8
Дивизия стояла в обороне на широком фронте. Из штаба полка в штаб дивизии надо было ехать почти десять километров без света, потому что в последнее время было настрого запрещено ездить вблизи передовой даже с маскировочными сетками на подфарниках. Поднятый среди ночи недовольный водитель молчал, а Синцов сидел рядом с ним в тесном трофейном опелечке «кадет» и думал о себе. Зачем вдруг вызвали, бесполезно угадывать. На войне себе не принадлежишь, а в оперативном отделе – меньше, чем где-нибудь. Думал не о том, зачем вызвали, а вообще о своей жизни. Все сегодняшние разговоры толкали на это.
«Да, когда Ильин сегодня предложил идти к нему начальником штаба, я захотел этого. А почему? Хочу быть ближе к делу? А что, я сейчас не делом занят? Неужели за год службы в оперативном отделе пришел к такой мысли? Ильин говорит: „наблюдающие“. Конечно, к этому не сводится. Все же чаще всего и прежде всего ставят задачу: помочь! Но и о непорядках докладывать приходится. Этого не минуешь. И тут, конечно, радости мало. Иной раз, доказывая чужую неправду, в пекло лезешь, а потом, когда докажешь, на душе тяжесть. Потому что знаешь: неточно докладывают и даже врут чаще всего не от подлости, а от тяжести сложившегося положения. А поменяй тебя местами с тем, кто не нашел в себе сил до конца выполнить задачу, чуть-чуть не дошел, не дополз, не дотянулся, кто знает, сумел бы ты сделать это лучше и доложить правдивей, чем он? Иногда кажется, сумел бы! А иногда представляешь, как залез бы опять сам в его шкуру, и сомневаешься в себе, потому что уже привык к другому: приезжаешь и уезжаешь, приезжаешь и уезжаешь, имеешь передышки, чтобы отдохнуть от опасности, а люди остаются все там же, в бою… Идешь на передовую зимой, в оттепель, в распутицу, в мокрых валенках, проваливаясь на каждом шагу в снег. А снег после долгого обстрела весь в воронках. И убитые еще не убраны. И одиночные мины, напоминая о себе, ноют над головой. Идешь как в ад. А ведь не бог весть куда идешь, – всего-то на командный пункт батальона, не дальше него!»
Синцов вспомнил, как после зимнего боя за одну из высот на плацдарме, за рекой Слюдянкой, когда после шестого приказа – взять! – ее под вечер все же взяли, командир дивизии генерал-майор Талызин, выпив на НП треть фляги, пошел сам под эту высоту подбирать раненых:
– Пойдем со мной, майор!
Раненых было много, они лежали подо всей высотой. И Талызин, несмотря на треть фляги, шел не пьяный и даже не выпивший, а только какой-то странный, прибитый. То ли хотел оправдаться в душе перед своими ранеными солдатами, лежавшими под этой высотой, то ли жалел их, то ли не знал, что с собой делать, такая тоска его взяла после тяжелого боя, и потащил за собой Синцова, и своего адъютанта, и ординарца, и двух автоматчиков. И вместе с бродившими по скатам высоты санитарами подбирал раненых в глубоком, мокром снегу. Иногда только помогал, а иногда, найдя сам кого-нибудь в стороне, взваливал на плечи и тащил к носилкам. Потом вдруг вспомнил о руке Синцова, когда тот плохо, неловко помог ему, в сказал:
– Ты ладно, ты иди. Зачем ты со мной пошел?
Но куда уже было идти от него? И они еще час ходил га и подбирали. Чего не бывает на передовой! Рассказать кому-нибудь, не поверят. И сам Синцов, когда снова попал к тому же командиру дивизии, когда уже все было в порядке, когда пошли дальше, вперед, не узнал его, увидев совсем другого человека. Как будто не только та высота осталась далеко позади, но и тот человек, подбиравший раненых, тоже остался там, под этой высотой…
«Да, я-то хорошо знаю, что такое передовая, – вспомнив о Талызине, подумал Синцов. – И кем бы я ни пошел – командиром полка или начальником штаба, – до конца войны еще натерплюсь страхов. И все-таки хочу ближе к делу. Раз тогда, после госпиталя, не взял белый билет, теперь хочу идти до конца».
Он думал о том, о чем уже не раз думал на войне. «Бывает и так: хорошее делает человека хуже, а плохое – лучше… Меня, во всяком случае, именно плохое сделало другим, чем я был до войны. Как я забуду ту переправу через Днепр, когда немцы рубили нас из автоматов сверху, с берега, по головам, как капусту сечкой? Или тот отбитый у немцев под Сталинградом лагерь наших военнопленных, где я нашел Бутусова? Он и теперь живой и воюет. И уже после лагеря был разжалован в рядовые за то, что, командуя ротой, несмотря ни на какие приказы, немцев в плен не брал. И разжалован, и ранен, и недавно написал, что опять в строй вернулся и опять ротой командует. И тоже, как я, не хочет, чтоб без него война кончилась. А чего я хочу на войне для самого себя? Как и все, хочу быть живым. А кроме этого, ничего особенного для себя не хочу. Ильин спросил, как бы Татьяна посмотрела на то, что я стремлюсь в полк, одобрила или нет? Вслух сказала бы: да! А что про себя подумала бы, не знаю. Какой она хочет быть – это одно, а насколько у нее на это хватает сил – другое. Человек многого хочет от себя. Но не на все из этого он способен. Так со мной. Так и с ней», – подумал он о Тане с новым приступом тревоги за нее.
Водитель резко тормознул; перед машиной, преграждая путь, стоял солдат с автоматом, сзади него темнела перекладина шлагбаума.
– Редко видимся, – были первые слова Артемьева, когда Синцова привезли в избу, где квартировал командир дивизии. – В последний раз пять с лишним месяцев назад…
– Скоро шесть, – сказал Синцов.
– Тем более. Чаю? – Артемьев кивнул на стол. Там стояли термос и два стакана. – Другого не предлагаю, знаю – уже было.
– И чаю не буду.
– А я буду. Тянет глядя на ночь. Иногда и среди ночи просыпаюсь, пью. – Артемьев налил себе из термоса полстакана черного чая и завинтил крышку.
– Зачем меня вызывают, не знаешь?
– Представления не имею, видимо, понадобился им. Сам ваш Перевозчиков звонил: закончил или не закончил у нас работу, а чтобы к шести ровно был там!
– Не закончил. В двух полках был.
– Это знаем. Ну и какие твои наблюдения – поделись!
Артемьев привычно потянул к себе по столу блокнот и стал слушать Синцова. Но заметок делать почти не пришлось. По мнению Синцова, в дивизии, там, где он был, за редкими исключениями, все обстояло нормально и с маскировкой и с соблюдением режима огня и передвижения. А по триста тридцать второму полку, по Ильину, вообще не было замечаний.
– Ильин всегда тянется быть первым, – выслушав Синцова, сказал Артемьев. – А после того случая с харчами – вдвойне. Да что говорить, все тянемся. Наша жизнь на войне знаешь из чего состоит?
– Из чего?
– Как и всякая жизнь, только из двух вещей: из хорошего и плохого. Хорошего теперь намного больше стало, но и плохого еще достаточно, не при начальстве будь сказано!
– Уж не меня ли имеешь в виду?
– А хотя бы и тебя. На войне, кроме солдата, все – начальство. Завтра по твоим следам вдоль переднего края пройду. Не исключаю, что могли штабному товарищу и очки втереть.
– Не думаю, – сказал Синцов.
– Зря. Все же ты не кадровый и всех наших тонкостей не знаешь.
– А Ильин знает? – спросил Синцов.
– А Ильин знает, хоть и не кадровый. Он все превзошел. А что ты себя с ним равняешь? Ильин и через сорок лет в гроб ляжет в военном обмундировании. Ильина, если его раньше этого в отставку уволят, считай, что при жизни убили! А ты воюешь – пока война. Ты свое, можно считать, отвоевал, теперь только твоя добрая воля.
– Ладно, оставим это. – Синцов поморщился.
Говорить с Артемьевым о предложении Ильина теперь, после его слов, стало труднее. Но Синцов все же переступил через эту трудность.
– Поторопился Ильин, – выслушав его, недовольно сказал Артемьев. – Верно, что Насонов рапорт подал, но удовлетворять его просьбу пока не будем. Когда Туманян с полка ушел, они оба могли претендовать. Насонов – по прошлому опыту, Ильин – в перспективе на будущее. Остановились на Ильине. Временно обидели неплохого офицера. Откроется возможность – у нас или не у нас, – и Насонов тоже, возможно, пойдет на полк. А пока подержим их вместе. Обоим полезно! После твоих слов тем более в этом уверен. Так что извини.
– Напротив, извини, что начал этот разговор. Если б не Ильин…
– То-то и оно, – рассмеялся Артемьев. – Говоришь, очки не способны тебе втереть! Ильин, твой друг, первый же и втер! Выдал желаемое за действительное. А это и есть на войне самая опасная форма уклонения от истины.
Он перестал улыбаться.
– Что стремишься обратно в полк, уважаю. Если б мог, пошел бы навстречу. Но сейчас не в силах.
«Не в силах так не в силах». Синцову показалось, что, говоря «пошел бы навстречу», Артемьев замялся. Насчет уважения – это в принципе! А к себе в дивизию брать не хотел. Помнил, что свояк, и именно поэтому на хотел.
И, словно спеша подтвердить догадку Синцова, Артемьев заговорил о том, что их связывало:
– Если представить себе маловероятную вещь, что мы, как сейчас стоим, так и попрем по карте, никуда не сворачивая, вдоль своей пятьдесят четвертой параллели, то прямо перед нами сперва Могилев, потом Минск, потом Лида. А меридиан Гродно пересечен всего в двадцати километрах от города. Но это, конечно, только в сказках бывает, а не на войне… Еще до этого одних рокируют, другим разграничительные линии изменят, третьих в резерв выведут…
Он так напористо перечислял все эти возможности, словно сам хотел отговорить себя от маловероятной, но все же запавшей ему в голову мысли, что их армия и его дивизия в конце концов могут выйти именно к Гродно.
– Что ж самих себя обманывать! – сказал Синцов. – Какие бы ни были разграничительные линии, а все равно думаем с тобой об этом!
Думать об этом – значило думать о старой женщине и маленькой девочке, о матери Артемьева и дочери Синцова, оставшихся там, в Гродно. Кроме всего другого, что их связывало в жизни, у них была еще эта общая память. Ни Артемьев, командовавший полком в Забайкалье, ни Синцов, вместе с женой оказавшийся в отпуску в Крыму, не могли быть виноваты в том, что эта старая женщина с годовалой девочкой не успела уехать или уйти пешком из военного городка под Гродно, в котором немцы оказались через шестнадцать часов после начала войны.
И все же тяжесть этой вины лежала у них обоих на душе, как лежит она на душе у всякого здорового – телом и духом – мужчины, на глазах у которого погибает кто-то беспомощный. Даже при полной физической невозможности помочь другим человек, сам только случайно спасшийся при катастрофе, все равно чувствует себя виноватым перед неспасшимися. Особенно если это женщины и дети.
Что-то схожее с этим чувством жило и в Артемьеве и в Синцове. Хотя ни про того, ни про другого нельзя было сказать, что они спасали себя на этой войне. То есть, конечно, спасали в пределах разумного, когда надо лечь под обстрелом или пригнуть голову. А в остальном не спасали. Сначала, как могли, останавливали войну, когда она катилась и хотела перекатиться через них и через миллионы других людей. А теперь, остановив, катили ее обратно, туда, откуда она началась.
Люди привыкают к неизвестности трудней, чем к чему бы то ни было другому. Но и к ней привыкают. Трехлетняя привычка – не знать, что с этой старой женщиной и девочкой, – и для Артемьева и для Синцова стала частью их существования на войне. Но это уже привычное неведение, словно заросший мясом осколок, иногда напоминало о себе старой болью. Так вышло и сейчас, когда Артемьев заговорил о Гродно.
Они оба по многим признакам понимали, что предстоящее летнее наступление уже не за горами. Куда бы ни вышла их армия, но в ближайших планах войны, очевидно, записано освобождение всей Белоруссии, а значит, и Гродно. То, что еще недавно казалось далеким, приблизилось. И неизвестность, ставшая за три года привычкой, должна была кончиться и превратиться или в радость, или в горе. Зажмуривайся или не зажмуривайся от страха и ожидании того, как ответит на это жизнь, а все равно одно из двух!
– Ты меня, конечно, извини, – сказал Артемьев, – но я, когда думаю, – все о матери и о матери… Дочку вашу видел только на фотографии. А с матерью вся жизнь…
Синцов кивнул:
– Конечно, как же еще.
Он и сам плохо представлял себе свою дочь. Тогда ей был год. Теперь, если жива, четыре. И чтобы он признал ее сейчас, нужно, чтобы другие люди сказали ему про нее, что это – она.
– Как Таня? – спросил Артемьев. – Зимой слышал от тебя, что ожидаете прибавления?
– Отправил к матери в Ташкент. Дочь родила, – сказал Синцов, не вдаваясь в свои тревоги.
– Поздравляю. Самое время! Тем более что здесь скоро каша заварится. Они там «ладушки, ладушки!», а мы тут пока Белоруссию освободим. Глядишь, после этого и я хоть на день в Москву вырвусь под предлогом или без. Терпенья уже нет. С ноября прошлого года Надежду не видел! На одни сутки в Москву выскочил, незадолго перед тем, как с тобой тогда встретились. И с тех пор все! Позавчера седьмой месяц пошел, куда это годится? Хоть греши, хоть прибинтовывай!
Артемьев снял портупею, расстегнул ворот гимнастерки и, засунув руки в карманы бриджей, прошелся взад и вперед по избе.
– А сама навестить тебя здесь после этого не могла? – спросил Синцов.
– Она да не могла! – усмехнулся Артемьев. – Она все может. Это я не могу, чтобы она ко мне приезжала. Запретил ей это, наотрез. Спрашиваешь, а сам, наверно, в курсе дела, как она тут летом начудила! И у вас там прокатывались на мой счет, и здесь, в дивизии, языки трепали. Не слепой и не глухой, знаю!
Он расхохотался и хлопнул себя по ляжкам.
– Треску много было! Хотя, по сути, никому ничего плохого не сделала. Адъютанта-дурачка обвела; и на передний край вдруг явилась: захотела меня в боевой обстановке посмотреть! Артиллеристов уговорила – из пушки пострелять! На коне скакала – подумаешь, невидаль! И даже то, что «виллис» навернула, так тоже никого не убила, только сама из него высыпалась. С другой бы – на все это никто и внимания не обратил. Ну, ходила, ездила, ну, в аварию попала. А у этой все на виду! Такая баба! Даже когда не хочет, все равно у всех на виду! А тем более когда хочет! Хлебал и буду хлебать с ней горя…
Вопреки словам Артемьева, в его голосе было больше радости, чем обреченности. Сказал и, сам себя услышав, рассмеялся:
– Не могу вспоминать о ней без удовольствия. Что ты будешь делать!
Все то двужильное и неунывающее, что всегда сохранялось в его натуре, вдруг, оттеснив остальное, вылезло из него, напомнив Синцову о том Пашке Артемьеве, который не был еще никаким командиром дивизии, а только еще собирался из последнего класса школы в военное училище и говорил про Надьку Караваеву, что пусть не воображает, что он долго будет за ней ходить.
– Рад видеть тебя в хорошем настроении!
– Настроение неплохое, это верно, – сказал Артемьев. – Шестнадцатый месяц на дивизии. И разведчиком а оператором работал, а нашел себя все же здесь, на командной! А ведь летом, перед Курской дугой, чуть не слетел! И все из-за Надежды. И затишье было, и приехала ко мне как законная, и разрешение получила от такого начальства, что не подкопаешься! Но Серпилин в таких делах злой! Не любит, чтоб бабы на фронте околачивались. Взял ее в поле зрения и, когда она раз, другой, третий учудила, вызвал меня, посадил напротив и спрашивает; «Что вам дороже: жена или дивизия?» Я было думал отшутиться: «Обе дороги, товарищ командующий. Человек есть человек». А он в ответ: «Верно. Но военная служба есть военная служба. И ее суть в том, что она требует от нас забыть, что человек есть человек. Иногда ненадолго, а иногда надолго. Супруге вашей обстановка действующей армии, как выяснилось, противопоказана. Если намерены и дальше командовать дивизией, сделайте так, чтобы ваша супруга через сорок восемь часов покинула пределы вверенной мне армии. Мотивы – на ваше усмотрение. Вы свободны!» С ним разговор по часам – две минуты. С ней после этого часов на двадцать! В результате она – в Москве, а я, как видишь, все еще на дивизии. Работы хватает. И вроде справляюсь. Хотя и я того разговора не забыл и командующий помнит. Чувствую; не любит меня с тех пор.
– Не знаю, по-моему, он человек справедливый, – сказал Синцов.
– Возможно, и так. Но лучше не на его справедливость, а на самого себя полагаться. Любит или не любит, а раз я уже в три приказа Верховного попал со своей дивизией, этого никто не отнимет!
– Думаю, никто и отнимать не собирается, – сказал Синцов. – Повторяю, он человек справедливый.
– Тем лучше для него. Но у меня сейчас без него, с Бойко, лучше складывается. У меня, если хочешь знать, свои трудности как у командира дивизии. С сорок второго года я третий по счету. А где прежние? Оба тут! Командующий армией до меня этой дивизией командовал. Заместитель командующего армией до меня этой дивизией командовал. С одной стороны, неравнодушны к ней, и это неплохо. А с другой стороны, не слишком ли много воспоминаний о том, как они ею до меня командовали? Как было при них и как при мне? И в самой дивизии есть охотники, особенно когда за что-нибудь хвоста накрутишь, сравнивать меня, не в мою, конечно, пользу, с предшественниками: один был душа человек, притом самородок, у другого – опыт не чета моему, недаром командующим армией стал! А я когда такой намек в глазах прочту, спуска не жди.
– А не читаешь в глазах то, чего нет? – спросил Синцов.
– Возможно, – усмехнулся Артемьев. – Но кому-то надо все это выложить? Вот тебе и выложил. Не всякому встречному скажешь.
– А как у тебя с Бережным?
– Вот именно, как с Бережным, – сказал Артемьев. – Тоже вопрос. Уважать друг друга уважаем, а что касается – любить, я на безответную любовь плохо способен. Приезжал не так давно генерал-лейтенант Кузьмич. Как положено, доклад, обстановка, а потом мне: «Ты, командир дивизии, человек занятой, не хочу тебя отрывать…» И на Бережного: «Матвей Ильич, его дело комиссарское, он все же посвободней тебя, с ним и походим по полкам». Что на это ответишь? И ходили два дня по полкам в обнимку, по старой памяти. А в итоге заместитель командующего армией отбывает из дивизии, не заехав к командиру; получаю от него привет и благодарность через Бережного. Теперь жду, может, и командующий армией таким же порядком дивизию посетит. Мне – здравствуйте! – и поехал дальше со своим бывшим замполитом, благо он у нас один на всех троих оказался. Мы меняемся, он все тот же. Хоть бы они его от меня на повышение куда-нибудь взяли!
– Однако ты стал горяч. Не знал этого за тобой.
– Не служили вместе, потому и не знаешь, – сказал Артемьев. – Строевая служба в одну сторону характер гнет, а штабная – в другую. Вот и вышло, что я стал горячей, а ты прохладней. Может, если засох там, в штабе, тебе и на самом деле в строй пойти. Начнутся бои – начнется и убыль; вам туда наверх сразу доложат, где какая дырка. Серпилин тебя все же лично знает, найди случай, попросись. Только лучше до боев, заранее… – Артемьев, не договорив, взглянул на часы. – Давай езжай. Что я, в самом деле, разболтался, как баба. Вроде бы все мыслимое и немыслимое уже переговорили. Хотя, с другой стороны, когда еще увидимся? Жене писать будешь, привет от меня!
– И ты тоже.
Хотя Синцов по старым школьным воспоминаниям недолюбливал Надю, но какое это имело теперь значение?
– Мне Таня рассказывала, как они с твоей Надей виделись, тогда, в сорок третьем, в Москве, у нее на квартире. Она ей понравилась тогда.
– Эх, Ваня, Ваня! – вдруг сказал Артемьев и с силой хрустнул пальцами.
– Плохо жить на войне, когда у тебя тыл ненадежный. Только тебе, как брату. И никому дальше.
– Кому дальше?
– Даже Татьяне…
– И этого предупреждения тоже не требуется!
– Когда она со мной, – сказал Артемьев, – знаю, лучше меня для нее нет и никого другого не надо. А когда не со мной, не знаю. И знать не хочу. А иногда, наоборот, хочу! Несколько раз писала мне, требовала, чтобы я ее как жену взял сюда, на фронт, машинисткой, кем смогу! Зачем ей это, если я ей не нужен? Что ей, в Москве плохо? Здесь будет лучше? А с другой стороны, думаю: почему она от меня этого требует? Сама себя, что ли, боится: одной там быть? А что я могу сделать, когда знаю: если будет рядом, воевать не смогу.
Они оба уже встали, оставалось проститься.
– Выйду, провожу тебя. – Артемьев, сдернув с гвоздя, накинул плащ-палатку и, словно сам себе удивляясь, повел под ней широкими плечами.
– Знобит что-то к вечеру. Первый раз в этом году искупался утром в речке, возможно, простыл. Погоди, звонят!
Артемьев вернулся от дверей к столу и, перед тем как взять трубку, недовольно посмотрел на часы – для звонков было поздновато, если чего-нибудь не случилось…
Однако из разговора по телефону Синцов сразу же понял, что ничего не случилось.
– Пока здесь. Задержал немного у себя, чтоб поделился наблюдениями. Ясно, ясно! – несколько раз повторил Артемьев. – Есть! Понятно! Сей же час отправлю его, раз так!
Но, положив трубку, сказал Синцову совершенно обратное:
– Раз так, задержу тебя еще на пять минут. Присядь! – И, скинув с плеч плащ-палатку, положив ее рядом с собою на лавку, усмехнулся недоумению Синцова. – Перевозчиков звонил.
– Это я понял, – сказал Синцов.
– Узнавал, выехал ли ты. А узнавал потому, что ему самому член Военного совета звонил. Оказывается, тебя в Москву проектируют послать с каким-то поручением, а перед тем, утром, в семь ровно, приказано явиться к члену Военного совета. За такое известие с тебя причитается.
Синцов пожал плечами. На его памяти офицеры оперативного отдела два иди три раза ездили, минуя штаб фронта, прямо в Москву с разными поручениями. Но почему теперь в Москву посылают именно его, не приходило в голову. Да и тревожные мысли о Тане мешали радоваться поездке.
– Могли бы найти кого-нибудь другого, кто спит и видит.
– Вот так у нас всегда и выходит, – усмехнулся Артемьев. – Тех, кто, как я, спит и видит, не посылают. – Он потянул к себе блокнот. – Посиди, я записку Надежде напишу. Отдашь ей в Москве из рук в руки и расскажешь, какой я тут без нее… Газеты посмотри. – Он пихнул Синцову по столу папку, в которую были заложены газеты. – В «Звездочке» статьи интересные – об истории русского офицерства. Я их вырезаю. Вчера четвертая была, ты, наверно, еще не видел.
Но Синцов не стал смотреть вырезанные Артемьевым статьи об истории русского офицерства. Сейчас ему было не до них. Он вдруг сообразил, что в Москве можно попробовать сделать то, чего не сделаешь отсюда, из действующей армии: можно сходить на Центральный телеграф и послать «молнию» с оплаченным ответом в Ташкент, Таниной матери. Узнать, почему больше нет писем. И что это был за штамп на первом письме: «Арысь»? Что она, не доехала, родила в Арыси? Или кому-то для скорости отдала там, в Ташкенте, письмо, чтобы опустил в Москве, а он не довез, бросил по дороге в этой Арыси?
Пять дней назад, вновь не получив письма с очередной полевой почтой, он выпросил машину и съездил во второй эшелон, в санотдел, поговорить с Зинаидой Сергеевной, врачихой, подругой Тани; втайне надеялся успокоить себя этим разговором с ней.
Но она, узнав, что Синцов так и не получил больше ни одного письма, стала ругать Таню:
– Упрямая, как козел! Я же ей говорила: с таким, как у нее, ранением уж кому-кому, а ей бы разрешили аборт! Даже тебе хотела сказать, чтобы ни за что не разрешал ей оставлять! Да побоялась, что съест меня потом, если узнает! И не доносила, и в Арыси, вполне возможно, с поезда сняли – все возможно! – говорила она, вовсе и не собираясь успокаивать Синцова, потому что сама любила Таню и в душе считала, что переживает за нее не меньше, чем Синцов.
Он уехал от нее не успокоенный, а, наоборот, еще больше встревоженный, только теперь поняв до конца, что Таня сама заранее, лучше всех других знала меру риска, на который шла.
– Я пишу Надежде, – перебив мысли Синцова, заговорил вдруг Артемьев, – чтобы ты у нее там харчился и ночевал, тем более если задержишься. Там у нас на квартире и помыться хорошо можно: газ есть. А в комендатуре только зарегистрируешься и адрес сообщишь – это старшему офицерскому составу разрешается.
– Ладно, там разберусь, – Синцов не хотел отрываться от собственных мыслей.
Он думал о том, что завтра утром, до отъезда, надо зайти на полевую почту – вдруг что-нибудь пришло за эти два дня. А может, сегодня вернется – а на койке лежит письмо и в нем все хорошо!
– У нее и от нашей старой квартиры ключи есть. Если хочешь, возьми их, сходи туда, она, по сути, теперь твоя, – снова прервав мысли Синцова, сказал Артемьев, как раз сейчас писавший об этом Наде.
Синцов кивнул, а про себя подумал об этой квартире: «Наша, моя, твоя – не разберешь теперь, чья она, эта старая двухкомнатная артемьевская квартира на Пироговке!» Когда он начал ходить туда, они с Павлом учились в седьмом классе, а Маша была еще совсем маленькая – третьеклассница… Потом, когда они перед войной поженились с Машей и уехали в Гродно, а Артемьев служил в Чите, эта квартира, где оставалась жить только бабушка, считалась как бы общей, предназначенной для всех, кто мог оказаться в Москве. Артемьев, женившись на Наде, наверное, после войны будет жить с ней в ее большой, оставшейся от первого мужа, от Козырева, квартире где-то на улице Горького, а эта старая квартира на Пироговке…
– Ты что, платишь за нее? – спросил он Артемьева.
– А как же, – сказал Артемьев, продолжая писать. – Не век же война! Как бы ни сложилось, а пригодится. Тебе в первую очередь. – Он оторвался от письма. – Ты что, думаешь, если мать жива, она твою Татьяну не примет, не поймет тебя?! Только бы жива была!
Сказал и снова уткнулся в свое письмо.
А Синцов подумал: «Ну что ж, и зайду, раз есть ключи и есть эта квартира. Это хорошо, что есть эта квартира. Навряд ли после войны с такой рукой оставят в кадрах. А раз есть эта квартира, можно будет жить в Москве».
Жизнь человека, который давно в армии и давно на войне, чем-то сложней всякой другой человеческой жизни, а чем-то и проще. Сами военные порядки ставят предел его заботам о близких. Он делает для них то, что может и должен, но за каким-то пределом он уже ничего не может и ничего не должен. Война как бы освобождает его от ответственности за то, что он все равно не в состоянии сделать.
Но сейчас, выведенный своими мыслями из этого привычного состояния, Синцов с какой-то оторопью подумал о том, что после войны ему придется жить совсем по-другому, чем он живет сейчас, пока идет война.
– Все. – Артемьев встал и сложил пополам несколько листков бумаги, которые он успел исписать. – Клади в карман. Задержал тебя не на пять, а на двенадцать минут.
– Мог бы и дольше. Раз являться утром, запас времени имею.
– А, – махнул рукой Артемьев, – все равно всего не напишешь. Ответ привези. А главное, хочу от тебя услышать, как ты у нее был. Как вернешься, сразу дай знать.
– Все будет сделано.
Синцов сложил письмо еще вдвое и застегнул пуговицу на гимнастерке.
– Не забудь в китель переложить, когда в Москву поедешь.
– А я, скорей всего, в этой же гимнастерке и поеду, – сказал Синцов, подумав, что надо будет до утра подшить чистый подворотничок.
Артемьев снова накинул на плечи плащ-палатку и с непокрытой головой вышел из избы вслед за Синцовым.
– На старую квартиру все же зайди, – посоветовал Артемьев, уже стоя около своего «виллиса», с которым отправлял Синцова в штаб армии.
И Синцов, услышав это, подумал, что старая квартира и для самого Павла как запасная позиция. Может быть, иногда все же приходит в голову, что не уживется со своей Надеждой.
– Калашников, – обратился Артемьев к водителю, – во-первых, не гоните: ночь темная, лес и встречное движение машин с боеприпасами. Во-вторых, на выезде из леса развилку быстрей проскакивайте. Они там бьют по ночам. Вчера полуторку прямым попаданием разбили…
Это он сказал уже не водителю, а Синцову и, повернувшись к водителю, спросил:
– Понятно?
– Все понятно, товарищ полковник.
– Тогда езжайте, – приказал Артемьев.
Обниматься с Синцовым не стал, но руку стиснул крепко и долго не отпускал. Отпустил, лишь когда Синцов стал садиться в «виллис». И когда «виллис» уже тронулся, все еще стоял, глядя ему вслед…