Приют Голубки
Так началась моя новая жизнь, полная самых невероятных противоречий. Жизнь, совершенно непохожая на прежнюю.
Раньше я никогда не остерегался и в любое учреждение заходил смело. Я был таким, как все. Разве что помоложе многих. Теперь меня ни на минуту не оставляло ощущение какой-то смутной вины перед людьми. Я никому не мог посмотреть прямо в глаза, не мог просто пройти мимо милиции. Мне казалось, что за мной постоянно следят. Это чувство не только не прошло со временем, — наоборот, день ото дня приобретало все более осмысленную остроту. В нем становилось меньше животного страха и больше обыкновенной осторожности. Это чувство можно было заглушить только вином.
После первой жестокой пьянки мне показалось, что я умираю. Тогда же я дал себе слово — если останусь жив, не возьму больше в рот ни капли спиртного. Но наутро хмель прошел, не осталось следа и от добрых намерений. Через неделю пьянка повторилась, и я в ней участвовал, но держался, по выражению моих товарищей, молодцом. Характерно то, что я, в отличие от других, не испытывал постоянной тяги к вину. Кроме того, мой организм научился быстро справляться с большими дозами спиртного. В то время, как все пьянели, я оставался трезв. Только очень большое количество выпитого могло свалить меня с ног.
Изредка на нашу дачу приезжал Георгий Анисимович. Но не было случая, чтобы он когда-либо участвовал в нашей пьянке. Его визиты носили чисто деловой характер. Получалось как-то так, что чем больше мы на него «работали», тем больше бывали ему должны. После его ухода у нас обычно не оставалось денег даже на бутерброд. Вот тогда-то нас и выручала наша Голубка, скупщица краденого, пьяница, базарная торговка и… добрейшее существо на свете.
Своим ремеслом она занималась, как я скоро понял, не столько ради собственного обогащения, сколько из любви к самому процессу купли-продажи. Когда, случалось, долгое время к ней не поступало ворованного барахла, она сама шла на толкучку и на свои деньги покупала какую-то тряпку, возможно, тоже ворованную. День или два забавлялась ею как ребенок, потом продавала на той же толкучке и снова радовалась, даже если продать пришлось с убытком.
Сбережений у нее не было никаких. «Процент», который оставался от продажи ворованных вещей, неизменно переходил к нам же. Казалось, эта одинокая, обиженная судьбой женщина, находила утешение в том, что кормила и заботилась о тех, кого считала еще более обиженными и обездоленными. А может быть, просто на нас изливалось ее неистраченное чувство материнства. Однако, насколько Голубка любила «сыночков», настолько же сильно ненавидела «дочек». Об этом все знали и, по своему уважая Голубку, никогда не водили к себе проституток.
Впрочем, постоянных жильцов на даче, кроме нас с Валеркой, было четверо. Остальные прилетали и улетали. За то время, что я жил у Голубки, здесь побывало несколько десятков людей разного возраста. Были и такие, как мы, беглецы, и просто отбывшие срок наказания и еще не решившие, куда поехать искать счастья — на юг или на север.
Ребята, порвавшие навсегда с воровским миром, в этот дом не заходили. К слову сказать, их с каждым годом становилось больше. Наша Голубка, по-видимому, с ними имела какую-то связь, так как однажды я слышал, как старый вор по кличке Шустрый допрашивал Голубку на кухне. Шустрый бежал из какого-то северного лагеря. Бежал «не чисто», то есть привел за собой «хвост». Завалил одну за другой четыре конспиративные квартиры и с трудом сумел запутать следы. Да и то, по его собственным словам, которым давно уже никто не верил. К тому же Шустрый был известен и среди воров как «мокрушник». С такими дружат неохотно. Случись что, пойдешь подельником за «мокрое дело», а там и до «вышки» недалеко.
Узнав о его возвращении, Георгий Анисимович тут же хотел его прогнать, но Голубка на правах хозяйки разрешила остаться. Разговор на кухне касался какого-то вора по кличке Артист, который «предал воровской закон». Шустрому стало известно, что Голубка видела его и даже отдала ему деньги, вырученные за продажу какой-то вещи. Ни того, ни другого Голубка не отрицала. Да, видела, ну и что? Кто запретит ей разговаривать с людьми? На вопрос, почему отдала чужие деньги, ответила:
— Отдала потому, что ему есть нечего.
— Пускай ворует! — горячился Шустрый.
Голубка спокойно отвечала:
— Воровать он не будет — бросил, а помирать с голоду ему ни к чему. Глядишь, еще вырастет, человеком станет, детей народит…
— Тебе-то что до этого?! — орал Шустрый.
— А может, я к нему в няньки определюсь! — отвечала Голубка.
— Ты, сука, ему чужие отдала! — крикнул вор. — Тебе за это надо перо в бок!
После этого на кухне что-то загремело, покатилось, потом хлопнула дверь, и в комнату влетел Шустрый. Перекошенное от злости лицо его было залито помоями, за ухо зацепилось колечко картофельной кожицы, по пиджаку текли потоки. Схватив со стола нож, он кинулся обратно в кухню. Но тут уж мы были начеку. Через минуту связанный по рукам и ногам Шустрый изрыгал свои проклятия в подушку. А на кухне спокойная, как всегда, Голубка высказывала свое кредо:
— Чужие, говоришь, деньги отдала. Это какие же чужие? Твои что ли? А ты их заработал? Да тому, кто их заработал, уж не вернешь. Его, может, из-за этой подлой тряпки такая гадина, как ты, жизни лишила! Ишь ты — зачем отдала Артисту? Он воровской закон предал! Ах ты, сволочь проклятая! Да где ты видел этот свой закон? Нету у тебя никакого закона! Без закона живешь! Все вы, проклятые, без закона живете! Потому и охотятся на вас как на волков! Мало сами себе жизнь испохабили, так еще таких детей, как Стаська, в свою шайку втянули! Ну, погодите, отольются вам ихние слезы! Всем вам, а Боксеру вашему — втрое!
Она долго еще бушевала, а потом пошла на толчок, купила там на последние деньги водки, напилась и принялась долго и громко, во весь голос, плакать как по покойнику.
Мы с Валеркой развязали Шустрого. Такие типы, как он, опасны только в первую минуту, когда, искусственно возбудив себя, приходят в состояние близкое к невменяемости. Тогда они могут убить даже своего. Во все остальное время это жалкие трусы. Большинство их неврастеники, наркоманы и алкоголики, ни на что в жизни не способные, ничего не знающие и не желающие знать. Подонки, которых никто никогда не перевоспитает.
Как это ни странно, мы, подростки, став преступниками, с такими, как Шустрый, равнять себя не хотели. Нам все еще казалось, что мы лучше, чище, честнее… Как за соломинку хватались мы за малейшую возможность оправдать в глазах самих себя очередное преступление, хотя и не могли отказаться от него совсем.
Из тех, кто жил в доме Голубки, мне больше всего пришелся по душе Вася Кривчик. Мальчик лет тринадцати, тощенький, бледный, вечно грязный и вечно голодный. Вася плохо видел. В колонии за какой-то проступок ему полагалось наказание — карцер. Избежать его можно было только с помощью больницы. Вася засыпал в оба глаза пудру от химического карандаша и действительно попал в больницу. Но с тех пор уже никто не смог вернуть ему зрение. Отец Васи, как и мой, сражался с фашистами где-то на фронте. Вася не бежал из колонии, а освободился, отбыв положенный срок. Но на его родине — в Белоруссии — хозяйничали фашисты. Родственников в России у него не было. На работу он пойти не мог, а скорей всего, и не хотел. Поэтому каким-то образом узнав о «приюте Голубки», явился сюда.
Иногда он отправлялся на толкучку и кое-что приносил, уверяя всех, что украл. Но над ним смеялись, заявляя, будто видели его, собирающего милостыню… Прокормить себя Вася не в силах. Если бы не доброе сердце Голубки, и не наши подачки, неизвестно, пережил бы Кривчик зиму сорок третьего года или нет? До сих пор не могу понять, почему он никак не хотел идти в детдом. Ему бы там, конечно, было лучше.
К весне сорок третьего года от моих прежних моральных переживаний, как и от моих сомнений, остался едва заметный след. Мои товарищи освободились полностью от этого груза гораздо раньше. Такие слова, как совесть, стыд, честный труд, оставались далеко за пределами понимания. Если эти понятия не вошли в плоть и кровь в раннем детстве, в юношеском возрасте их привить неимоверно трудно.
Нет на земле существа более жестокого, чем подросток, не получивший воспитания. Элементарное сострадание ему незнакомо. Он с легкостью убивает человека, как в детстве убивал кошку и не испытывал при этом ничего, кроме любопытства. Кровь не отталкивает его. И если не все грабежи совершаются с убийством, то лишь потому, что за «мокрое дело» полагается более строгое наказание. Словом, как бы там ни было, я стал профессиональным преступником.
Убивал ли я? В сущности, это роли не играет. Бросить избитого и раздетого человека ночью, на морозе — это ли не убийство? Повторяю, высшее достоинство человека — сострадание — было нам не свойственно. На любую фигуру в дорогом пальто мы смотрели как на добычу. Позднее я где-то читал, будто для того, чтобы изжить зло, нужно уничтожить причины его порождающие. Первопричина воровства — голод — давно уничтожена, а зло — преступность — остается. Гусман Кадыров, у которого не было отца, не стал вором, хотя и голодал вместе со мной. А сын известного московского артиста, имевший собственную автомашину и кучу денег «на мелкие расходы», стал грабителем, насильником и убийцей. Когда я спросил его, зачем ему это нужно, он ответил, загадочно улыбаясь:
— Я хочу, чтобы обо мне услышали.
Мы сидели с ним в одной камере. Кажется, это было в Минске. Послевоенном Минске, еще не совсем оправившемся от войны. Городе, в котором каждый камень был полит кровью таких, как мой отец, отец Кадырова, Ивана Стецко… На улице стояла зима, а в камере было тепло и светло. Мы полулежали на ватных тюфяках, курили дорогие папиросы и лениво поглядывали на небольшой столик в углу, сплошь заваленный продуктами.
— Я хочу, чтобы обо мне услышали, — повторил он. — Чтобы писали газеты. А то проживешь век, и никто не узнает, что был на свете такой Андрей Гржимовский.
— Поступай в артисты, как твой отец, — сказал я. — Будешь знаменит, напишут и про тебя.
Он облил меня презрением:
— Отцу скоро 60. Добрых сорок из них он тянет, как вьючная скотина. Спектакли, концерты, гастроли, снова спектакли… В лучшие дни домой приходит что-то около часу ночи. Нет, такая жизнь не по мне!
— Что ж, тебе здесь лучше? — не унимался я.
Он усмехнулся.
— Долго не задержусь. У мамаши денежки есть, на адвокатов хватит. Да и здесь скучать не придется, — он небрежно кивнул головой в сторону столика с продуктами. — Говорят, в колонии даже кино показывают?
— Иногда по два раза в неделю.
Он вздохнул:
— Наверное, только фильмы старые.
Помнится, тогда у меня впервые возникло злобное чувство к товарищу по несчастью. Интересно, что бы запел этот маменькин сынок, если бы ему предстояла жизнь, полная лишений, и тяжелый физический труд? Преступный мир, как и всякий другой, имеет свои классовые различия. Между мной, ставшим вором по несчастью, и этим откормленным мерзавцем лежала пропасть.
В сорок первом, когда я бежал из-под стражи, у меня были совсем иные товарищи. Только тот, кто стоял над нами — наш шеф и наш мучитель — Боксер, был хуже нас. Помню, когда я вздумал отказаться от очередного поручения, он избил меня самым беспощадным образом.
— С тобой еще долго возились, — заметил тогда Жук. — Целый месяц поили и кормили, приодели как фраера. С другими он церемонится меньше. Чуть что — перо в бок и к ангелам.
— И это твой родной дядя? — не выдержал я.
Валерка посмотрел на меня внимательно:
— Ты или чокнутый или хитрая сволочь. Неужели ты еще ничего не понял?
— А что я должен понимать?
В то время мы были одни в комнате, но Валерка оглянулся прежде, чем ответить.
— Он такой же Георгий Анисимович, как я — китайский император. Он — вор. Только не такой, как мы. Авторитетный вор. Его не только в Москве знают. А для нас он глот и паскуда. Теперь ты от него разве что в могилу. Больше тебе деваться некуда.
Это был страшный для меня вечер. Жук поведал мне свою собственную историю. Впервые я взглянул на своего товарища иными глазами.
Своих родителей Валерка не помнил вовсе. Судя по документам, он попал в детский дом в младенческом возрасте прямо из родильного дома. Женщина, родившая его, ночью тайком сбежала, оставив записку: «Мальчика назовите Валерием. Меня не ищите». Стало ясно, что фамилия Горская, под которой она значилась в роддоме, вымышленная. Но выбирать не приходилось, и мальчику дали эту фамилию.
К Георгию Анисимовичу он попал, убежав из детского дома. Боксер сразу же взялся за его воспитание. Через три года из Валерки получился неплохой карманник. Впрочем, надо отдать должное Боксеру, учил он Валерку не только «профессиональному мастерству», но и обыкновенной грамоте. Кроме того, по словам самого Горского, привязался к нему как к сыну. До встречи со мной Валерка побывал уже в трех колониях и отовсюду бежал. Надо понимать, не без помощи «дяди». Почти весь Уголовный кодекс Валерка знал наизусть. У него была редкостная память.
В сети, расставленные Георгием Анисимовичем, попадали не только мальчишки. Однажды у нас на Лесной появился странный старикашка. Мы с Кривчиком сначала приняли его за сумасшедшего. На нем было неимоверно грязное пальто, теплые боты, с подвязанной веревочками подошвой, кружевное от дыр кашне и потерявшая всякую форму шляпа. Звали его Илларионом Дормидонтовичем Нестеренко. В прошлом он был профессором философии. Вездесущий Жук даже видел документ, согласно которому «преподаватель кафедры философии Н-ского политехнического института И. Д. Нестеренко уволен за систематическое пьянство и недостойное поведение». В налетах он, понятно, не участвовал, попрошайничеством тоже не занимался, а между тем, к нам, на Лесную, приходил всегда навеселе. Случалось, что здесь ему тоже перепадало, и тогда под гогот пьяных воров он читал либо лекции по философии, либо стихи.
Зачем он понадобился Боксеру, для нас оставалось тайной.
Впрочем, мое первое знакомство с профессором произошло несколько раньше, и не на Лесной, а в квартире самого Георгия Анисимовича. Однажды после удачного «дельца» он расчувствовался и пригласил нас с Валеркой к себе. Выпив подряд два стакана водки, Жук моментально уснул, а мы с хозяином долго сидели за столом вдвоем. Помнится, я машинально продолжал разглядывать его кабинет. Обыкновенный кабинет зубного техника. «Неужели этот бандит имеет в самом деле такую человечную профессию?» — подумал я и вздрогнул, услышав то же самое, сказанное им самим.
— Да, я зубной техник, — сказал он. — И неплохой, между прочим, специалист. Тебя это удивляет? Что делать, мой мальчик! Я просто немного опоздал родиться. Наш мир — мир профессиональных воров, постепенно вырождается. Кто не сумел приспособиться, тот погибает. С МУРом, мой дорогой, шутки плохи. А за то, что ваш притон до сих пор не накрыт, благодарите, прежде всего, меня. Я хочу, чтобы вы работали в Москве на меня, а не в Сибири «на усатого дядю».
Высказав столь откровенно свое кредо, он вновь наполнил стаканы и продолжал:
— Конечно, теперь уж нет тех урок, с которыми мы в свое время творили чудеса. «Иных уж нет, а те — далече…» Времена меняются! Сейчас порядочного вора нужно искать со свечкой. Шантрапа вместо воров. Хулиганы. Грабители. Нет, в наше время все было иначе. Если мне нужны были дамские часы, то я не снимал с клиентки заодно и шубу, потому что мне нужны были только часы. А если мне нужна была только шуба, то я брал шубу, но не трогал женской чести или девичьей невинности. А как работали! Ах, как работали! Лева Крамской… Ваня Пыж… Это ж артисты! А девочки! Ляля Черная… Зоя Питерская, Нина Грузинка… Сейчас я не вижу таких даже на экране. Куда все девалось? Выпьем, волчонок! Кстати, почему тебя зовут Волчонком? Не знаешь? Странно… Воры зря клички не дают. Волком они обычно называют того, кто отбился от стаи, промышляет в одиночку. Ты же не отбился?
Или собираешься отбиться? — его зрачки, как буравчики, сверлили мои глаза, стараясь прочитать в них что-то…
Но, кажется, не прочитали.
— Ты умнее других, — продолжал он. — Это ясно. Значит, рано или поздно уйдешь из воровского мира.
По-видимому, это было сказано случайно, в сильном опьянении, потому что уже в следующую секунду он забыл об этих словах и заговорил совсем о другом:
— Нет, тебе надо держаться за меня. Только за меня! Я один научу тебя жить. Ты будешь одет, как принц. Фи, что это на тебе! Это же почти лагерный клифт!
— Вы же у нас все отбираете, — сказал я. — Где уж тут носить коверкотовые костюмы!
Он прищурил один глаз и погрозил мне пальцем:
— Не свисти, малыш! Поройся в своей заначке. Ты наскребешь там не один десяток «косых».
— Нет у меня ничего! — возразил я. — Все, что было, отдал вам.
Он улыбнулся и покачал головой:
— Твой кореш Жук глупее тебя. А знаешь, сколько он носит только в одном пистоне? Полтора куска крупными купюрами!
— Не может быть! — сказал я, вспомнив, как горевал Жук недавно после очередного прихода Боксера.
Георгий Анисимович вздохнул и разлил остатки коньяка по стаканам.
— Все может, малыш. В этом мире все возможно! Конечно, мне обидно за Жука. Он же обязан мне своей жизнью! Я ж его, паскуду, вот этими руками выходил, когда он загибался! Я ж его, подлюку, за сына считал!
— Чем же он вам теперь не угодил?
— Чем? — он посмотрел на меня мутным взглядом. — Оставим этот разговор. Лучше скажи мне, малыш, почему ты не пьянеешь? Я давно об этом слышал, но еще не видел… Только ведь меня не проведешь. Я давно все понял — ты ешь масло!
На этот раз я рассмеялся. Он обиделся.
— Заткнись, малыш! И в следующий раз будь осторожнее. Как бы я не порвал тебе пасть!
Он уже изрядно захмелел, но о главном, зачем позвал, не заикнулся. Я решил ему помочь.
— Георгий Анисимович, но ведь вы меня пригласили сюда не за тем, чтобы рвать мне пасть?
Он долго думал, вспоминая.
— Да, верно… Слушай, Волчонок, ты мне нужен. Ты один мне нужен. Все остальные — подонки. Лаптежники. Утюги, — он бросил взгляд на мертвецки пьяного Валерку. — Вчетвером на одного фраера — это они могут. А чтобы чисто, технически — для этого у них маловато… — он постукал себя по затылку. — Сегодня сюда приходит один человек… Между прочим, он — профессор. Заметь: сам профессор и приятели его — тоже профессора, академики… И он к ним ходит. В гости. Понял? Он нам поможет… Чтобы чисто… Технически… Без этого… — он провел ладонью по своему горлу, — бр-р-р… Не люблю! Брезгую! А технически — это моя стихия. Понял?
— Ничего не понял, — признался я.
— Сейчас он придет и все поймешь. Только… Язык за зубами! Профессор ничего не знает. Ни-и-чего! Я сказал, что для моего племянника нужен репетитор… — он засмеялся тихим старческим смешком, так не вязавшимся с его атлетической фигурой.
Через минуту он уже спал, уронив голову на стол. Перетаскивая его на диван, я изумился плотности его мышц. Они казались отлитыми из крепкой резины. Ради любопытства я обшарил его карманы. Кроме мелочи и двух золотых колечек, в них не было ничего. Зато на ременном поясе у самого живота под нижней рубашкой был спрятан браунинг. Да, с этим человеком шутки плохи! Вернувшись к столу, я допил свой стакан и стал думать, что делать дальше. Прежде всего, чего еще от меня хочет Боксер?
Мои мысли были прерваны осторожным звонком в прихожей. Не зная порядков этого дома, я медлил, соображая, что лучше — разбудить хозяина, не открывать совсем или выскочить немедленно через окно и удрать. Потом я вспомнил, что квартира Георгия Анисимовича, скорей всего, вне подозрений.
Нашему брату вход сюда запрещен. Здесь не бывает ни попоек, ни драк. Следовательно, для соседей Гладков — обыкновенный зубной техник, кустарь-одиночка. К тому же звонить мог и клиент. Спрятав на всякий случай бутылки под стол, я отворил наружную дверь. Фигура в драповом пальто неопределенного цвета и фетровой шляпе прошмыгнула мимо меня, даже не поздоровавшись, обдав запахом старой, залежавшейся вещи. Когда я, заперев дверь, вернулся в комнату, фигура была уже там. В кресле сидел маленький юркий старичок с бородкой клинышком, в пенсне с цепочкой, задетой за ухо, с нервными тонкими пальцами и постоянной привычкой по-гусиному вытягивать шею. С мокрых бот, пальто и даже шляпы стекала вода. На улице, по-видимому, начался ливень.
Увидев меня на пороге, старичок вскинул голову и выставил вперед бородку. Потом снял пенсне, достал грязный носовой платок, протер стекла, водрузил пенсне на нос и снова уставился на меня. При этом он не говорил ни слова. Так продолжалось около минуты. Потом он поднял тонкий палец, прицелился им в меня и смешно проблеял:
— Ты — мой новый ученик! Не говори ни слова, я все понял! Маменькин сынок, сбежавший от родительской ласки, и решивший начать жить самостоятельно! Папаша — профессор, мамаша — жирная бездельница, глупая, как сапог, любящая до безумия своего сынка. Домработница — баба из деревни. Ворует у профессорши тряпки и продает на Тишинском рынке. Старшая сестра путается с военными и потому имеет собственные деньги. Братец не хочет отставать от нее… Все ясно! Снова — подонок! И такого я должен учить приличным манерам! Жора, Жора, кого ты мне даешь? Да проснись же, ferfluchtes Schwein! В прошлый раз ты подсунул мне законченного кретина, сейчас предлагаешь, чтобы я сделал подобие порядочного человека из этого мерзавца. Да Жорик же, проснись, наконец! Ах, черт тебя подери, я же подыхаю с голоду!
Он толкал неподвижную тушу Боксера, стучал сухонькими кулачками по мощным лопаткам, даже пробовал щипать его упругие ягодицы. Все было напрасно. Жора не просыпался.
Лицо старичка сделалось растерянным. Глаза из-под пенсне взглянули на меня с подозрением:
— Может быть, он уже умер? Это ты отравил его, да? Тогда я сию же минуту ухожу! Я ничего не знаю! Меня здесь не было! Слышишь ты, кретин? Но дай же мне хотя бы глоток чего-нибудь выпить! Дьявол вас всех побери!
Он заметался по комнате как сумасшедший. Задел кресло и опрокинул его. Раздался грохот. Мгновение! — и Боксер уже сидел на диване, весь напряженный, готовый к чему угодно. Постепенно взгляд его начал проясняться, одновременно с этим ослабевало напряжение мышц. Наконец он узнал профессора, скучно выругался и снова лег, отвернувшись к стене.
— Аудиенция закончена! — сказал профессор. — Что же мне, однако, делать? Эй ты, скотина, где у него водка? Впрочем, я, кажется, и сам знаю…
Он побежал к буфету, открыл его, откуда-то снизу достал бутылку водки. Трясущимися руками раскупорил ее и стоя, через горлышко отпил несколько глотков. Через минуту глаза его подобрели, губы заулыбались, руки перестали дрожать. Он сел в кресло, ладонью сгреб со стола остатки еды и принялся закусывать.
— Ну-с, молодой человек, — он помахал селедочным хвостом, — твой уважаемый патрон, вероятно, уже сказал тебе о моих условиях. Я в этом не сомневаюсь. Но поскольку у тебя на лбу написано, что ты — кретин, я повторю то же самое еще раз. Прежде всего, я требую от учащихся внимательности, внимательности и еще раз внимательности. Во-вторых, прилежания, в-третьих, безоговорочного послушания. Разумеется, из таких кретинов, как вы, никогда ничего путного не выйдет. Но это не мое дело. Я учу тебя, потому что мне платят. Должен сказать, что я не разделяю иллюзий уважаемого Георгия Анисимовича относительно тебя. Повторю: в лучшем случае из тебя выйдет официант. Ну что ж, официант, так официант. Хотя лично я такую профессию своему родственнику, пускай и очень дальнему, не посоветовал бы. Впрочем, это дело вкуса. Ему видней. Кстати, в то, что ты его родственник, я не очень верю.
В прошлый раз, представив мне круглого идиота по имени, кажется, Валерий, он тоже говорил, что тот — его родственник. Но потом он его выгнал и сказал, чтобы тот убирался «откуда пришел». С родственниками так не поступают, это, во-первых. А во-вторых, куда же ему деваться, если он, в самом деле, его родственник?
Профессор захихикал, довольный своей хитростью. Потом успокоился и стал необычайно серьезен:
— Итак, начнем, пожалуй… Ну, прежде всего, ты должен знать, что наше человеческое общество, а тем более, так называемое советское общество, неоднородно. Оно делится на классы, которые, в свою очередь, подразделяются на категории. Это, так сказать, по социальному укладу. Но это тебе, как будущему официанту, знать не обязательно.
Другое дело — имущественное неравенство. Здесь ты должен уметь не только различать богатых и бедных, но знать, отчего в стране, которая кичится своим равноправием, существует такая разница в материальном обеспечении. Вот, скажем, был на свете такой всеми уважаемый профессор философии кандидат философских наук, потомственный интеллигент, образованнейший человек Илларион Дормидонтович Нестеренко, то есть я, ваш покорный слуга. И был в том же институте другой человек, в недавнем прошлом землепашец, затем слушатель ликбеза, затем — фабзавуча, затем — какой-то партийной школы и только потом — университета. И вот этот землепашец, волею судеб севший в преподавательское кресло, становится рядом с потомственным интеллигентом, кандидатом философских наук. Однажды выступает на диспуте и вдребезги громит его докторскую диссертацию. Взрывает ее изнутри, подложив под нее социальный фугас. Он доказывает, что сын священника Илларион Нестеренко проповедует поповское учение! Какая чушь! Я проповедовал философию. Чистую философию. Не больше. Действительно, это не было марксизмом. Но это же было наукой! Они не поняли меня. Вандалы! Они уничтожили культуру. Они извратили чистую науку — философию! Они заставили ее служить себе!
Он снова затрясся. Потом допил водку, пожевал апельсиновую корочку, выплюнул ее на ковер и принялся за селедочный хвост.
— Тебя, естественно, интересует, чем все это кончилось? Изволь. Известный профессор, интеллигент, кандидат наук очутился на панели. Бегать по чужим квартирам и готовить оболтусов — кого в институт, а кого и просто в официанты. Это ли не панель? А тот, землепашец, садится на его место! Понял ли ты, подонок? Скажешь, твой отец унаследовал кафедру у другого не таким способом? А?
— Довольно! — сказал я. — Убирайтесь!
Селедочный хвостик замер в воздухе.
— Что ты сказал? — шепотом спросил профессор.
— Я сказал, убирайся отсюда!
— Щенок! — вскричал он. — Как ты смеешь так разговаривать со старшими?
Но увидев в моих руках финку, поспешно добавил:
— Изволь. Если ты настаиваешь, я могу уйти. Но я не уверен, понравится ли это твоему дяде. Он хотел сделать из тебя, насколько я понимаю, первоклассного официанта.
И уже стоя в дверях, бросил на прощанье:
— У такого порядочного, интеллигентного человека бандит-племянник. Невероятно! Ах, время-время!
Я проводил его до самого низа лестницы и оттуда следил, пока он переходил улицу и садился в автобус. Когда я вернулся, Боксер сидел в кресле у стола и спокойно курил. В его взгляде я не заметил ни капли хмеля.
— Зачем ты прогнал профессора? — спросил он.
— Он мне надоел, — ответил я.
— Но ведь здесь не ты хозяин.
— Все равно.
Мы молчали.
— Где я найду теперь другого такого? — спросил он.
— Чтобы сделать из меня официанта?
— Дурак. Чтобы дать тебе возможность зарабатывать самому. Карманные кражи — не твоя стихия. Что? Или я ошибаюсь?
— Вы не ошибаетесь.
— Вот видишь? Поэтому я хочу бросить тебя на другое дело.
— Какое?
— Скоро узнаешь. А теперь иди.
— На «мокрое» не пойду, так и знайте!
— Надо будет — пойдешь на любое… Ну хватит болтать, ступай! Я спать хочу. Да, стой! Что такое ферфлюхтес швайн?
— Проклятая свинья.
— Гм… Хорошо, иди.
Именно этот случай не позволял мне смотреть на Нестеренко как на обиженного жизнью старичка. Сам того не подозревая, он замахнулся на то, что было для меня свято — на доброе имя моего отца. Я всегда заступался за слабых и беззащитных, если они не были подонками. Бывший профессор внушал мне отвращение. К тому же мне стало ясно, что Боксер собирается использовать Нестеренко в качестве наводчика.
Между тем, дни шли за днями, а в моей жизни ничего не менялось. После побега прошло немало времени, и я все прочнее связывался с преступным миром. Вначале у меня еще иногда мелькала робкая мысль — пойти в милицию и во всем повиниться. Но вместе с тем я продолжал воровать, потому что добывать хлеб другим путем я не научился. Вскоре заглох и тот единственный голос рассудка.
Каждое очередное преступление отодвигало меня все дальше и дальше. Как мне казалось, от возможного прощения. А вместе с тем отгораживало и от всего частного мира. Казалось бы, никто больше нас не толкался среди беженцев, воинских эшелонов, транспортов с ранеными, рабочих, идущих домой со смены. Ведь мы всегда были там, где много народу. И в то же время никто не был так далек от этих людей, как мы. Они жили вестями с фронта, а большинству из нас не было до этого никакого дела.
Однажды мы с Валеркой оказались в толпе около Белорусского вокзала, слушавшей очередное сообщение Совинформбюро. Кажется, был взят Смоленск. Люди стояли, задрав головы кверху, и не слышали ничего, кроме раскатов левитанского голоса. Но вдруг передача кончилась, и какая-то старушка попыталась обнять Валерку. Он не понял, испугался, прыгнул в сторону и убежал. Для моих приятелей это было не более, чем забавный эпизод. Что касается меня, то я не уснул в ту ночь.
Через несколько дней я нарочно пошел на ту же площадь. Из знакомого репродуктора неслись бравурные марши, перемежавшиеся очередными сообщениями Совинформбюро. Наши войска гнали немцев почти по всей линии фронта. Такой толпы, как тогда, под репродуктором уже не было. Не было и той старушки.
Я шел обратно и думал об отце. Где-то он сейчас? Жив ли? Узнать об этом можно было только через наших прежних соседей. Только туда он мог написать. Но до Минска было еще далеко.
Помнится, в тот вечер наш воровской притон показался мне особенно отвратительным. Везде грязь, запустение, следы ночлега «гостей» и вчерашней попойки.
Часу во втором ночи явился пьяный в стельку Валерка и сцепился ругаться с Шустрым. У Шустрого флюс. Вот уже неделю сидит дома, скулит и вспоминает лагерь: там бы в два счета вылечили, а вот тут сиди, мучайся… Ему советуют вернуться в лагерь. Он матерится страшно, надсадно, отвратительно. С Валеркой он ругается из-за какой-то трешницы.
Вася Кривчик пришел перекинуться в буру. Тоже не спится. С глазами у него все хуже. Пока что он на полном пансионе у Голубки. Но зато он единственный из нас, кто может прописаться в доме и жить легально. Мне кажется, Вася так и сделает. И тогда будет ходить в больницу лечить глаза. Может быть, еще не поздно.
Вообще такая собачья жизнь может надоесть и здоровому. Для больного же она, наверное, невыносима. Что ж, если Кривчик «завяжет», его вряд ли кто осудит. Я первый буду приветствовать его уход. Ни с той, ни с другой стороны ему нечего бояться. Свой срок он отбыл честно, не то что я…
Лето и осень сорок четвертого года прошли для меня без особых приключений, если не считать, что я снова переменил «профессию». Поняв, наконец, что я не рожден ни карманником, ни убийцей, Боксер предпринял последнюю, по его словам, попытку сделать из меня человека.
В конце октября на даче у Голубки появились два новых человека. Одного звали Митя-Гвоздь, а другого — Измаил. У Измаила была кличка Мора. Один был русский, другой — цыган. Один — огромный и медлительный, как слон, другой — маленький и юркий, как мышь. Один совершенно белый, словно обесцвеченный перекисью водорода, другой — черный с синеватым отливом и очень смуглой кожей. Один судился за грабеж, другой — за мелкое мошенничество. Один отсидел пять лет целиком, другой же пять лет отбывал в несколько приемов: маленькими сроками от шести месяцев до полутора лет каждый. Один имел совершенно определенную цель — добыть побольше денег и «завязать» навсегда, цель другого была значительно скромнее — Измаил хотел теплое время проводить «на воле», а холодное — в тепле. Поэтому он никогда не воровал по-крупному, особенно после октября месяца.
Кто-то из нас спросил, как они попали к Боксеру. Митя-Гвоздь нехотя ответил:
— Взял взаймы у него пару «косых». Отработать надо. Потом уйду.
Мора удивленно пожал плечами:
— Шел мимо, кто-то кричит. Думал, в гости зовут. Зашел, а Митя-Гвоздь уже здесь… Вместе из Сибири ехали. Просили-просили — остался…
Когда Боксер предложил Мите-Гвоздю, Море и мне «заняться» товарными вагонами, то в первую минуту все оцепенели. Потом начали по очереди приходить в себя. Гвоздь заявил, упрямо глядя в угол, что «краснушником» он «сроду не был и навыка к тому не имеет». Мора схватился за щеку и со стоном полез на печь. Я сказал, что мне все равно. На меня Боксер даже не взглянул, Гвоздю велел «подумать до завтра», Мора стащил с печки за ногу и для первого раза дал подзатыльника, от которого Мора икнул и на несколько минут закатил глаза…
На другой вечер мы уже шли по железнодорожным путям к станции Москва-Товарная, и Митя-Гвоздь, почесывая под шапкой бритую голову, задумчиво говорил:
— Дьявол его побери, этого вашего Боксера! И откуда только узнал, подлюка, про мои грехи?! Ишь ты! Тебя, говорит, судили на пять лет, а ведь надо было на двадцать пять… Верно!
Мора шел последним и все время озирался по сторонам, готовый в любую минуту дать стрекача.
Как ни странно, но на этот раз у меня дело пошло. Правда, наш первый налет был не совсем удачным. Вместо мануфактуры, о которой говорил сцепщик, в вагоне оказался странный порошок, светившийся ровным голубоватым светом. Уходя в ту ночь от злополучного вагона, я первый заметил, что у меня светятся руки и носки ботинок. То же свечение было заметно и у Мити-Гвоздя. Что касается Моры, то он светился весь, как балерина с рекламы около Большого театра. Оказывается, забравшись в вагон, он заблудился и несколько раз упал, прежде чем добрался до выхода.
Сцепщик явился на другой день сам и сказал, что с вечера будет составлять поезд для какого-то строящегося завода в Сибири. Надо понимать, в нем будут вагоны и с одеждой, и с продуктами. Как только стемнело, мы приступили к «работе». Боксер не ошибся в своем выборе. Гвоздь умело орудовал разводными ключами, пилкой и еще каким-то инструментом, напоминавшим «фомку».
В первом вагоне оказались станки. Но зато соседний был доверху загружен теплым обмундированием для строителей. Гвоздь долго лазал между тюками, пока не нашел что нужно. В нескольких тюках оказались меховые унты, куртки на меху, полушубки.
— Для начальства везут, — сказал шепотом Гвоздь и взвалил на плечи первый тюк.
Сцепщик оказался не только хорошим наводчиком: он же помог нам перетащить тюки от вагона в какой-то заброшенный сарай, потом раздобыл грузовую машину и помог погрузить ее.
— Этому мужику цены нет! — сказал, узнав об этом Боксер, и при этом бросил на меня уничтожающий взгляд.
После этого мы не бывали на станции Москва-Товарная ровно неделю, — предельный срок, по мнению Мити-Гвоздя, для того, чтобы милиция сняла засаду. Через неделю мы повторили налет и снова удачно. На этот раз мы вывезли несколько ящиков с консервами и сливочным маслом, несколько замороженных туш бараньего мяса и бочонок растительного масла, взятый по ошибке вместо винного.
Помогал нам снова тот же шофер по имени Коля. Поскольку вагон стоял отдельно и на запасных путях, Коля подогнал свою машину вплотную к вагону. Правда, не обошлось без насилия. Сторож вагона, предварительно напоенный сцепщиком, вдруг проснулся и едва не поднял крик. Но Гвоздь вовремя перехватил его за глотку, а шофер Коля связал по рукам и ногам, вставил кляп ему в рот и оттащил в дальний угол вагона. И все это в каких-нибудь полминуты так, что даже видавший виды Гвоздь, несмотря на серьезность момента, не мог удержаться и восхищенно проговорил вслух:
— Артист! Ну, Артист!
Он понимал толк в «чистой работе».
После этого мы целых полмесяца никуда не высовывали носа. Гвоздь выжидал. И Боксер с ним не спорил.
Воровской притон на Лесной улице каждую ночь принимал гостей. Веселая и вечно пьяная Голубка говорила:
— Етая хата такой шикарной жизни не видала с самого НЭПа!
В первый же день Мора и Шустрый объелись консервами, и с неделю поднимались со своих тюфяков только для того, чтобы снова навестить одинокий домик в огороде Голубки. Это были дни беспробудного пьянства, жестокой карточной игры от зари до зари и разнузданного, ничем не сдерживаемого разврата.
«Мужской монастырь» Голубки превратился в подмосковный Мулен-Руж. Хозяйка вначале пробовала сопротивляться, но потом махнула на все рукой, запаслась водкой и заперлась в своей комнате. Шустрый, знавший обо всем на свете, сказал, что такого запоя у нее не было тоже «со времени НЭПа»…
Картежная игра, проститутки и пьяная шпана со всей Москвы осточертели мне уже в первую неделю. Да и не только мне. Вася Кривчик всерьез начал говорить о детском доме. Митя-Гвоздь хоть и не набрал назначенной «цифры», кажется, собирался завязать раньше времени. Мора едва только смог встать на ноги, исчез так же внезапно, как и появился.
— Посмотришь, чем это кончится, — говорил Жук, поглядывая на бедлам в соседней комнате. — Нагрянут менты и всем амба!
Однако нагрянула не милиция, а сам Георгий Анисимович в сопровождении четырех добрых молодцев, вооруженных металлическими палками и кастетами. Миг — и скромное жилище кроткой Голубки превратилось в арену невиданной битвы воров одной масти. Явление крайне редкое и потому запоминающееся. Много позднее я слышал об этом событии различные толки среди воров, но ни одного слова правды так и не услышал.
Истинная же причина такого избиения была проста, как огурец. Последний из могикан, представитель уходящего в прошлое воровского племени 30-х годов Георгий Анисимович Гладков, он же Доктор, он же Боксер, делал отчаянную попытку сохранить в девственной чистоте свитое им гнездо профессиональных воров, свою до некоторой степени вотчину, свое поместье. Известно, что тираны редко расправляются с непокорными рабами лично. За них это делают рабы же, которым тиран бросил более жирный кусок. Наш тиран не был исключением. Его добрые молодцы отлично знали свое дело. Если бы я знал, что вскоре встречусь с ними в иной обстановке, я не восхищался бы ими в ту ночь…
Прямо с порога они принялись честно отрабатывать свой «жирный кусок». Кое-кто из шпаны посмелей попытался было «качать права», но был избит особенно жестоко и едва унес ноги. Все было кончено буквально через несколько минут; поломанная мебель выкинута во двор, битые стекла, черепки посуды сметены в кучу. От покинувших поле боя мужчин остался только папиросный дымок, а от женщин… Впрочем, помнится, женщины остались. По законам войны они стали добычей победителей. «Последний из могикан» милостиво разрешил им это, и слегка пригубив единственный оставшийся целым бокал, величественно удалился.
Не скажу, чтобы эта оргия была красивее прежней. Четверо добрых молодцев и примазавшийся к ним Шустрый производили ничуть не меньше шума, чем полтора десятка их предшественников. В нашу комнату, где кроме нас с Валеркой прятались Кривчик и Митя-Гвоздь, забегали полуголые проститутки, спасавшиеся от своих новых кавалеров, и влетали бутылки, пущенные нетвердой рукой. К утру молодцы угомонились, а на рассвете и вовсе исчезли, оставив превращенную в свинарник комнату и спящих где попало девиц.
После этого наша жизнь еще долго не могла войти в нормальную колею. А милая наша хозяюшка с неделю ходила, замотав голову мокрым полотенцем, и прятала от всех громадные синяки под глазами, полученные случайно во время потасовки. После погрома в притоне Митя-Гвоздь успокоился и опять отложил на время свой уход из воровского мира. Чем больше он зарабатывал, тем становился более жадным до денег. В попойках он больше не участвовал, а выпивал стакан водки перед тем, как идти «на дело» «для тепла», и после благополучного возвращения, чтобы снять напряжение. Постепенно он подчинил своей воле всех обитателей притона Голубки. Когда он попросил у Боксера его собственное оружие, Георгий Анисимович не смог ему отказать…
На следующий день после потасовки на даче опять появился Мора. Валерка бросил заниматься карманными кражами и упросил Гвоздя брать его с собой. Шустрый, никого не спрашивая, сам пошел с нами в следующий раз. Очередной налет мы сделали уже не в Москве, где нас ждала милиция, а в Серпухове. Москву-Товарную мы посетили только через два месяца.
Наш налет в новогоднюю ночь был особенно удачным. Отправив Колю с машиной и Шустрым в кузове «для порядка», мы стали уходить со станции разными путями. Я не захотел возвращаться сразу в Люберцы и поехал на Киевский вокзал, где не был очень давно.
Близкий конец войны чувствовался здесь почему-то особенно сильно. Посреди зала ожидания стояла огромная, богато украшенная новогодняя елка. Такая же ель, даже несколько больше, стояла в ресторане вокзала. Множество военных, множество беженцев. Чемоданы, узлы, мешки… Все, как в сорок первом. И все-таки далеко не так.
Военные были иными. Они сияли улыбками и золотом погон. Лица беженцев выражали теперь надежду, а не безотчетную тоску и страх, как тогда. Даже дети, казалось, кричали как-то иначе.
У дверей ресторана толпилась огромная очередь. Какой-то профессорского вида старичок, взобравшись на диван, кричал, размахивая пол-литровой бутылкой:
— Дорогие мои! Я угощаю всех, кто пожелает выпить со мной вместе! Имеющие уши — да слышат, имеющие кружки, простите, бокалы — подходят сюда! Обратите внимание — натуральная московская особая. Итак, за Победу, родные мои!
Дежурная в фуражке с красным верхом, решив, что он пьян, попыталась согнать его с дивана. Моментально целая группа военных окружила ее, подхватила на руки и принялась качать. Шум, хохот, крики. Подхваченный общим настроением, я забыл о том, что я чужой этим людям. Чужой их общей радости, что я не имею права сейчас радоваться вместе с ними, потому что в свое время не разделил с ними их горя, а вместо честного труда выбрал легкую жизнь. Я забыл обо всем этом и желал только одного — во что бы то ни стало пробраться в ресторан, сесть за столик и выпить вместе со всеми. Так же, как и все, я знал, что ресторан сейчас — это обыкновенная столовая, отпускающая обеды по талонам и аттестатам военным, едущим на фронт и с фронта, раненым и командировочным. Но я знал и то, что за хорошую цену у официантки можно купить и водку, и закуску, и притом без всяких аттестатов. Мне, как и всем, хотелось провести эту ночь не в зале ожидания и не в воровском притоне, а в обстановке по-настоящему праздничной, новогодней, пусть не совсем такой, как тогда, до войны, но все же…
Пробираясь вперед слишком энергично, я случайно задел локтем высокого военного, стоявшего ко мне спиной. Неожиданно он громко вскрикнул от боли и повернулся ко мне. Мы оба застыли с открытыми ртами. Передо мной с погонами старшего сержанта, с множеством медалей на клапане гимнастерки, загорелый и еще более возмужавший стоял Иван Стецко.
— Стась! Ты! — гаркнул он на весь вокзал и протянул ко мне руки.
Я отпрянул от него, сбил с ног какого-то солдатика, прорвался сквозь толпу военных и выскочил на привокзальную площадь. Следом за мной, роняя на бегу людей и опрокидывая чужие чемоданы, мчался Стецко. На площади он потерял меня из виду и тогда я снова услышал его мощный, такой знакомый голос:
— Карцев! Стась! Та куды ж ты, цуценя?! Це ж я, Иван Стецко!
Перебежав через площадь, я перемахнул через забор, упал лицом в кучу мусора и затаился. Через минуту послышался топот сапог и тяжелое дыхание Стецко. Видимо, он заподозрил неладное, потому что больше не стал кричать, а, подойдя к забору, заговорил сдержанно:
— Слухай, Стась, це же я, Стецко! Я ж тоби шукав… Чого ты взлякався? Ну чого? Нэ хочешь мэнэ бачить? Чому? Хиба ж я дезертир, чи який ще предатель?! Я ж честно воював! От же, ей богу! Стась! Ридний мий! Та не вже ж ты втик вид мэнэ, бо я пяный?! Так ни же, ей богу, ни! Це же я трошки, ну зовским трошки! Та иди ж до мэнэ!
Он долго еще уговаривал меня, сердился, просил и снова сердился, и все ходил и ходил вдоль забора, уверенный, что я нахожусь где-то рядом. Самым ужасным было то, что он считал себя виноватым в том, что немножко выпил. Меня он обвинял только в жестокости:
— Що ж ты старого солдата за чарку горилки простыть не можешь!
Потом он долго и старательно царапал чем-то по доскам забора и стене стоявшего рядом склада. В щелку мне было виден только его темный силуэт на фоне синего маскировочного света фонарей вокзала.
Потом он ушел. Ушел навсегда, а я лежал, уткнувшись носом в какие-то пыльные тряпки, и плакал. Плакал второй раз за все эти нелегкие годы. Наплакавшись вволю и порядком озябнув, я выбрался из своего убежища. На заборе, почти во всю высоту его, крупно, так, чтобы можно было видеть издали, повторялись написанные углем две фразы. Одна: «Карцев! Жди от мэнэ письма на Главпочтамт, до востребования», и вторая: «Станислав Карцев, мой адрес: и/и 28513. Иван Стецко».
Домой на Лесную я вернулся под утро. Там меня ждал новый сюрприз. Подойдя к калитке, я заметил, что наш условный знак — ветка яблони — не цепляется, как обычно, за штакетник, а небрежно отброшена в сторону. Значит, в доме чужой! Может быть, в другой раз я и остерегся бы, но сейчас мне было на все наплевать.
Пройдя весь сад, я собирался уже подняться на крыльцо, но тут услышал тихий голос сверху:
— Бачка! Эй, бачка! Не ходи туды!
С чердака неслышно спустился Мора. Его лицо выражало предельный испуг.
— Не ходи, бачка, там легавый! Тебя спрашивает. Говорит, с тобой в колонии был. Что вы с ним там активистами были. Врет все. Сейчас ему Шустрый кровь пустит. Иди ко мне сюда, у меня здесь заначка — сто лет будут искать — не найдут.
Если бы я опоздал на секунду, произошло бы несчастье. На кухне, прижатый в угол между плитой и стенкой, бледный от возмущения, стоял, отбиваясь табуреткой от наседавшего Шустрого, мой старый друг Слава Тарасов. Однако вместо того, чтобы остановиться, Шустрый повернулся и бросился на меня с криком:
— Явился, активист! Обоих сейчас порежу!
Мне не оставалось ничего другого, как хорошим ударом в челюсть сбить его с ног. Только тогда стало можно выяснить отношения…
Вася Кривчик, вылезая из-под стола, сказал:
— Я же говорил ему: подожди до Стаськи! Придет — сам разберется. Так нет… Ножик в руки и — пошел…
Голубка, по-старушечьи охая, собирала битые черепки и причитала:
— Ды что же ета такое? Ды что же ета за жизнь?! Как дерутся — так посуду бьют!
Отплевываясь кровью, еще больше разъяренный Шустрый матершинничал и грозил. Слава, прикладывая к подбитому глазу мокрую тряпку, рассказывал:
— Год тебя ищу! Целый год! Уж никак не думал, что ты в Москве! И вот… случайно на вокзале вижу, свой брат-шпана… Спрашиваю напрямик: «Станислава Карцева знаешь?» — «Нет, говорит, не знаю». — «А Белого Волчонка знаешь?» — «А как же, говорит, его все знают! Справедливый пацан! Только его Белым Волком зовут»… Видишь, как ты вырос — «справедливый пацан» — раз, «все знают» — два, а, главное, ты уже не Волчонок, а Волк! Что ж, поздравить тебя или как?
— Хочешь — поздравляй, — ответил я.
— Ну, а если серьезно? — спросил он. — Не осточертела тебе эта собачья жизнь?
— Сам-то ты разве не такой? — рассердился я.
— Был такой.
— А сейчас лучше?
Он пожал плечами.
— Видишь ли… Ты всегда был на несколько голов выше нас всех. Что-то в тебе было такое… В общем, что привлекало. И вот мы все, и я в том числе, как-то тянулись за тобой, старались стать лучше. Добрее что ли? Честнее. Когда тебя арестовали…
— Да-да-да! — закричал я, довольный, что могу его перебить. — Когда меня арестовали, ни одна сволочь не встала на мою защиту. Хотя все вы знали, что я ни в чем не виноват, что не я обокрал склад!
Он вытаращил глаза:
— Ты что, очумел? А петиция?
— Какая еще петиция?
— Ну, письмо в прокуратуру республики? Ведь в нем было двести подписей! А письмо начальника колонии? А письма воспитателей?! Свинья ты после этого неблагодарная!
Теперь я таращил глаза и ничего не понимал.
— Какие письма? В какую прокуратуру? Причем тут республика?
Он зло швырнул в меня мокрым полотенцем и стал одеваться:
— Те самые письма, благодаря которым тебя, сукиного сына, оправдали. Люди старались, поверили ему, ручались за него, а он… В общем, прощай, бывший друг! Не ожидал я, что ты нам так нагадишь.
Не сразу, с великим трудом до меня дошел страшный смысл его слов. Правда и справедливость жестоко отплатили мне за то, что я в них разуверился. Жить дальше не имело смысла. Как только за Славкой закрылась дверь, я взял отобранный у Шустрого нож, потому что он лежал рядом, и с силой всадил его себе в левую часть груди. Там, я знал, находится человеческое сердце…
Очнулся я вскоре, но почему-то в комнате Голубки. Голова нестерпимо болела, меня тошнило и все происходящее было залито пеленой тумана. Из этой пелены постепенно начали проявляться то перепуганная физиономия Васи Кривчика, то Славкино напряженное, со сдвинутыми бровями, лицо, то белое, как сметана, ничего не выражающее лицо Мити-Гвоздя, то сердитое и опухшее от пьянства Голубки. Потом появилось еще одно лицо — фельдшера, жившего неподалеку. Его звали Иван Иванович. Он был пьяницей, но хорошим специалистом. Я его видел несколько раз на улице.
Командовал он, и все, кто был в комнате, беспрекословно ему подчинялись. Вымыв руки, он долго ковырялся в моей ране. Голубка держала таз, а Кривчик светил ему переносной лампой. Потом он забинтовал рану, сказал, что она не опасна и стал прощаться.
— Почему же так болит голова, доктор? — спросил я.
— А это оттого, батенька мой, — ответил он улыбаясь, — что ты, падая, ударился обо что-то головой.
— Об плиту, — угрюмо сказал Шустрый. — Она — чугунная.
— Возможно, и об плиту! — радостно подхватил фельдшер. — Ведь это как удариться. Можно вообще жизни лишиться, если, допустим, височной костью. Или вот этой, затылочной. Или вот так, переносицей…
Опасные для удара места он показывал на собственной голове, а все с любопытством смотрели.
Потом он ушел. Около меня остались Вася Кривчик, Голубка и Слава Тарасов. Оказывается, Слава заявил, что не уйдет, пока не убедится, что его друг вне опасности. Шустрый и Гвоздь поворчали, но смирились. Сейчас он сидел на кровати рядом со мной и рассказывал.
Он недавно окончил ремесленное училище и теперь работает в железнодорожных мастерских. Работа тяжелая, но интересная, зарабатывает прилично. Вместе с ним работают трое ребят из нашей Толжской колонии. Еще четверо окончили ремесленное, но работают в Ярославле. С ними Слава переписывается. Пишут ему и воспитатели.
— Да, между прочим, когда я уезжал из колонии, меня вызвал начальник Сергей Васильевич. Меня и еще двоих старших. Уговаривал остаться работать воспитателями. Обещал на курсы послать. А под конец, знаешь, что сказал: «Конечно, вас всех я бы с удовольствием променял на одного Карцева. Вы уж не обижайтесь, но он был прирожденный воспитатель!» Вот, расти, старик! Сам Сергей Васильевич о тебе такого мнения!
— А вы обиделись?
— Нисколько. Тогда… А сейчас, вероятно. Да знаешь, все-таки между нами есть разница…
— Ты не прощаешь даже самоубийце? Жестоко!
— Самоубийство — не искупление. Честный труд — вот искупление. Прости, но я не хочу тебе врать.
— Спасибо. А теперь уходи. Если придет Боксер, я не смогу защитить тебя.
— Твои друзья боятся, что я заложу вашу «малину»?
— Да.
— Ты знаешь, они правы. Такая мысль у меня есть.
— Говори тише. Если это шутка, ты пострадаешь зря. Если правда, ты не успеешь сделать доброе дело.
— Но я этого не сделаю. Нет, Стас! Ради тебя не сделаю. Сделай это сам.
Я попросил Митю-Гвоздя проводить его. При этом я взял с него клятву, что он доведет Славку до вокзала и посадит в электричку. Я единственный знал «ахиллесову пяту» Мити-Гвоздя. Бандит и взломщик был верующим. Если уж он давал клятву, то не мог ее нарушить. Опасения мои оказались не напрасными. Как я потом узнал, Шустрый в самом деле напал, но, получив жестокий удар по голове, ретировался.
Боксер узнал о происшествии, когда я уже поднялся с постели.
— Как жить думаешь? — спросил он. — С Митей-Гвоздем пойдешь или сам по себе?
— Я сам по себе.
— Мы так и думали, — сказал он, и я так и не понял, кого еще он имел в виду. — Смотри, парень, тебе жить.
Вскоре вернулся из «гастролей» Жук. До сих пор не знаю, сам ли он ездил или его кто посылал. Знаю только, что за полмесяца он объездил весь Крым и Кавказ. Судя по всему, Мите-Гвоздю придется искать напарника — Жук вернулся к профессии карманника.
— «Краснота» тоже под «вышкой» ходит, — рассуждал он, валяясь снова на своей кровати, — охра, легавые, хлопотно… А тут наколочку взял, портик вот этими двумя пальчиками ухватил, вывел, потом вот эдак на перелом и — ваших нет. Покупай купейный до Киева.
— А ты знаешь, — сказал я, — тебе привет. От старого приятеля. Между прочим, заходил сюда, да тебя не застал.
— Кто это? — спросил он равнодушно.
— Слава Тарасов. Помнишь такого?
Да, он помнил. Глаза его загорелись нехорошим огнем.
— Жаль, не встретились. Потолковать бы не мешало!
Моя жизнь снова сделала крен. Непонятно было, правда, в какую сторону — в худшую или в лучшую. Если бы я раньше догадался откладывать на «черный день», как это делал Митя-Гвоздь, у меня бы сейчас были деньги и немалые. Но мы с Митей были сделаны из разного теста. Когда у меня появлялись деньги, я раздавал их направо и налево. Заработанные таким путем, они словно жгли мои руки, и я старался от них избавиться как можно скорей. В результате у меня никогда не было гроша в кармане, но зато была репутация рубахи-парня и отличного товарища. Конечно, можно было сразу отказаться от своей доли, но я этого не делал. Деньги давали мне относительную независимость, самостоятельность и свободу, которыми я очень дорожил. В конце концов, имея деньги, я мог сытно есть, уехать, куда мне вздумалось. Наконец, прилично одеться, что само по себе уже делало жизнь намного легче. К прилично одетому юноше у милиции и прохожих претензий меньше.
Решение порвать навсегда с преступным миром еще не вошло в мою жизнь. Я еще не знал, как мне поступить. Воровал, как говорят мои товарищи, «по малой», только, чтобы не умереть с голоду. Встречи со Стецко и Славиком не выходили у меня из головы. Особенно последняя со Славиком. Значит, если бы не Боксер и его шайка, я был бы сейчас полноправным гражданином, а может быть, даже учился?!
Между тем, пока я колебался, преступный мир требовал от меня ответа. Избиения повторялись почти регулярно. Боксер требовал положенного. Его помощники были все те же «добрые молодцы», и иногда — Шустрый. Как все трусы, он был особенно жесток и избирателен.
Помню, после очередной экзекуции, когда Боксер ушел, вся бражка собралась в нашей комнате. По общему настроению я понял, что что-то произошло. Шустрый понял это раньше меня и начал оправдываться:
— Вы ж поймите меня, кореша! Я ж не могу… Он же меня за глотку взял! Я ж у него в долгу. Чуть что — пришьет и делу конец!
Митя-Гвоздь сказал:
— Какие мы тебе кореша? Ты — подлюка! Перед Боксером стелешься, а товарища убить можешь. Иди отсюда!
— Кирюшки, братцы, да неужто вы не понимаете? Я ж его не сильно! Я ж только для виду. Вот пускай он сам скажет. Скажи, Стась!
— Ты поднял руку на товарища, — сказал Гвоздь. — Знаешь, что за это полагается? Если Волчонок скажет, я сам тебя пришью. Хочешь, Карцев? Я сейчас!..
Все вскочили. Шустрый бросился к двери, но там уже стоял Вася Кривчик.
— Оставьте его, — сказал он. — Он тут ни при чем.
— Не я, так другие, — говорит Шустрый дрожащим от страха голосом. — У Боксера вон какие «молотобойцы» есть! Все равно пока Стаська не начнет воровать, он его не оставит.
— Пускай еще раз. попробует сунуться, — сказал Гвоздь. — Я ему потроха выпущу!
Когда за Шустрым закрылась дверь, Кривчик сказал осторожно:
— Зря ты, Митя. При нем-то… Сам ведь знаешь…
— А плевал я на всех! — крикнул Митя. — Вот сделаю завтра последний «скок» на товарную и завяжу насовсем. Ей богу! А чего мне? Гроши есть. Не весь век воровать. Пойдешь со мной, Стась? Нет? А ты, Вася?
Кривчик вздохнул и покачал головой. Жук равнодушно слушал, лениво пожевывая потухшую папиросу. Он редко принимал участие в конфликтах.
Как-то Жук спросил меня:
— А в самом деле, что с тобой?
— Ничего, — сказал я. — А что такое?
— Да не знаю… Какой-то ты не такой. Словно чокнулся. Тебя бьют, а ты хоть бы что.
— Плакать что ли?
— Плакать, верно, ты не станешь. Да ведь и смеяться тоже вроде бы нечему. Боксер ведь только сначала бьет, а потом…
— А идите вы все! Пугать меня вздумали!
— Да не пугать, а так по-товарищески предупредить. Я-то ведь Боксера знаю давно.
— А если я завязал?
Он поднялся на койке и пристально несколько секунд пытался рассмотреть мое лицо. Я снова не выдержал и рассмеялся. Помолчав, он сказал:
— Я знал одного вора, который после такой шутки жил всего три дня.
— Три дня, — ответил я, улыбаясь в темноту. — Это иногда бывает даже много. Я знаю случай, когда люди за одну ночь счастья платили жизнью.
— За одну ночь чего? — переспросил он.
— Счастья. Была такая грузинская царица Тамара. У нее была привычка на каждую ночь приглашать к себе нового любовника. Наутро она его убивала.
— Сама?
— Ну не сама, конечно. Стража. Не это главное. Многие знали за ней такую привычку и все равно шли…
— Шли?
— Шли.
— На одну ночь?
— На одну ночь.
— Не знали, что наутро умрут?
— Знали.
— Вот идиоты! Что там, в Грузии, других баб не было?
— А вот знаешь… Я бы тоже пошел! Если бы любил, конечно. Ради любви все можно.
— Слушай, Волк, а ведь ты влюбился!
— Возможно. Я сам еще не знаю.
— Кто она?
— Свобода. И еще у нее есть родная сестра — Честная жизнь.
Он долго и внимательно вглядывался в мое лицо:
— Так… Значит, решил. Ну, вот что я тебе скажу: никуда ты от нас не уйдешь! Понял?
— От кого это от вас? От тебя что ли?
— Хотя бы и от меня.
— А что ты мне сделаешь?
— Посмотрим… Ты помнишь, сколько задолжал мне?
— Примерно.
— Нет, давай точно.
— Что-то около пяти «косых».
— Не около, а пять «косых» и три «красненьких»! Без одной «красненькой» шесть.
— У меня сейчас ничего нет, но я…
— Мне надо сейчас.
— Ты что, мне не веришь?
— Давай кончай: веришь — не веришь… Мне гроши нужны.
— Погоди, Валерка…
— Нечего годить. Был Валерка, да весь вышел. Гони монет.
— Ты что, с голоду пухнешь? У тебя же грошей много!
— Не твое дело. Я работаю. А вот где ты берешь — не знаю. Короче — плати!
— Да на что тебе сейчас-то?
— На бан пойду!
— Ночью?
— Ну, в очко сыграть желаю!
— С кем?
— Опять же не твое дело. Плати!
— Нет у меня ни копья.
— Слушай, ты! Законов не знаешь?
— Сказал же: завтра отдам.
— А мне сегодня надо! Да ты что, нервировать меня взялся?! Слепой! Васька! А ну, сюда!
Кривчик нехотя поднялся и подошел к нам. Жук сказал, указывая на меня пальцем:
— Вот он «справедливый»! Взял и не отдает!
— Ну, отдам, отдам же!
— Нет, пусть мне Слепой ответит: по закону требую или не по закону?
Кривчик стоял, неловко переминаясь босыми ногами, растерянно мигал красными опухшими веками:
— Валера, он же отдаст, я его знаю!
— Замолчи, подлюка! Я тебя не о том спрашиваю! По закону требую или не по закону?
— По закону, — ответил Кривчик чуть слышно.
— Молодец! Иди отсюда! Завтра приготовь тридцатку. И с тебя возьму. Хватит, пожил за мой счет! Ну, так как, Волк? Где твоя справедливость? Об ней все блатные знают. Вот пусть теперь узнают другое.
Вошел Кривчик, протянул горсть мятых рублей:
— На, Стась, отдай ему. Здесь тридцатка без двух рублей.
— Мало, Вася.
— Больше нет. А сколь надо-то?
— Шесть сотен, Вася.
— Мама родная! «Полкуска» с «косой»! Да где же столько взять?
— У Гвоздя, наверное, есть. Попросить бы. Через два дня отдам. Ну-ко, позови!
— Еще не вернулся.
— А ты пошарь…
— Не. С собой носит.
Жук нетерпеливо крикнул:
— Слепой, иди отсюда! Плати, Волк, не то… Сам знаешь…
Знакомое чувство бешеной злобы начало закипать во мне.
Только бы не перешло в припадок. К сожалению, мне было знакомо и это. Правда, среди блатных такие припадки не порицаются. Наоборот, человек, потерявший рассудок от сильного возбуждения, считается «духариком», его побаиваются и уважают. Иногда этим пользуются ничтожества вроде Шустрого.
По-видимому, Жук все-таки уловил в моем лице перемену, правильно истолковал грозные признаки и ловко начал снимать напряжение.
— Тогда сыграем на мои. Потом отдашь, — сказал он, дружелюбно улыбаясь и ловко тасуя колоду карт. — Я ставлю половину твоего долга, а ты — сколько хочешь.
Мои руки дрожали, глаза застилало туманом, и на лбу выступал пот еще не остывшего нервного возбуждения. Когда я после долгих уговоров и льстивых замечаний Жука сел с ним играть в карты, в здравом уме я бы, конечно, этого не сделал.
Разумеется, я проиграл. Но это было еще полбеды. Желая отыграться, я все больше запутывался в Валеркиных сетях. А чем больше запутывался, тем сильнее нервничал и делал грубейшие ошибки.
За окном брезжил мутный рассвет, когда Валерка бросил карты:
— Больше не играю.
И напрасно я упрашивал его продолжать игру, Валерка был неумолим.
— Ты пойми, — дурачок, — говорил он, — чтобы со мной расплатиться, тебе надо идти на крупное «дело». Лепить «скок» по мелочи бесполезно. Не расплатишься. Видишь, а ты хотел от нас оторваться! Не выйдет, парень!
Помню, я был унижен, растоптан, убит наповал в ту проклятую ночь. Отныне, думал я, у меня нет иного пути, чем делить судьбу своих товарищей по несчастью. Может быть, впервые я вспомнил о них с жалостью и пониманием.
Дня через два на автобусной остановке мне приглянулся гражданин с толстым кожаным портфелем. Позднее я узнал, что в таких портфелях носят деловые бумаги, но отнюдь не деньги.
Словом, в Люберцы я вернулся не в тот же день, а через год. Мог бы вернуться и позднее, если бы не амнистия по случаю Победы над фашизмом.
Старые друзья каждый по-своему радовались моему возвращению. Больше всех, наверное, был доволен Митя-Гвоздь. После моего ухода ему крупно не везло. В последний раз они с напарником нарвались на засаду и едва ушли. Причем Мите пришлось отстреливаться.
Свою неудачу Митя почему-то свалил на шофера Колю. В тот день он отказался пойти с ним «на дело». Кроме того за очень короткое время милицией были взяты все барыги, торговавшие краденным на железнодорожных путях. После неудачи Митя отлеживался на Лесной, не решаясь на очередной «скачок». Никакие уговоры Николая на него не действовали. Этому напарнику он больше не доверял.
У Мити было необычайно сильно развито чувство опасности, которое нельзя назвать иначе, как интуиция. Еще не видя опасности, он ее чувствовал, хотя и не мог объяснить. Коля не обладал такой способностью, не верил в нее и считал Митю-Гвоздя трусоватым. Незадолго до моего возвращения они сильно подрались. Как ни странно, Боксер в Николае не сомневался и, несмотря на опасения Мити, доверял ему по-прежнему. Я лучше других знал Митю. Знал, что он редко ошибается, и на Николая стал смотреть с подозрением.
Вконец забитый, вечно голодный Вася Кривчик видел во мне надежную защиту. При мне его никто не смел тронуть пальцем. Жук надеялся в скором времени получить свой долг. Голубка радовалась, потому что вообще была доброй старухой.
Между прочим, в нашем притоне одним постоянным жильцом стало больше: на Лесную перебрался профессор. За то время, что я его не видел, он еще больше опустился: одряхлел и выглядел натуральным оборванцем. Мог ли я тогда предполагать, что именно этой жалкой и нелепой фигуре суждено поставить последнюю точку в моей воровской судьбе? Не думал об этом и сам Нестеренко.
Как ни странно, но с его приходом в домике на Лесной стало как-то уютней. Во-первых, профессор почти не выходил из дома. Целыми днями он валялся на койке и читал. Если до этого все мы жили здесь, как на вокзале, то теперь в нашей комнате появились такие вещи, как графин с водой, несколько тарелок и вилок, фотография молодой женщины на столике, полка с книгами и даже репродуктор. Если бы не постоянные попойки и «гастролеры» со всей России, а также не преклонный возраст профессора, то наша комната напоминала бы больше студенческое общежитие.
Даже облав мы стали бояться меньше. Нам казалось, что присутствие пожилого интеллигентного человека предает всему дому кое-какую солидность. К нам Илларион Дормидонтович относился дружески снисходительно, звал нас «разбойничками», и за короткое время каждому дал свою кличку. Меня он называл Рыцарем Печального Образа, Жука — Гобсеком, Васю Кривчика — Гаврошем, Митю-Гвоздя — Карлом Мором, Шустрого — Каином, Измаила — Эфиопом. Никто не обижался, потому что никто не знал, кто такой Карл Мор и никогда не читал о Гобсеке.
Странным человеком был Илларион Дормидонтович. По крайней мере, ни до него, ни после я таких не встречал. Он был умен, но совершенно не приспособлен к самостоятельному существованию. Мог объяснить любое явление природы или общественной жизни, но не умел пришить пуговицу к своему пальто. Он никогда не стремился иметь деньги. Никогда ничего, кроме водки, ни у кого не просил. Попросив же, не мог скрыть презрения к самому себе. Особенно, если в просьбе было отказано.
Неряшливость не являлась его привычкой. Просто он не мог или не умел делать для себя то, что хотел. Его единственная рубашка давно истлела и превратилась в лохмотья. На пальто вместо пуговиц висели кусочки дерева, кое-как прикрученные медной проволокой. Ботинки развалились, и некоторое время он вовсе не высовывал носа из дома, пока ему не достали какую-то обувь. В то же время нельзя сказать, чтобы такое существование его особенно удручало.
Обитатели дома Голубки относились к нему по-разному. Сама хозяйка, как всегда, жалела и понемногу подкармливала. Жук делал вид, что не замечает профессора. Вася Кривчик и Мора тайно восхищались его образованностью. Тугодум Митя-Гвоздь уважал, инстинктивно чувствуя превосходство этого человека. Шустрый, по той же самой причине, искал и находил массу поводов для издевательства над стариком.
Трусом Илларион Дормидонтович не был, уступать Шустрому, видимо, не собирался. Поэтому не проходило дня, чтобы они не поссорились. Впрочем, помня, что профессора сюда привел сам Боксер, Шустрый дальше словесных перепалок не шел.
У меня старик не вызывал ни жалости, ни симпатии, но зато возбуждал большой интерес. Прежде всего, мне хотелось понять, почему он — человек обеспеченный и в свое время, очевидно, уважаемый, а, главное, никем не преследуемый, оказался вместе со мной на самом дне жизни. Со мной, который ничего не создавал, а наоборот, разрушал ценности, создаваемые другими?
Я слишком долго ломал над этим голову и обогащал жизнь Нестеренко никогда не существовавшими романтическими и трагическими подробностями. В действительности, в его жизни все было значительно проще. Из университета его выгнали исключительно за пьянку. Даже на лекции он являлся пьяным. При этом он говорил всем и каждому, что так, как он, Нестеренко, преподает в пьяном виде, другой и в трезвом не сумеет, ибо только он, Нестеренко, является проповедником настоящей науки. Все остальные — шарлатаны и выскочки. «Проповедника» долго терпели, но в конце концов вынуждены были отказаться от его услуг. На прощание Нестеренко напился до поросячьего визга и устроил дебош в кабинете ректора. На беду там в это время находился председатель народного комиссариата просвещения, и дальнейшая судьба Иллариона Нестеренко была решена. Профессорского звания он был лишен.
Некоторое время Нестеренко давал уроки на дому как рядовой репетитор, но из-за пагубной страсти слишком часто срывал уроки и постепенно потерял всех своих клиентов. Вот тогда-то его и нашел Георгий Анисимович. Несмотря на то, что эксперимент не удался, Боксер хорошо заплатил. Кроме того никогда не отказывал старику в «авансах».
Когда Илларион Дормидонтович, наконец, понял, что попал к «цветным», он сначала испугался, прекратил всякое знакомство с Георгием Анисимовичем и недели две не высовывал носа из своей квартиры. Впрочем, от квартиры к тому времени у Нестеренко осталась одна крошечная комнатушка. Жена Нестеренко умерла задолго до начала войны. Ни родных, ни детей у них не было и Ларочка, как всю жизнь звала его жена, оказался один-одинешенек в целом мире. Тотчас обнаружилось, что и друзей у Нестеренко тоже нет. Предприимчивые соседи, узнав о том, что Нестеренко изгнан из университета, принялись «уплотнять» его.
Нестеренко почти не сопротивлялся. К тому времени он потерял интерес ко всему на свете, кроме вина. В конце концов, он оказался в тесной каморке с одним маленьким окошком и фанерной дверью. Когда-то здесь жила собака Нестеренко по кличке Дэзи. В этой комнате бывший профессор провел едва ли не самые страшные в своей жизни две недели.
Георгий Анисимович не преследовал его и не приходил за долгом. А профессор в это время утрясал последние недоразумения со своей совестью. Как потом оказалось, волнения Иллариона Дормидонтовича оказались ненапрасными. Боксеру он оказался нужен. Правда, его не собирались заставлять лазать по карманам и не совали ему в руку «фомку». Георгий Анисимович соглашался поить и кормить его и даже помочь расплатиться с долгом за одну пустяшную, как показалось профессору вначале, услугу. Нестеренко должен был просто как можно чаще посещать дома своих бывших сослуживцев — профессоров и преподавателей. По мнению Боксера, повод для этого был более чем достаточный, — человек хлопочет о возвращении на работу и восстановлении своего доброго имени.
Сначала профессор не понял своей роли. По простоте душевной он решил, что Боксер верит в то, что Нестеренко будет восстановлен на кафедре, и тогда Георгий Анисимович, наконец, получит свой долг. В конце концов, поразмыслив как следует, он и сам пришел к выводу, что, если приложить максимум старания, использовать прежние знакомства, вести себя скромно и не зазнаваться, то товарищи поверят в его исправление и начнут хлопотать.
И он действительно ходил по квартирам бывших сослуживцев и просил, просил, просил без конца. Одни закрывали перед ним двери, другие, выслушав и насмотревшись на его плачевный вид, жалели и даже обещали поговорить, где нужно. Такие обещания прямо-таки окрыляли старика. Каждый вечер он взахлеб рассказывал все внимательно слушавшему его Георгию Анисимовичу и не замечал, что вопросы, задаваемые Гладковым, к его науке отношения не имеют. Даже то, что после его визитов некоторые квартиры были ограблены, не возбуждало у него подозрений. То, что он живет не дома, а среди воришек, его не смущало. В конце концов, здесь кормят и поят, а после, когда все уладится, этот вертеп можно будет забыть как кошмарный сон.
Но вот кто-то из воров по пьянке случайно или нарочно разом открыл ему глаза на все. И тогда профессор взбунтовался. Прежде всего он поехал в Марьину Рощу и высказал Георгию Анисимовичу все, что он о нем думал, предупредив, что завтра же заявит обо всем в милицию. Затем поехал в Люберцы, но здесь, на его счастье, не было никого, кроме меня и Кривчика. Мы оба с удовольствием выслушали его просвещенное мнение о нас, а также его взгляд на будущее преступного мира. Помнится, мы даже аплодировали ему, когда услышали его мнение о нашем Боксере.
Надо сказать, что к тому времени я уже твердо знал, что быть вором дальше не смогу. Мир, в котором я находился, с каждым днем вызывал во мне все большее отвращение.
Вероятно, немало этому способствовал и год последнего заключения. Если во время войны я видел рядом с собой несчастных, попавших в беду, то теперь меня окружали, в основном, отпетые мерзавцы. Прав профессор, говоря, что преступный мир не нужно пытаться перевоспитывать, его надо просто физически уничтожать, чтобы уберечь от порчи все общество.