивались в тинистой воде. И там, во влажном полумраке, среди стрекота цикад была она – пыльцевато-белое личико, черные перья волос, – она что-то шептала, и он даже вроде понимал что, но никак не мог…
Я тебя не слышу, сказал он.
– Чего ты не слышишь?
Дзынь: черная приборная доска, голубые пресвитерианские ели, на пассажирском сиденье сидит Фариш, глядит на него.
– Чего не слышишь? – повторил он.
Дэнни моргнул, вытер пот со лба.
– Неважно, – ответил он.
Он был весь в испарине.
– До чего опасные паршивки были девчонки-минерши во Вьетнаме, – весело сказал Фариш. – Сорвут чеку с гранаты, бегут с ней, все им игрушки. Ребенка можно на такие фокусы подбить, за какие ни один взрослый не возьмется, если только он не чокнутый.
– Точняк, – согласился Дэнни.
Это у Фариша была любимая теория. Когда Дэнни был маленький, Фариш только ей и следовал, заставляя Дэнни, Юджина, Майка или Рики Ли делать за него всю грязную работу, лазить, например, в чужие окна, пока сам Фариш сидел в машине, жевал пышки и нюхал наркоту.
– А поймают ребенка? И что? В детскую колонию отправят? Хех, – рассмеялся Фариш, – да я вас с ранних лет на это натаскивал. Рики вон по окнам лазал, едва выучился у меня на плечах стоять. А придет коп.
– Господи боже, – Дэнни вдруг протрезвел, подскочил – в зеркале заднего вида он только что заметил девчонку, она завернула за угол, и с ней никого не было.
Гарриет, опустив голову, нахмурившись, шла мимо пресвитерианской церкви (ее угрюмый дом был в трех кварталах отсюда), как вдруг у стоявшей впереди машины распахнулись двери.
Это был “Транс АМ”. Даже не успев ничего подумать, Гарриет развернулась, нырнула в промозглый, заросший мхом церковный двор и побежала.
От церкви боковой дворик вел прямиком в сад миссис Клейборн (кусты гортензии, низенькие теплицы), а оттуда можно было пробраться к Эди на задний двор, но путь ей отрезал деревянный забор в шесть футов высотой. Гарриет помчалась по темному проходу между садами (с одной стороны – забор Эди, с другой – соседские туи, колючие и непролазные) и налетела на еще один забор – сетчатый, возле дома миссис Давенпорт. Запаниковав, Гарриет полезла через него, зацепилась шортами за колючую проволоку, извернувшись всем телом, кое-как высвободилась и, тяжело дыша, спрыгнула вниз.
За спиной у нее зашумела листва, кто-то ломился через проход. Во дворе у миссис Давенпорт прятаться было негде, Гарриет беспомощно заозиралась, потом кинулась к калитке и выскочила на дорогу. Она думала обежать дом и вернуться к Эди, но, выскочив на тротуар, резко остановилась (а откуда шаги раздавались?) и, на секунду замешкавшись, помчалась вперед, к дому О’Брайантов. Но, добежав до середины улицы, с ужасом увидела, как из-за угла вырулил “Транс АМ”.
Значит, они разделились. Умно. Гарриет помчалась дальше, забежала за высокий ряд сосен, прошлепала по сосновым иглам, которыми был густо усыпан тенистый двор О’Брайантов – прямиком к маленькому домику на задворках, где мистер О’Брайант держал бильярдный стол. Подергала за ручку – заперто. Задыхаясь, Гарриет уставилась на желтоватые стены, обшитые сосновыми панелями, на пустые книжные полки, где валялись одни старые школьные альбомы из Александрийской академии, на стеклянную лампу с надписью “Кока-кола”, которая болталась на цепочке над темным столом – и метнулась вправо.
И тут забор. В соседнем дворе залаяла собака. Если не выбегать на улицу, то мужику в “Транс АМе” ее точно не поймать, но тогда нужно спрятаться от того, который без машины, чтобы он не загнал ее в угол и не заставил выскочить на дорогу.
Она резко свернула налево – сердце у нее колотилось, легкие горели. Сзади послышалось шумное сопенье, тяжелый топот. Она побежала вперед, зигзагами, продираясь сквозь лабиринты кустов, петляя, виляя, сворачивая то в одну, то в другую сторону, когда упиралась в тупик, она бежала незнакомыми садами, перелезала через заборы, сваливалась на лужайки и дворики, расчерченные каменными плитами, мчалась мимо качелей, столбов с бельевыми веревками, грилей для барбекю, мимо младенца в манеже, который уставился на нее округлившимися от ужаса глазами и с размаху шлепнулся на попу. Еще дальше – и сидевший на веранде безобразный старик с бульдожьей мордой привскочил с кресла и заорал: “А ну пошла вон!”, когда Гарриет с облегчением (наконец-то ей встретился взрослый!) слегка притормозила, чтобы перевести дух.
Его окрик был как пощечина, Гарриет хоть и испугалась, но от неожиданности все равно замерла на миг, заморгала удивленно, глядя в налитые кровью и пышущие злобой глаза, на веснушчатый, морщинистый и пухлый кулак, которым он на нее замахнулся.