Пролог
Вероятно, я пришел в себя около полуночи. За окном стояла кромешная тьма, а за стеной у соседей непривычная тишина. Настольная лампа поверх зеленого абажура была накрыта красной косынкой. От этого в комнате было душно, от жаркого полумрака. Чем дальше от лампы, тем он больше густел, уплотнялся, приобретал различные оттенки, даже запах. Темнота за печкой, например, пахла камфорой, ближе к двери — валерианкой, под столом — фиалками и плесенью. Временами он приобретал материальность, становился почти осязаемым… Едва различимые в полутьме, громоздились друг на друга бесформенные глыбы красновато-зеленого, фиолетового, иногда серого или коричневого цвета. Глыбы не стояли на месте, они медленно передвигались снизу вверх и в стороны и при этом деформировались, как дождевые тучи при сильном ветре.
Иногда они подходили близко к кровати, и тогда я начинал задыхаться…
И тогда появлялась Женщина. Сначала я слышал ее запах, потом замечал, что окружающий мрак рассеивается, в комнате становится светлее, предметы приобретают реальные очертания. Женщина клала мне на грудь свою прохладную руку и говорила на непонятном языке, потом исчезала. После этого, словно за кадрами кино, начинали звучать людские голоса. Чаще всего три; мужской приятный баритон, самодовольный и властный, и два женских — раздраженный, резкий и пугливый, чуть слышный.
— Лучше ли ему, доктор? — спрашивал пугливый.
— А это вы у него спросите, когда очнется, — отвечал властный.
— Уж скоро сутки, как в забытьи…
— Ничего, сердце хорошее, выдюжит.
— Раньше надо было думать да лучше присматривать за муженьком! — ввязывается в разговор раздраженный голос. — А то натворят бог знает что, а нам мучайся с ними ночами!
— В больницу бы его… — робко просит пугливый.
— Нетранспортабелен! — гремит баритон.
— Но вы же сказали, что рана не слишком опасна…
— Я сказал «не смертельна»! Нож не достал до сердца, но дело даже не в этой ране, у него сотрясение мозга. Что было сначала — удар по голове или ножом в спину, — сказать трудно. Да это и неважно, главное то, что он…
Разноцветный туман снова начал наползать из всех углов, и голоса постепенно затихли.
«Значит, Жук промазал. Может, был пьян? А может, в последнюю секунду пожалел старого товарища?»
На этот раз туман не добрался до моей кровати, он повис в воздухе, как полог, и, повисев немного, стал рассеиваться.
«Нет, доктор, Жук не бил меня по голове. Наверное, падая, я ударился о камену ступеньку…»
— …И милицию предупредите, чтобы его ни о чем не спрашивали — они это любят! Я сам скажу, когда будет можно. А пока — полный покой!
— Доктор, они просили до их приезда не вытирать кровь на лестнице…
— М… Не знаю. Это не мое дело. Прощайте. Завтра загляну.
«Значит, все произошло в подъезде. Излюбленный прием Жука: спрятаться под лестницей и нападать сзади, из темноты… Как же я не остерегся в этот раз? Хотя, кто знал, что Жук уже на свободе? Ведь ему остается еще семь лет. Сбежал? Скорей всего, но я-то какой лох! Так обделаться на пустяке!..»
С рассветом красно-зеленый туман рассеялся окончательно. Я увидел свою комнату такой, какой оставил ее сутки назад, в злополучный вечер. Рядом с моей кроватью в кресле спала жена. В другом кресле, у печки, полулежала одетая в пальто и валенки очень полная женщина. Сестринский чепец съехал ей на нос, из-под него виднелись толстые губы, сложенные трубочкой, жирный подбородок и розовая мочка уха с дешевой стеклянной сережкой. Возле сиделки на полу стоит деревянный облупившийся чемоданчик, с каким пожилые граждане ходят в баню, но с красным крестом посредине. Время от времени спящая, не открывая глаз, трогает его валенком — тут ли…
Сиделку зовут Павлиной Даниловной. Мы с ней старые знакомые. Раньше она работала в городской больнице медсестрой, но имела пристрастие к спиртным напиткам, за что была разжалована в санитарки. Считая наказание незаслуженным, Павлина обиделась и ушла в «Скорую». Поскольку штат у «Скорой» небольшой, Павлине приходится выполнять обязанности и санитарки, и оперативной сестры, и сиделки. Моя левая рука выше локтя болит, как от хорошего удара. Наверное, Павлина сделала укол толстой иглой. Пользоваться тонкими она не хочет — они в ее пальцах почему-то ломаются…
Некоторое время я лежу, не шевелясь, — не хочу будить жену. Последние три года ей было особенно тяжело со мной. Даже во сне ее лицо выражает страдание и страх. Страх за меня. Он вошел в ее жизнь вместе со мной, но был вначале слишком маленьким, чтобы с ним считались. Сейчас он подрос, его уже нельзя утопить, как слепого котенка, кроме того, он стал неотъемлемой частью Марины, ее характером. Боится она всего; тихих стуков в окно, писем без обратного адреса, блатных словечек, которые иногда срываются с моего языка, звонков телефона, повесток из милиции, незнакомых ей людей. Но особенно боится моих старых приятелей, из которых каждый второй стрижен наголо…
Теперь к прочим страхам прибавился страх за мою жизнь.
Она чувствует мой взгляд и просыпается. С минуту мы молча смотрим друг на друга. Чтобы ободрить ее, я стараюсь улыбнуться, но неудачно, и она пугается моей улыбки.
— Тебе плохо?
— Мне хорошо.
Но она уже разбудила Павлину. Та самозабвенно зевает, рискуя вывихнуть челюсть, затем спокойно спрашивает:
— Что, али преставился?
Тут она замечает мой взгляд и говорит удивленно:
— Оклемался, Штопанный?! Вот уж не думала… Ну, будешь жить.
Вообще-то Павлина добрая, хоть немного и грубовата. Впрочем, подобную фамильярность она допускает только с клиентами вроде меня…
С моим пробуждением ее дежурство кончилось, ей пора уходить. Но уходить не хочется. Она долго роется в своем чемоданчике, вздыхает, потом еще дольше повязывает на шее платок…
Марине жаль ее, и она говорит:
— Оставайтесь, Павлина Даниловна, позавтракаем вместе.
— Некогда мне, — отвечает Павлина. — Да и делать мне тут больше нечего. Прописание доктора я тебе сказала: лед на голову, никаких движений, никаких гостей и разговоров…
Через минуту она милостиво разрешает себя раздеть и садится к столу. Пока жена хлопочет на кухне, мы мирно беседуем. Спрашивает она, я отвечаю. Будь на месте сиделки следователь, он не услышал бы и сотой доли того, что слышит сейчас она. В этой старухе мне нравится все: манера держаться — гордо, с достоинством, ум много повидавшего человека, не без пользы прожившего жизнь, удивительная философия аскетизма, которой я так и не понял: жить, довольствуясь минимальными благами, ибо тогда любое, даже самое пустяковое удовольствие превращается в счастье. Нравственная чистота этой женщины, наконец, желание помочь каждому, кто в ее помощи нуждается, помочь бескорыстно, радостно. У отчаянных атеистов, каким была Павлина, такие качества не встречаются.
Потрогав повязку на моей голове, она заговорщически спрашивает:
— Свои что ли?
Я утвердительно прикрываю глаза, что означает «да».
Она понижает голос до шепота:
— Убить хотели?
Я снова утвердительно закрываю глаза, и тогда она говорит чуть слышно:
— Из-за баб что ли?
По моим губам она догадывается об ответе.
— Вот и я думаю, ерунда. Парень ты самостоятельный, жена — дай Бог всякому, чего еще? Опять же за баб просто бьют, а чтобы жизни лишать — такое не водится. Да и бьют-то больше баб, потому как они и есть во всем виноватые. А тебя, знать, за другое. Кому-то поперек дороги встал.
Я еще раз утвердительно моргаю и вскрикиваю от боли в затылке. Павлина довольно замечает:
— Вот и я так думаю. Меня ведь не проведешь. А кто на-пал-то не помнишь? Понятно дело, где там упомнить. Поглянуться, поди, не успел. Втроем али впятером напали?
Но тут входит Марина с подносом, на котором кроме чайных чашек стоит четвертинка водки и рюмка. На тарелочке разложены ломтики колбасы, кусочки сала, кружки соленого огурца и чеснок. Павлина Даниловна наливает в рюмку сама, не торопясь закусывает и вообще ведет себя как дома. После чая она долго сидит неподвижно и временами икает, всякий раз прикрывая рот рукой.
Павлина Даниловна своего рода феномен по количеству родственников. Когда-то она жила в большом селе, где все жители состояли в ближнем или дальнем родстве. Потом село начало переселяться в города. Сейчас на месте села остались заброшенное кладбище и развалины церкви над ним. Один из родственников — кажется, племянник — живет в Москве. Однажды Павлина у него была. Живет он, по ее словам, «что ни на есть в самом центре, против хлебного». Более точного адреса она не знает, разве что, подумав с минуту, уточнит: «От станции-то напрямки через площадь и налево в проулок». Так ее вели к племяннику, так она и запомнила.
Часика через два она уходит. Марина убирает посуду и садится в свое кресло. Некоторое время она старательно читает какую-то книгу, но мне кажется, что кроме моей болезни беспокоит ее что-то. В самом деле, посидев с полчаса, она задает вопрос:
— Послушай, в бреду ты звал какую-то женщину… Ее имя, кажется, Арачи. Ты не можешь сказать, кто она?
По ее слишком уж равнодушному тону я догадываюсь, что этот вопрос для нее сейчас один из главных. Мне не хочется обманывать ее, кроме того, я совсем не готов к ответу и поэтому молчу. Имя той женщины, произнесенное другим человеком, заставляет мое сердце усиленно биться. Боясь голосом выдать волнение, я решаю не отвечать и знаком показываю, что доктор запретил разговаривать. Она молча поправляет подушку, одеяло и уходит.
Я благодарно закрываю глаза.