Эпилог
К концу второй недели я начал вставать с постели, а еще через три дня попытался выйти из дома. Случайно заметив мой маневр, Марина уже на лестнице подхватила меня под руку.
— Не рано ли? Доктор сказал…
— Тебе он сказал одно, мне — другое. Вот ты, например, знаешь, что мы с ним вчера выпивали?
Она с ужасом смотрит мне в глаза и молчит.
— Во-от! Не знаешь. А мы даже закусывали!
— Господи! Вот вам и доктор! А еще говорили — хороший специалист…
— Лучше его нет. Видишь ли, к каждому больному нужен свой подход… — я поскользнулся и едва не упал.
Марина и тут вовремя подставила плечо.
— Мне, например, вредно долго лежать без дела.
— Но ты же работаешь! Сколько уже написал? А «Белый Волк» — это про животных?
— Про самых жестоких хищников. Тех самых, которых надо уничтожать без жалости.
— Но у них же маленькие! Я по телику видела…
— Тем более, щенки вырастут и тоже станут хищниками.
Марина вздыхает:
— Странно, раньше я в тебе жестокости не замечала…
— Ты просто меня плохо знаешь, на самом деле я способен… — но тут я снова поскользнулся и не столь удачно: от сотрясения в голове опять появилась боль. Надо было потихоньку возвращаться. Похоже, я действительно поторопился со своим выздоровлением. Ходить мне еще рано. Но ведь у меня есть работа, которую я могу делать и лежа!
Уложив меня, Марина уходит. Я вытаскиваю из тайника коробку с обувью, свои тетрадки. Там — вся моя жизнь, начиная с детских лет. Марина случайно увидела только заглавие. Доктор, мой добрый друг и врач, позволил мне выпить рюмку водки, но он никогда не разрешал мне работать над рукописью. Для такого больного — это страшнее водки.
Но доктор не знает, что я работаю ночами. Не знает этого и Марина. Когда головная боль становится нестерпимой, я прячу тетради в коробку с обувью и пытаюсь заснуть.
Что я пишу — повесть, роман? Я ничего не знаю о литературном процессе. Все, что я делаю, — это блуждание в темноте, мучительные попытки связно изложить свою мысль. Кто-то из великих сказал примерно следующее: «Всякий труд тяжел. Но нет ничего труднее, чем водить перышком по бумаге». Услышав это от одного зэка, кажется, на воле он был профессором — преподавал в университете, — я рассмеялся. Неужели то, что я делаю сейчас, — моя бригада всю последнюю неделю долбила кирками мерзлоту, строила дорогу, — легче, чем то, чем он занимался в прошлой жизни? Наверняка «водил перышком по бумаге»!
Профессор умер до того, как мне пришла в голову мысль взяться за перо. Сейчас я бы, кажется, отдал часть своей жизни, если можно было его вернуть хотя бы на год, на два. Мы очень много теряем по своей серости, а иногда и лени. Вместе со мной в лагере отбывали срок ученые, бывшие военные, разведчики наши и немецкие, бывшие учителя школ и писатели.
Однажды я проснулся от того, что кто-то настойчиво толкал меня в спину кулаком. С трудом разлепив веки, я увидел тщедушного старика в опорках на босу ногу, в каком-то рубище вместо лагерного клифта. Я знал его. Он часто пытался читать нам лекции по физике, но всегда неудачно. Полуголодный, истомленный работой на морозе, зэк больше всего на свете дорожит драгоценными минутами сна. И ему не до законов Ома.
— Проснись, Станислав! — хрипло произнес старик. — Сегодня ночью я сделал открытие! Да-да, открытие! Я знаю, все будут смеяться, если я им об этом скажу. Ведь меня считают сумасшедшим! Но ты-то ведь знаешь, что это не так!
— Чего ты хочешь, гумозник? — как я ненавидел его в ту минуту!
Как-то пожалел и защитил от шпаны, и теперь он мешает мне спать.
— Зачем ты меня будишь? — я выругался.
Он пропустил мою ругань мимо ушей.
— Ты можешь не спать еще с полчаса?
— Нет, не могу! Через два часа подъем.
— Я тебя прошу. Нет, умоляю! Только полчаса.
Я с силой оттолкнул его и повернулся на другой бок. Спать мне действительно оставалось меньше двух часов. И тогда он крикнул на весь барак:
— Стас, не спи! Ведь я записываю на твоих мозгах! Не жалеешь меня, пожалей открытие, которое я сделал. Оно нужно Родине! Выслушай же и запомни слово в слово! Только это мне от тебя надо.
Но тут, разбуженный его криком, поднялся со своего топчана бригадир. Он молча взял бывшего профессора за шиворот, вытолкал за дверь и снова лег на свое место. При этом он ворчал не то сердито, не то назидательно:
— Цацкаешься ты со всякими психами. Гнать их надо в шею, а не выслушивать бред.
Через минуту он уже храпел, а я не смог уснуть до самого подъема. Кроме зла на профессора, у меня неожиданно проснулась жалость к таким, как он. Как-то бригадир сказал: «Не жалей, Волчара, никого. Если начнешь жалеть, значит, сам скоро подохнешь. Такой закон тайги».
Но, несмотря на предостережения бугра, я жалел. И с каждым годом все сильнее. Это не приносило несчастным пользы, разве иногда сунешь кому-нибудь сухарь в карман или мороженую рыбку прямо в руку, чтобы урки не заметили. Однако настоящая человеческая жалость, подчас граничащая с болью, пришла много позже — когда уже все, что было, осталось позади. Когда меня самого, наконец, пожалели.
Впрочем, возможно я просто стал старше. Ведь жалость как раз удел стариков. Тогда уж не из жалости ли к людям я стал писать свои мемуары? А может быть, не к ним, а к себе? Ведь не собираюсь же прославлять свое имя в литературе, да и денег за этот труд вряд ли кто даст. Тогда зачем изнуряю себя постоянными воспоминаниями? Ради чего мучительно уточняю события, которые так старался забыть?
Когда-то, еще находясь в Эвенкии, клялся себе и другим, что если доживу до свободы, никогда не вспомню о своем прошлом. Не забуду только друзей. Всех, с кем делил и радость, и горе. И вот, вызывая в памяти дорогие сердцу лица, замечаю, что подле них — позади, с боков появляются из тьмы, потом исчезают, затем возникают снова те, кто и так мучает меня в кошмарных снах, кого я ненавижу и боюсь. Хорошая чарка водки спасает, но ненадолго. Да она и не выход. Это я знаю и без доктора, который мне советует остерегаться проклятого зелья, а сам прибегает к спасительной влаге частенько. Что-то не ладится у него на работе. Кажется, новый главврач задумал избавиться от строптивого старика. То, что этот старик почти гений в своем деле, его не останавливает. Сам он молод, полон честолюбивых планов и силен связями — сам второй секретарь обкома с ним на «ты».
Сегодня мне опять плохо и опять я жду своего доктора, полюбившегося мне дорогого Семена Мефодьевича. Но приходит не он, а Павлина со своими шприцами. Не успев раздеться, командует;
— А ну, Штопаный, подставляй задницу!
— А где Семен Мефодьевич? — спрашиваю я.
Павлина замирает со шприцем в руке. Она внимательно рассматривает столбик лекарства в стекле и молчит. Я повторяю вопрос. Она опускает руки, медленно подходит ко мне и долго примеряется, прежде чем уколоть.
— В палату положили нашего Мефодьевича, — произносит неожиданно и вдруг резко и очень больно колет иглой.
— Как в палату? — кричу я. — Почему в палату? Зачем в палату?
О том, что врачи тоже могут заболеть, как-то забывается.
— Не дергайся, — говорит сердито Павлина. — Опять иголку сломаешь. А положили, потому что сердце у него…
То, что у него есть сердце, я знаю и без нее. Сейчас мне надо выяснить, что с ним. Но Павлина вместо ответа вдруг говорит:
— У тебя найдется чего-нибудь выпить? — говорит тихо, явно стесняясь своей просьбы.
Но я знаю и другое: ни у кого, кроме меня, она бы водки не попросила.
Через минуту Марина, которая все слышала и поняла раньше меня, подносит ей стопку водки и бутерброд.
— А огуречика нет? — виновато поднимает глаза Павлина. — К огуречику я больше привыкла, солененькому…
Марина приносит на тарелке огурцы, капусту — все, что мы знаем, любит Павлина. Выпивает она сегодня как-то странно, без особого желания, медленно и задумчиво. Так пьют обычно на поминках.
— Что с доктором, Павлина Даниловна? Не томите, пожалуйста! — это Марина.
Мы оба замирает в страхе. Павлина это понимает.
— Да жив он, жив! Чего дергаетесь? Чего надо медицина сделает. Чай, сам врач, да и мы тут тоже не лыком шиты.
Я подозреваю, что еще до прихода к нам Павлина хлебнула водочки, и теперь ее развозит.
— Дергаться нечего. Чего надо все сделали, а он доктор… — она тяжело встает и идет к двери. Там медленно надевает пальто, калоши и вдруг замирает, прислонясь к косяку.
— Инфаркт у него, — говорит тихо, и я начинаю сомневаться, что она пьяна. — Вераванна всю больницу на уши поставила. Понимает баба, хоть и молода. Да как не понять? Чай, не слепая, видит — вся наша медицина на Мефодьевиче держится.
— А что ваш новый главный? — спрашиваю я. — Он-то что говорит?
Павлина резко отлипает от косяка, глаза ее трезвы, взгляд свиреп:
— А что главный? Его Вераванна и в палату не пустила, потому как все из-за него! Ну, пойду, а то он там, а я — здесь…
Она уходит с торопливостью человека, присутствие которого должно кого-то спасти…
Я замечаю на столике забытую ею рюмку водки и торопливо выпиваю. Марина не замечает. Она подходит к окну и, прижимая руку к груди, страстно просит:
— Господи, только бы все обошлось! Только бы наш доктор остался жить! Господи! Если ты есть…
Лично я знаю, что ОН есть. Когда мне плохо, я обращаюсь к НЕМУ с мольбой о пощаде. И ОН щадит и спасает. Ведь пощадил же и в этот раз: направил руку Жука в сторону!..
— Господи, помоги ему, спаси его! — шепчет Марина.
Как и я, она не знает ни одной молитвы, но молится страстно, со слезами на глазах.
Семен Мефодьевич нам обоим дорог. И не только нам. Если он умрет, город осиротеет. Из всех врачей райцентра только он один способен подняться среди ночи и в дождь, и в стужу бежать в конец города к больному. Как у всех врачей «Скорой помощи», у него есть рабочее и нерабочее время. Он также имеет право однажды выспаться всласть, но почему-то этим правом не пользуется.
Беда в том, что он врач широкого профиля. Когда-то до революции это было в порядке вещей. Но после прихода большевиков земство «приказало долго жить». Врачи разделились на хирургов, терапевтов, гинекологов, невропатологов и прочих и заняли места в своих кабинетах. Совать нос к коллегам считается неэтичным. От такой жесткости страдают больные.
Старая бабка, не зная, что у нее болит, садится возле двери кабинета, где поменьше народу. Часа через два выясняется, что сидела не там и не к тому доктору. А который нужен, того уже нет, — закончил работу, ушел, и бабка ковыляет к своему Мефодьевичу. С трудом взобравшись на пятый этаж, робко стучит клюкой в клеенчатую дверь: сказывали, будто хворает он.
Я словно наяву вижу и эту бабку с клюкой, и доктора в домашнем халате: бледного, с торчащими клочками седых волос на голове.
— Чего тебе, Васильевна? — он долго и трудно кашляет.
— Да занемогла, батюшка, — отвечает она. — А отчего, не знаю. И скоромного в Пост не ела, и грибочков соленых, поди, месяца два в рот не брала, а оно как накатило сразу после Пасхи, так и не отпускает.
— Ладно, заходи, — говорит он и снова кашляет.
Видел ли я такое наяву или пригрезилось во сне — не все ли равно? Сколько раз моя Марина вот так же, как бабка, бежала к нему, напуганная моим состоянием, и стучала в его дверь среди ночи.
— Господи, помоги! — доносится ее шепот от окна. Сейчас она молит не за меня, а за того, кто дорог нам обоим — за нашего земного спасителя. Стоит она, вплотную прижимаясь к стеклу, устремив неподвижный взгляд в темное небо. Где-то очень далеко, там, где ярко светит Сириус, наши взгляды пересекутся, как раньше пересеклись мысли и желания, и тогда Он обязательно услышит…