7
Первым, кого, оставшись ужинать и ночевать в полку, увидел Синцов, был Иван Авдеевич, его сталинградский ординарец.
Иван Авдеевич на вид почти не переменился: пожилых людей война вообще меньше меняет, чем молодых. Только разбогател за это время еще на две медали да ушел еще на тысячу верст дальше от дома, от Александрова Гая, где жила его семья.
– Хотя и дальше, а почта ныне все же исправней идет, – сказал он, когда Синцов умывался перед ужином. – Тогда, при вас, ни одного письма не получил, а теперь пишут и пишут.
– А что пишут?
– А все то же – чтоб со скорою победой! Спешат войну закончить, думают, мы не спешим!
– Как с подполковником живете? – спросил Синцов про Ильина, помня, что Иван Авдеевич его недолюбливал.
Иван Авдеевич посмотрел с укоризной: разве время сейчас, в нынешней его солдатской должности, спрашивать у него, какие они были и есть, его начальники на войне? Вот отслужит, придет домой, тогда и спрашивай!
Но, посмотрев с укоризной, все же не уклонился – раз спрошено, ответил:
– Чересчур самолюбивый, а так все при нем. – И, считая нужным объяснить свои отношения с Ильиным, добавил: – Остаться при нем не просился и уйти от него не искал. Так и живем.
Синцов, перед тем как умываться, снял с левой руки протез, и Иван Авдеевич, сливая ему воду, смотрел на лежавшую на пеньке черную перчатку и на изувеченную руку Синцова. Потом спросил, не болит ли, не натирает ли, и Синцов ответил этому старому, расположенному к нему человеку то, чего не ответил бы кому-нибудь другому: что сначала и болело и натирало, а сейчас меньше, только зимой мерзнет культя.
– Что ж у нас за медицина такая, – сказал Иван Авдеевич, когда Синцов стал пристегивать перчатку. – С таким ранением – и обратно – воевать!
Синцов понял, что Иван Авдеевич сказал это не о медицине, а о нем самом: зачем лезешь на фронт с такой рукой? Можно было, конечно, ответить, как на медицинской комиссии, – что в порядке исключения… Но Иван Авдеевич был любитель порядка и не уважал исключений.
– Как думаете, Иван Авдеевич, – спросил Синцов, надевая гимнастерку, – подполковник по случаю встречи фляжку выставит?
– А как же. Он еще днем звонил, чтоб подготовили.
– Это хорошо, – сказал Синцов. – А то я было подумал, у вас сухой закон. Днем в батальоне и намека не было.
– А он днем по всему полку запретил, – одобрительно сказал Иван Авдеевич. – Разрешает только вечером, после всего…
Штаб полка размещался за обратным скатом холма в веселом, молодом и густом сосновом лесочке. Здесь, как и всюду в полку, чувствовались те особенные чистота и порядок, которые возникают, только когда войска надолго становятся в оборону.
К леску из лощины подходила всего одна автомобильная колея, лишних вензелей кругом наезжено не было. По лесочку были протоптаны только необходимые тропки, а щели возле штабных землянок и палаток обложены дерном.
– Как, сухо здесь? – спросил Синцов, поднимаясь вместе с Иваном Авдеевичем по склону от родничка, к которому ходили умываться.
– По месту глядя, должно. Но сыровато. То ли весна такая, то ли у них всегда так, кто их знает, – сказал Иван Авдеевич о Могилевщине так, словно это бог весть какая далекая от его привычек и понимания земля.
Домик командира полка, в который Синцов уже заходил перед тем, как идти умываться, был одной стеной врезан в скат холма, а тремя выходил наружу. Имелись в нем и дверь и два окна, как в самом настоящем доме, а бревна были по-плотницки перенумерованы.
– За собой, что ли, таскаете? – спросил Синцов у Ивана Авдеевича. – Саперы перенумеровали?
– Да нет, сруб тут, недалеко, в лесу нашли, когда позицию занимали. Видать, еще до войны хозяева, избу разобрали и на новое место перевезли. А подполковник увидел.
Синцов зашел в домик, а Иван Авдеевич не пошел, остался снаружи. Синцов знал за ним эту привычку: пока делал, что приказано или что требовалось по его обязанностям, – охотно откликался, если с ним заговаривали, и мог показаться словоохотливым человеком. Но, исполнив свой долг, сразу же исчезал или, если некуда было уйти, замолкал, словно бы переставая присутствовать до следующего приказания.
Ильина в домике не было. Он, как приехали, ушел в штаб.
По сторонам от двери, у окон, стояли два стола на крестовинах, один поменьше, другой побольше, и около них – по две лавки. На большом столе был собран ужин, накрытый газетами. Вторая половина домика была отделена сбитой из чистенького горбыля перегородкой; там стояли два застланных топчана.
«С кем он здесь живет, с замполитом?» – подумал Синцов про Ильина. И, повернувшись, увидел входившего в домик Завалишина, так сильно раздавшегося за год, что его было не узнать.
– Ильин сейчас придет, – сказал Завалишин после того, как они обнялись.
– Задержался, чтобы потом уже не отрываться.
– Понятно. – Синцов глядел на Завалишина, улыбаясь от неожиданности происшедшей с ним перемены.
От одних людей можно ожидать, что они переменятся, а другие, кажется, навсегда должны остаться такими, как ты их запомнил. Именно таким человеком остался в памяти Синцова Завалишин.
Но он переменился, да еще как! Даже его круглые очки, раньше, на тощем лице, казавшиеся большими, теперь, на потолстевшем, выглядели маленькими.
– Что смеешься? – Завалишин улыбнулся, но и улыбка у него тоже вышла не прежняя – раньше, на тощем лице, она была быстрая и робкая, а сейчас, на круглом, – медленная.
– Признаться, не ожидал, тем более от такого беспокойного человека, как ты, – сказал Синцов.
– Сам не ожидал, – усмехнулся Завалишин. – Успокоился после Сталинграда, что победа будет за нами, и вот тебе результат… Ездил прошлый месяц в армейский госпиталь, – сказал он, перестав улыбаться. – Один говорит: сердце плохо качает. Другой говорит: обмен веществ. Третий вообще чушь городит: надо на исследование класть… Загадка природы: хожу столько же, ем и сплю столько же, работаю больше, психую не меньше, а результат – как видишь.
– А может, все же сердце?
– Все может быть, – сказал Завалишин. – А может, сама природа так запроектировала: половину войны продержать меня тощим, как неукомплектованную часть, а потом довести до комплекта. Те, с кем вместе живу, уже перестали замечать. Ильин не говорил тебе, как меня чуть было не загребли от него для тары-бары с фрицами?
– Сказал.
– А знаешь, как отбился? Когда рапорт по команде подал, что не хочу, – меня сразу во фронт, к самому товарищу Львову. Явился, раб божий, стою перед ним. «Почему отказываетесь идти в седьмой отдел? Важность этой работы понимаете?» – «Так точно, понимаю», – «Языком владеете?» – «Так точно, владею». – «Так в чем дело? Какие мотивы?» Отвечаю: «Прошу оставить на передовой. Других мотивов нет». Он мне на это с иронией: «Не такая уж это передовая – если вы замполит полка!» – «А вот в этом уж не виноват, – говорю. – На войну пошел рядовым и о присвоении званий просьб не подавал. Если считаете, что оказался далеко от передовой, готов вернуться к тому, с чего начал».
– Так и сказал?
– Дословно. Так обиделся на него, что в тот момент все трын-трава.
– И что ж он?
– После всего этого услышал от него только одно слово: «Идите». И через левое плечо кругом, в дверь – и в полк! Как уже потом узнал, спас себя тем, что разозлился. У него, оказывается, слабая струнка: любит закатывать на передовую. И считает: кто перед ним дрожит, тот этого боится. А я, наоборот, голос повысил! Даже потом, когда приезжал, делал нам тут раздолб, все же не снял меня. Только для проверки потаскал за собой по переднему краю. Сумасшедший человек! Как ему только до сих пор голову не оторвало!
Синцов слушал Завалишина и понимал, что в нем изменилась не только внешность. Он заматерел на войне, и в нем исчезла прежняя мягкость. Исчезла вместе с той прежней быстротой и робкой улыбкой, которую уже трудно представить на его лице.
– А если как на духу, почему при своем знании языка не представляешь себя работником седьмого отдела?
Вслух задавая этот вопрос Завалишину, Синцов молча задавал его и себе: почему захотелось сюда, в полк? Чем тебе плохо там, где ты есть?
– Видишь ли как, – сказал Завалишин. – Насчет языка. Немецкий язык для меня – язык детства, язык наивной и доброй книжки с картинками, по которой меня учила мама еще до школы. И хотя у меня русская мать, но из-за того, что мы жили вдвоем и она все детство учила меня немецкому языку, для меня это не только язык детства, но язык мамы, которая потом умерла от голода там же, в Ленинграде, потому что я не смог вывезти ее оттуда, а не смог ее вывезти потому, что был в это время на войне, а был на войне потому, что… Мне не легче, а трудней говорить с этими нынешними немцами из-за того, что я знаю их язык с детства. Да и не их это язык для меня! Тот язык, который я знаю с детства, – для меня совсем другой язык совсем других немцев… Конечно, если б изнасиловали, пошел бы и в седьмой отдел. Но охоты к этому нет. Наше дело их в плен взять. И – побольше. А дальнейшие беседы об их прошлом и будущем – пусть с ними другие ведут! В общем, подальше от надстройки, поближе к базису, – невесело усмехнулся Завалишин. – Был в нашем батальоне?
Синцов молча кивнул. И Завалишин понял его молчание. Именно их батальон тогда, на Курской дуге, под командой Ильина, зацепился и не ушел из-под танков, а потом, когда ночью отвели оттуда, от всего батальона осталось счетом девятнадцать человек. А после этого – еще почти год войны…
– Да, третий батальон, третий батальон, – задумчиво сказал Завалишин. – Тогда, на Курской дуге, я уже замполитом полка был, – добавил он, словно оправдываясь, что остался жив. Потом спросил: – Капитана Харченко видел?
Спросил о единственном человеке из их прежнего батальона, которого Синцов мог теперь там увидеть и действительно видел.
– Прошу прощения, что задержался, – прервав Завалишина, сказал вошедший Ильин. – Почему не за столом?
– Ждем ваших приказаний, – сказал Завалишин.
– Садитесь. – Ильин стянул покрывавшие стол газеты и сел первым.
На столе лежала фляга, стоял большой графин для воды с налитой в него темной жидкостью, четыре кружки, тарелка с горой нарезанного ломтями хлеба, тарелка с мятыми крупными солеными огурцами, две банки с американским колбасным фаршем и накрытый крышкой котелок.
Ильин, как только сел, сразу снял крышку о котелка и заглянул туда.
– Картошка еще горячая, в мундире. Разбирайте. Котлеты и чай принесут. Чугунова ждать не будем. – Ильин кивнул на четвертую кружку: – В батальоне задержался. Явится – догонит. Ну что ж, каждому по потребности.
Он взял графин с темной жидкостью и налил себе полную кружку.
– Что это у него? – спросил Синцов.
– А это он лично для себя гонит самогонку из сухого компота, – усмехнулся Завалишин. – С утра ест сухофрукты, а из фирменного графина на ночь глядя пьет юшку. А мы с тобой как, по-нормальному? – Он отвинтил крышку и держал наготове флягу.
– Давай по-нормальному, – сказал Синцов.
Завалишин разлил водку, и они чокнулись с Ильиным.
– За встречу, – сказал Ильин и одним духом выпил всю кружку компота.
– Позволь тебе представить, – выпив водки, сказал Завалишин и кивнул на Ильина, закусывавшего компот соленым огурцом. – Командир полка, подполковник Ильин Николай Петрович. Он же Коля. Не курит, не пьет и не выражается. Сразу после войны отправим на выставку.
– На какую выставку? – улыбаясь, спросил Синцов.
– Уж не знаю. Будет, наверное, какая-нибудь. А куда же девать такое чудо? Получит на ней первое место как образцовый командир полка, если к тому времени не станет командиром дивизии.
– Картофель бери, а то пока проговоришь, не останется. – Ильин пододвинул Завалишину котелок с картошкой.
Сам он, пока Завалишин шутил над ним, успел покончить с огурцом и, очистив и помакав в соль, съел три картошки.
– О том, что у меня ночуешь, а утром доставим к соседу, я уже позвонил. Комдива на месте нет, в корпусе, а начальник штаба дал «добро», – сказал Ильин, принимаясь чистить еще одну картошку.
– Вчера, когда я к работе приступал, комдива тоже не было, – вспомнил Синцов. – Один Туманян в штабе.
– Все учения и учения, – сказал Ильин. – То учения, то рекогносцировки. Что-то нашей дивизии долго гвардейской не дают. Может, после этой операции получим?
– После какой операции? – поддразнил его Синцов.
– А что, все лето тут стоять будем? Трепать языком не положено, но доходить своим умом не запрещается! Хотя бы до простых истин, что дважды два – четыре?
– Что дважды два – четыре, не запрещается.
– На позициях первого батальона, у дороги, в болоте три наших танка БТ-7 видел?
– Видел, – сказал Синцов.
– Так с сорок первого года и стоят, бедные, ничего внутри нет, одни пустые коробочки. А краска зеленая все же местами осталась – заметил? И еще один броневичок видел, на повороте? Почти каждый день их вижу, и такое зло за сорок первый год берет! Когда же мы за все, до конца, рассчитаемся? Если хочешь знать, я за тобой следил, когда в бывшем нашем батальоне были. На весь батальон одно знакомое лицо встретил, так?
– Так. Но после таких жестоких боев ничего другого и не ждал. Увидел Харченко – и на том спасибо.
– Говоришь, жестокие бои, – сказал Ильин. – А я этих слов не признаю. Какие такие «жестокие»? Бои бывают или удачные, или неудачные. Каждый бой для кого-то из двух неудачный. А жестокий бой – что это за слова? Кто с кем жестоко поступил? Мы с ними или они с нами? Если мы их больше положили, – значит, для них этот бой жестокий, а если они нас, – значит, для нас. Я на всякий бои так смотрю: больше дела – меньше крови. Исходя из этого, и командую. И еще одно желательно: солдатскую жизнь поближе на своей шкуре познать. Это наилучшее понятие дает, что можно и чего нельзя на войне. То, что ты жестокими боями называешь, я понимаю как решительные, когда приняли верное решение и обеспечили себя заранее так, чтобы действительно добиться всего, что решили. Таких жестоких боев я не боюсь, они для немцев жестокие. А для нас жестокие – это когда тыр-пыр, тыр-пыр – и ни с места; как на Слюдянке в конце этой зимы. Продолжать наступление уже сил нет, а перейти к обороне еще приказа нет. Самые безрадостные бои. А тут еще, как назло, вашего брата – при сем присутствующих – как горох сверху насыплют: одного – из дивизии, второго – из корпуса, третьего – из армии. И все тебя в спину толкают и каждое твое донесение проверяют. Я не против проверки. Но тогда чтоб уж всех одинаково! Думаешь, нашему брату командиру полка достаточно сказать о самом себе: я человек щепетильный – как есть, так и докладываю, а как мои соседи докладывают – мне дела нет! А что значит доложить не так, как твои соседи? И ты и те, кто слева и справа от тебя, положим, имели малый успех – только одно название. Но ты доносишь об этом строго, а сосед с допуском: у тебя противник потерял двадцать человек, а у него – «до роты». А что значит «до роты»? Все, что меньше роты, можно считать «до роты». И выходит, при одинаковой обстановке и при одинаковых действиях с соседом, если ты доложил ближе к истине, ты хуже, чем он. И не в тебе самом вопрос, а весь твой полк получается вроде бы хуже других!
– И какой же выход предлагаешь? Как все же нам, проверять или не проверять вас? – усмехнулся Синцов.
– А выход только один: лучше воевать, чтобы действительно было о чем докладывать, – сердито сказал Ильин. – А то ведь как у нас некоторые делают? О своих потерях донесет, как они есть, – их никуда не денешь. Свое продвижение тоже укажет близко к истине, – если соврет, рано или поздно обнаружится. Значит, простор для фантазии, особенно если неудача, – только в одном: какой страшный противник перед ним оказался! Где против него два батальона из разных полков действовали – доложит, что два полка, где роту уничтожил – укажет «до батальона», и если поверят, значит, с него и спросу нет. Стандарт преувеличений – вещь опасная! Привыкнуть недолго, а поди потом выскочи из него! Хорошо еще, чем дальше, тем меньше таким горлодерам верят. Раньше, бывало, доложил – и ладно. А теперь требуют: докажи!
Ильин повернулся к Завалишину:
– Расскажи ему этот случай.
Завалишин улыбнулся своей медленной улыбкой.
– Весной в политотделе корпуса разбиралось одно политдонесение из полка соседней дивизии, – сказал Завалишин. – Бои были, как Ильин выражается, безрадостные, успехи – чуть-чуть, а политдонесение один мудрец составил, что противник потерял до двухсот человек только убитыми и бежал в панике. Раз в панике, значит, уже не догонишь и подтверждения у него не спросишь. А вот где двести убитых? Поехали, проверили; действительно, когда опушку леса заняли, двадцать девять немецких трупов на своем переднем краю закопали. Подтвердилось. А где остальные? Ну, этот мудрец, когда его спросили, не растерялся. «Остальных, говорит, с собой утащили. Они всегда стараются трупы утаскивать!» Что стараются утаскивать – это верно, но как же так, все сразу, вышло, что и в панике бежали и сто семьдесят трупов при этом с собой тащили? Смех смехом, а автора донесения сняли. Сам начальник политотдела армии Черненко приезжал, занимался этим. Он такой лжи ни от кого не потерпит.
– Еще мало у нас за это снимают, – сказал Ильин. – А то иногда подписываешь донесение, в котором все правда-матка, а сам про себя думаешь: лопух ты, лопух!
– Что-то не пойму: ругаешь себя или хвалишь? – спросил Завалишин.
– Хвалю, – огрызнулся Ильин.
– Ну, а раз хвалишь, не забудь, что не ты один такой лопух. Есть и другие. И докладывать по совести не хуже тебя умеют…
– Давай, давай, – сказал Ильин. – А то давно меня за ячество не прорабатывал!
– А как же, – сказал Завалишин. – Между прочим, в русском языке для местоимения «я» даже специальные ловушки имеются. Вот скажи, например: как будет от глагола «побеждать» будущее время первого лица единственного числа? «Я победю»? «Я побежду»? Или: «Я побежу»?.. Или как? «Побегу» – есть, а «победю» – нет. Почему? Видимо, для того, чтобы во множественном числе этот глагол употребляли. Глядишь, оно и ближе к истине будет.
– Когда эту байку придумал? – спросил Ильин. – Еще не слышал ее от тебя.
– Сегодня. Возвращался из батальона, шел один. Вспомнил тебя и придумал.
– С утра делом занимаемся, а глядя на ночь – самокритикой, – сказал Ильин, кивнув на Завалишина. – Считается, что не дает мне спуска.
Синцову показалось, что Ильин расскажет сейчас Завалишину о своем предложении насчет начальника штаба. Но Ильин так и не заговорил об этом за все время, что сидели вместе. Только спросил, давно ли Синцов видел Артемьева.
– Полгода назад, – сказал Синцов.
– Считал, вы, как свояки, все же чаще видитесь.
– Два раза за все время.
– Сначала, когда после Кузьмича на дивизию пришел, он мне не показался, – сказал Ильин. – Слишком формально всех гонял, фасон давил. А потом, в июне, перед Курской дутой, жена к нему приехала. На позиции лазила, пушку за шнурок дергала – считается, стреляла, на коне ездила, «виллис» водила, даже разбила… Хотя и говорится, что жена, а…
– Ну давай выскажись, чего мучаешься, – сказал Синцов.
– Еще чего! Уже девятнадцать месяцев зарок держу. Под танками лежал, и то не выматерился… Пока здесь жила, насколько могла, подорвала в дивизии его авторитет. Но потом, за время боев, худого о нем не скажу, командовал дивизией твердо. И сам грамотный и инициативу командиров полков не зажимает. Когда идет война, нервы нам не портит, не звонит каждые пять минут: что, как и почему? Это, я считаю, хорошо. А когда между собой соберемся, все равно Кузьмича вспоминаем.
И Ильин, вдруг изобразив Кузьмича, выкрикнул тонким, быстрым голосом:
– Молодец, молодец! Двадцать годов тебе уже есть? Есть!.. Ну, тогда иди вперед без мамки, да пошибче иди, туда, где вечером будешь, туда к тебе и приду… Туточки вам, пожалуйста!
Изобразил так похоже, что Синцов рассмеялся:
– Здорово запомнил!
– А чего запоминать? – сказал Завалишин. – Он с тех пор, как в армию вернулся, уже три раза в дивизии был, из них два раза в полку. Где ты сейчас сидишь, неделю назад сидел, пил чай и стыдил нас за тот случай, когда в боевом охранении люди некормлеными остались. Не знаю, как у меня, а у Ильина уши красные были.
– У тебя тоже, – сказал Ильин. – Так совесть заговорила, что даже очки вспотели.
– Стыдил, стыдил нас, – Завалишин снял и протер очки, – а потом спрашивает у Ильина: «Кто ты есть в первую очередь?» Ильин, конечно, заявляет, что он в первую очередь командир полка. «Нет, это ты во вторую очередь, а кто ты есть в первую?» Ильин молчит. Не знает. «А в первую очередь ты, говорит, есть солдат революции, и если у тебя в полку старшина бойцовский паек зажимает, ты, как солдат революции, слышать это должен за три версты вдаль и на три сажени вглубь. Так у нас, говорит, на гражданской войне было заведено. А что ты подполковник, а я генерал-лейтенант, так это все, говорит, дальнейшее… Война, говорит, производит людей во всякие чины. И в ангельские – тоже. Живем в ожидании дальнейшего производства, а война, глядишь, – раз! – и мимо всех других чинов сразу – в ангельский! А того свету нету. И на нем грехов, что при жизни сделал, не поправишь. Мертвого не воскресишь и голодного не накормишь. А раз так, пока жив, помни, что война – дело святое и жить на ней надо безгрешно». Прочел нам эту лекцию, потом поворачивается к своему адъютанту: «Баян!» Адъютант у него баянист и в «виллисе» баян возит. Приказал принести баян и сыграть «Раскинулось море широко». Послушал сам, пригорюнясь, напомнил нам этим, что все люди смертны, поднялся и, больше слова не сказав, уехал. А мы, как видишь, запомнили.
– А командарма я после Сталинграда за все время только раз в полку видел, – сказал Ильин. – В прошлом году, в марте, когда из-под Харькова отступали. Приехал, потребовал, чтобы рубеж до ночи держали, ночью даст приказ отвести, а до этого – ни шага.
– Отвел? – спросил Синцов.
– Отвел. И мы сделали, как обещали, и он – тоже. И с тех пор в полку не был, – сказал Ильин и, словно заподозрив себя в несправедливости, добавил:
– А чего ему в полки лазить, если обстановка нормальная? Ты там в штабе чаще его видишь. Как-никак ближе к нему.
Синцов ничего не ответил, только усмехнулся про себя. Несколько раз как дежурный офицер докладывал Серпилину обстановку. Четыре раза сопровождал, ездил с ним в войска. Чаще – это верно. А насчет «ближе»… За весь год один разговор не по службе, когда Таня после тифа вернулась. Спрашивал о ней и привет ей передавал. И все. Да так оно и должно быть. А то много охотников найдется: один, как ты, вместе с командующим из окружения выходил, другой в госпитале лежал, третий в академии учился… Недавно рассказывали, что в штабе тыла служит старичок ополченец – капитан старой армии, в ту германскую войну комбатом был, а командующий у него – фельдшером. Что ж теперь с ним делать? Чаи к нему туда в штаб тыла ездить пить?
– Захарова, члена Военного совета, чаще у себя видели, – сказал Ильин, не дождавшись ответа от Синцова. – Черненко, начальника политотдела, тем более, – раз десять был. Любит ездить. А хотя его такое дело – ездить. Если не ездить – что делать?
– Опять цепляешь политработников, – сказал Завалишин.
– Опять цепляю. Согласился бы на седьмой отдел, имел бы дело не со мной, а с фрицами.
– А что, может, еще и подумаю, с кем легче?
Ильин стал расспрашивать Синцова о том, как получилось, что Кузьмич, почти год пробыв на излечении, снова оказался в их же армии и притом на должности заместителя командующего.
Но Синцов и сам толком не знал, как это произошло. В оперативном отделе ходили слухи, что вроде бы Кузьмич написал Серпилину, прося найти ему место в армии, а потом уже сам Серпилин предложил его на эту должность.
– Все же староват для такой работы, – сказал Ильин. – Пятьдесят восемь лет.
– Ваши бы с ним годы соединить и переполовинить, – сказал Завалишин. – Как раз и выйдет зрелый для войны возраст.
– А ну тебя, – отмахнулся Ильин. – Я серьезно. Если эта должность нужная, тогда он стар для нее. А если ненужная – зачем она?
– А что ты к нему прицепился? – сказал Завалишин. – Сам же говорил, когда он дивизией командовал, что старик золотой.
– А я и сейчас не говорю, что он медный. Я говорю, что старый. Когда он от нас уезжал, как он с лавки вставал, видел?
– Видел. Ну и что?
– Раз «ну и что», значит, не видел. А я видел. Он же за три войны весь из кусков составленный.
Ильин сказал это со всей силой симпатии к Кузьмичу, на какую только был способен при своей жесткой натуре. Но рядом с этой симпатией в нем жила молодая непримиримость к тому, что человек, по его мнению уже истративший все свои главные силы, опять вернулся на фронт, да еще на такую должность. Неужели в целой армии не нашлось на нее кого-то помоложе?..
– Вот кончится война. – Завалишин заранее улыбнулся, давая понять, что все, что он скажет вслед за этим, – шутка. – Долго ли, коротко, а дослужится наш Коля до командарма или еще выше и сразу всех своих подчиненных, кто окажется старше его, уволит в запас. Оставит только тех, кто моложе его.
– А что я, когда командармом стану, большего ума наберусь, чем сейчас имею, не допускаешь? – усмехнулся Ильин.
– Ума – не знаю, – продолжая улыбаться, сказал Завалишин. – Ум у тебя в норме. А что присвоение звании вносит свои поправки в психологию, пожалуй, верно…
В этот момент принесли котлеты и чай. Принес все это и поставил на стол не Иван Авдеевич, а другой солдат, молодой, здоровенный, в натянутой поверх обмундирования белой поварской куртке.
– Дюжий для такой службы, – заметил Синцов, когда солдат вышел. – Такому бы «Дегтярева» на плечо!
Заметил потому, что с застарелой неприязнью относился к тому, когда в штабах около начальства паслись отъевшиеся молодые ординарцы. Другое дело – в батальоне или в роте; там сейчас ординарец, а через минуту автоматчик.
– Понадобится, подгребем на передовую, – сказал Ильин. – Что же это Чугунова нет? Непохоже на него.
Покрутив ручку телефона, Ильин стал искать через связистов Чугунова. В том батальоне, где он должен был находиться, его не было. Оказывается, пошел в другой.
– Если и там нет, значит, в дороге, – сказал Ильин, не отрываясь от трубки.
Но Чугунов был не в дороге, а оказался как раз в этом, другом, батальоне.
– Василий Алексеевич, куда ж ты пропал? – сказал Ильин, когда его соединили с Чугуновым, но что-то другое, сказанное на том конце провода Чугуновым, сразу переменило выражение его лица. – Слушаю вас, – сказал он.
– Когда?.. Вынесли?..
Он несколько раз повторил: «Правильно», одобряя какие-то действия Чугунова там, в батальоне, и, сказав: «Оставайтесь, разрешаю», положил трубку и все с тем же изменившимся выражением лица посмотрел на Синцова, как будто только что увидел его здесь.
– Извини, забыл ему от тебя привет передать.
Потом повернулся к Завалишину и сказал:
– Максименку убили.
– Когда?
– В сумерки. Чугунов говорит: около двадцати одного часа слышали выстрел, а в двадцать один сорок пять подползли сменить – лежит убитый. Входное – в левом глазу, выходное – за правым ухом.
Из дальнейшего разговора Синцов понял, что речь идет о снайпере, про которого уже рассказывал сегодня Ильин. За последние две недели он не только убил нескольких немцев, но и подметил в их обороне некоторые подробности, раньше ускользавшие от нашего внимания. Когда Синцов был в батальоне, Ильин жалел, что нет возможности расспросить самого Максименко, потому что он до смены будет дежурить на своей точке.
А теперь этот Максименко убит немецким снайпером, и Чугунов хочет за ночь скрытно выдвинуть за передний край наблюдателей и утром с нескольких точек засечь немца.
Ильин отговорил Завалишину все то деловое, что было связано с этой смертью и для чего Чугунов остался там, в батальоне, – отговорил и замолчал.
С делами было закончено, а смерть осталась.
И она, эта смерть, присутствовала сейчас здесь, за столом, среди трех живых людей, из которых двое знали убитого, а третий не знал. Но дело было не в том, кто знал и кто не знал, а в другом – в самом моменте, когда убили этого человека.
На войне есть разные дни. Есть дни, когда от многих потерь подряд люди деревенеют и теряют чувствительность до такой степени, что только потом, отойдя, постепенно, начинают осознавать все, что с ними произошло, и заново поодиночке вспоминать всех, кого уже нет.
Есть дни, когда в ожидании наступления, как и всякий раз, надеясь потерять в нем как можно меньше людей, в то же время заранее знают, что многие неизбежно будут убиты. Но, несмотря на это, не хотят и не просят отодвинуть то неотвратимое, что все равно должно произойти.
Но есть на войне дни такой тишины, когда почти ко всем людям на время возвращается первоначальное, нормальное человеческое чувство, и, как бы заново услышав слова «человека убили», они опять начинают сознавать, что это значит, что вот вдруг взяли и убили человека! Было все тихо, и он был жив, а потом его вдруг убили, и надо теперь зарывать в землю человека, час или два назад еще совершенно живого, не хотевшего и не собиравшегося умирать…
Ильин, Завалишин и Синцов не говорили сейчас друг с другом об этом. Но именно это чувство, вызванное внезапным присутствием смерти, породило то молчание за столом, в котором они сидели целых две или три минуты.
– Сколько дней похоронных не писали? – спросил Синцов.
– Шесть дней ни одной похоронной, – сказал Завалишин. – Ранения были, а похоронной ни одной не написали. Хотя нет, один, из хозроты, от гнойного аппендицита умер. Перемогался, не говорил, а пока довезли – перитонит.
– А что в похоронной написали?
– Написали «умер», – сказал Ильин. – Если умер при исполнении служебных обязанностей в действующей армии, пенсия все равно устанавливается. Закон это предусматривает.
«Да, много все же людей умирает на войне не от самой войны… Так и Таня могла тогда от тифа…»
Синцов снова с тревогой подумал о том, почему на треугольнике ее письма стоял этот штамп: «Арысь»…
Ильин и Завалишин в это время говорили, что надо позвонить в дивизию и еще раз подтвердить представление Максименко на «Отечественную войну» первой степени, чтобы хоть – посмертно! А потом послать орден – спецпакетом – по месту жительства, чтобы его через военкомат – семье…
– А хотя, – вдруг усомнился Ильин, – он же с Западной Украины, его места вроде еще не освободили, что-то я не помню.
– Он не с Западной, – сказал Завалишин, – он из-под Каменец-Подольска, его места еще в начале весны освободили. Он оттуда уже и письмо получил, говорил мне неделю назад.
– Раз освободили, значит, и военкомат опять на своем месте, – сказал Ильин. – Тирасполь, где я войну начинал, давно свободный. Они там, на юге, вон где! А тут, перед нами, еще вся Белоруссия!
– Не вся, – сказал Завалишин. – А считай, пол-Белоруссии. Полтерритории под немцами, а в половине Советская власть – партизанские края.
– Посмотрю я, вы, политработники, на такие подсчеты чересчур размашистые, – сказал Ильин. – Да разве можно на войне считать, что половина территории – это половина страны? За все «то главное, что им для войны нужно, – города, узловые станции, магистрали – немцы еще и теперь почти по всей Белоруссии ногтями и зубами держатся! Зачем же так размахиваться – пол-Белоруссии! Вроде нам только полдела сделать осталось. А у партизан никто не отнимает. Партизаны тут… Кабы такое, как тут, везде и всюду… – Ильин не договорил и усмехнулся. – Тут мы две недели назад „языка“ взяли. Прежде чем разведчикам сдать, сам побеседовал с ним, для практики. Унтер-офицер, немолодой уже. Так он знаешь как здешних партизан высоко ставит! Всю зиму и весну между Минском и Барановичами на охране железной дороги был, а потом в чем-то проштрафился – и на передовую! Так ему тут, на передовой, после партизан, знаешь как понравилось? Тишина! Зо гут, зо руиг, зо айяэ штилле! А там, говорит, в тылу, плохо – шлехт! Зер шлехт! Еде нахт шпренгунген, юберфэлле, шюссе… В общем, каждую ночь – ЧП! А на фронте, говорит, тишина! Только не повезло, не вовремя и не под тот куст по нужде сел! У нас, конечно, тут тоже не совсем тишина. Пять дней назад, наверно, читал, мы доносили, – засекли ночью у немцев, прямо против себя, мощный взрыв; на торфяных болотах, на узкоколейке мост – капут! А кто? Партизаны, больше некому! И где? Буквально рядом с передовой! Как им должное не отдать? – повторил Ильин, давая понять, что заспорил с Завалишиным совсем не для того, чтоб умалить заслуги партизан.
– Разрешите войти?
В дверь вошел и, войдя, закрыл ее за собой низенький капитан со знакомым Синцову лицом.
– Слушаю вас, – сказал Ильин после короткой паузы.
– Вы сказали, сразу же вам доложить, как выясню, – сказал капитан. – Ведущий хирург медсанбата не подтвердил заключения. Отверг наотрез! И предложил доследовать. Остальные подробности могу утром. Пойду спать.
– Не подтвердил? Ну и ну! – Ильин удивленно мотанул головой.
– А что, плохо, что ли? – спросил Завалишин.
– Наоборот, так хорошо, что даже не верится. – Ильин посмотрел на капитана. – Куда же ты спать? Раз зашел, попей с нами чаю. Вот Синцов явился, ужином его кормим.
Капитан ничего не ответил, снял пилотку и шинель, повесил их на гвоздь и, вынув из кармана расческу, прежде чем подойти к столу, причесал растрепавшиеся редкие волосы. И пока он делал все это, Синцов сообразил, кто он.
Пришедший капитан был уполномоченный особого отдела полка, старший лейтенант Евграфов, которого тогда, под Сталинградом, Синцов встретил в первый же день, как принял батальон, и потом часто видел у себя, особенно вначале.
– Как, выпьешь по такому случаю? – показав на Синцова, спросил Завалишин, когда Евграфов сел за стол.
Евграфов кивнул, и Завалишин налил в кружку водки: ему побольше, себе и Синцову поменьше – по второму разу.
– С разрешения командира полка, еще раз будь здоров, – сказал Завалишин и чокнулся с Синцовым. Евграфов кивнул, чокнулся и тоже выпил. Потом, закусив, спросил у Синцова:
– В оперативном отделе?
– Да.
– Мне сообщили, – сказал Евграфов, – что к нам офицер из оперативного отдела армии приехал, только фамилии вашей не назвали.
– Выходит, недоработали твои люди? – усмехнулся Завалишин.
– При чем тут мои люди? – сказал Евграфов. – Кутуев, ординарец, сказал, что вы не один. Колебался: заходить или нет. А потом, раз обещал командиру полка сразу же доложить, решил зайти.
– А вы все время здесь, в полку? – спросил Синцов.
– А куда он от нас денется? – сказал Завалишин. – Так и живем с ним, как при тебе. Ни мы ему лишних осложнений не создаем, ни он – нам. Был уполномоченный, а стал – старший уполномоченный. Одну звездочку за полтора года добавили – только и всего.
– А у нас, пока нам чего добавят, еще пять раз подумают, – сказал Евграфов. – Если мне по общему закону, как на передовой положено, звания добавлять, я бы уже подполковник был. А раз подполковник – то меня с моим званием уже в дивизию или в корпус надо переводить. А кто у нас в полку сидеть будет?
– А ты что жалуешься? Ты же к нам привык.
– Что к вам привык, два раза уже слышал. Не от вас.
– Что это ты – известия хорошие принес, а сам невеселый? – спросил Завалишин.
– А чего веселого, если человека чуть было зря под трибунал не отдали.
Евграфов посмотрел на молчавшего все это время Ильина, потом на Синцова: говорить ли сейчас, при нем, все, что выяснил, или оставить до завтра? И рассказал историю, какую не каждый день услышишь.
Только что прибывший из училища лейтенант на третьи сутки службы в полку прибежал на рассвете в санроту с простреленной левой кистью. Просил скорей перевязать и отпустить обратно, говорил, что хочет остаться в строю. Про свое ранение объяснял, что перед рассветом, поднявшись над бруствером окопа, смотрел в сторону немцев, и вдруг его ударило в руку.
Сначала все показалось ясным: левая рука, пуля прошла через ладонь, по краям раны ореол ожога, – значит, выстрел в упор или почти в упор – самострел! Словами, что хочет остаться в строю, думал отвести от себя подозрение, а существующего порядка, что при любом подозрении на самострел сразу докладывают по команде, – не знал.
Непонятным оставалось одно: как мог пойти на такую подлость лейтенант, только что с отличием окончивший училище, один из тех, кто, как правило, спит и видит поскорей оказаться на фронте, боится опоздать на войну?
Откуда и почему такой урод? Отвечая на вопросы Евграфова, лейтенант до конца стоял на своем, плакал от обиды, что ему не верят, и, словно так и не поняв, что его уже арестовали, все продолжал проситься обратно в роту – рана, мол, небольшая, он ее на ногах переходит.
Его под конвоем свезли в медсанбат на экспертизу.
Ведущий хирург очень долго смотрел рану, заставил лейтенанта повторить свои объяснения про то, как его ранили немцы, выслушал не перебивая, а после этого, оставшись вдвоем с Евграфовым, заявил, что считает рассказ лейтенанта святой правдой. Выстрел произведен не из личного оружия, как написали в санроте, а из винтовки, и не в упор, а издали, но только пуля была, видимо, пристрелочная, с фосфором на головке, поэтому у входного отверстия имеет место подобие ожога, а порошинки и следы копоти, которые всегда бывают при выстреле, произведенном в упор, отсутствуют.
Сказал, что один такой случай на его памяти был. Значит, не исключен и второй. А как пуля именно в ладонь попала – это уж глупости войны! Возможно, от избытка молодых сил потянулся, руки развел – вот тебе и пуля в ладонь. Если поискать, возможно, где-нибудь там и эта пуля найдется.
– К доследованию приступили? – выслушав все это, спросил Ильин.
Евграфов пожал плечами:
– Что одиночные выстрелы трассирующими в ту ночь со стороны немцев в районе этой роты были, уже доследовали – подтверждается. Считаю, что на этом дело можно закрыть. А пулю искать – навряд ли найдем, – не в комнате стреляли. Если только прикажете всей ротой ползать…
– Шутки отставить! – уловив иронию в словах Евграфова, сердито сказал Ильин. – Раз не надо – не надо! А если б ради чести полка потребовалось – сам ползал и искал бы!
– Это понятно, – сказал Евграфов, – а все же сам себе теперь задним числом рад, что не поверилось в это.
– Тебе не поверилось, а я поверил, – сказал Ильин. – Почему-то казалось: пришла беда – отворяй ворота. Весь день сегодня из головы не выходило. Сам бы, казалось, ему пулю в лоб влепил за такое пятно на полк!
– При чем тут полк, – сказал Завалишин, – когда он всего три дня, как в полк прибыл.
– Всего три дня, как прибыл! Посмотрел бы, как ты это в политдонесении объяснил! Когда бы ни прибыл, а уже твой! Все понимают, что еще не твой, а все равно – твой. Если пополнение получишь, и его в первый день – в бой, и все – как по маслу – успех, и люди живые остались, и ордена им положены, что ж, воздержишься, что ли, их представлять? Эти, скажешь, еще не мои, еще и двух дней нет, как пришли, рано им ордена давать! Что-то не слышал этого еще ни от кого! И от тебя тоже.
Ильин заглянул в кружку Евграфова и налил ему чаю.
– Пей! До сих пор, как вспомню того старшину, так руки чешутся. И днем и во сне. А тут, не дай бог, еще бы и этот оказался.
– Ладно, – сказал Завалишин. – Хватит переживать! Что было – то было! Зато век не забудем, как вшестером с членом Военного совета фронта, с членом Военного совета армии, с начальником политотдела армии, с замполитом дивизии в таком, можно сказать, обществе, среди бела дня, ползем с тобой на пузах в боевое охранение и от страха за начальство только что богу не молимся! Есть что вспомнить!
Но Ильин даже не улыбнулся.
– Не спорю, храбрый, – сердито сказал он про Львова. – Но одной немецкой мины на всех нас тогда вполне бы хватило!
– Дуролом он! – зло отрубил молчавший до этого Евграфов. Его плоское, широкое, казавшееся до этого Синцову таким спокойным лицо налилось кровью от напряжения, с которым он старался сдержать себя. Но не сдержал – вырвалось.
– О ком это ты? – усмехнулся Завалишин.
– О том, о ком надо. Вы эту храбрость тут в первый раз видите, а я ее еще на Тамани видел, когда из-за него по всему проливу бескозырки да пилотки… Видел его там, как он на берегу распоряжался до последнего! А черта мне в его храбрости, когда из всего нашего подразделения только двое живыми на камере выплыли! В одном две пули, в другом – три. Полгода по госпиталям вспоминал его храбрость, пока к вам не попал.
– Никогда не слышал от тебя этого, – сказал Завалишин.
– Услыхал – и забудь.
– И забуду.
Евграфов дохлебал чай и, не сказав больше ни слова, встал.
– Куда? – спросил Ильин.
– Спать пойду. Устал.
Надев шинель и пилотку, Евграфов, не прощаясь, вышел из домика.
– Сколько ему лет? – спросил Синцов у Ильина.
До сих пор воспринимая Евграфова как человека немолодого, он не задумывался, сколько же ему лет.
– Сорок два, – сказал Ильин.
– А откуда он, где до армии был?
– Ты его не спросил, когда комбатом был? – вскинул голову Ильин.
– Нет.
– Ну и я не спросил. Что сам о себе скажет – за то и спасибо. Будем спать ложиться? Сейчас Иван Авдеич со стола уберет, две лавки тебе сдвинем, сенник есть, постель тоже есть…
Ильин потянул к уху трубку неожиданным зуммером затрещавшего телефона.
– Ильин слушает… Здравствуйте, товарищ первый… У меня… Ничего с ним не делаем, спать думаем… Есть!
– Командир дивизии звонит, – сказал Ильин, передавая трубку Синцову. – Говори, тебя просит.
– Синцов слушает.
– Что, уже ночевать расположился? – спросил в трубке голос Артемьева.
– Собрались.
– Не выйдет. Приказано, чтоб ты до утра был обратно в штабе армии. На полчаса заедешь ко мне – хочу тебя видеть, – и отправлю дальше. А ко мне тебя Ильин доставит. У него и трофейный «опель» зажат, и водитель есть… Дай трубку Ильину…
– Есть, – сказал Ильин в трубку. – Есть… Будет сделано…
Говорил все это безразличным служебным тоном, но, когда положил трубку, лицо у него было обиженное.
– Некрасиво поступает.
– Почему? – спросил Синцов.
– Командир полка пригласил к себе в гости, а он забирает. Так не делают.
– Объяснил, что меня в штаб армии вызывают.
– Тогда другое дело. А зачем?
– Не сообщил.
– Может, повышение дать хотят, – полусерьезно-полушутя сказал Ильин и, открыв дверь, крикнул в темноту: – Кутуев, быстро сюда!..