22
Вечером того же дня, когда Таня рассталась с Синцовым, она с маху написала ему длинное письмо, в котором просила прощения за то, что промолчала, провела с ним ночь, так и не сказав ему всего того, что делало невозможной их дальнейшую жизнь.
Но, уже написав, выругала себя за трусость и, сунув неотправленное письмо под белье, на дно чемодана, поклялась себе, что при новой встрече скажет ему все сама, в глаза. А утром началось наступление, отодвинувшее эту новую встречу неизвестно насколько.
Бровастый генерал, начальник медслужбы армии, вызвал ее к себе в первое утро наступления, когда даже у них, за двенадцать километров от передовой, был хорошо слышен сплошной рев артиллерии, спросил, как себя чувствует, совсем ли пришла в норму после неудачных родов, и сказал, что временно заберет ее от Рослякова. И она будет ездить уже не по госпиталям второй линии, как до наступления, а поближе к фронту: займется проверкой, как доставляют раненых от медсанбатов до передовых госпиталей. Принято считать, что там, внизу, все идет без задержек, но бывают задержки и там. Она считается у них в эвакопункте самой боевой, вот он и заберет ее специально для этого дела.
– Будешь вроде моего личного инспектора, хотя по штату не положено. – Генерал насупил свои брови, но при этом улыбнулся. – Если, конечно, не боишься.
Таня не боялась. Наоборот, была рада. После того послабления, которое сделала себе сама, уехав с фронта рожать, теперь не хотела никаких послаблений.
Наверно, потому и заслужила похвалу своего бровастого начальника. Он вообще-то хвалить врачей не любил. Говорил, что им так и положено – не щадить себя. «Кто желает иначе – тот не медик и напрасно выбрал себе на всю жизнь дело, от которого зависит жизнь других людей».
Наступление началось и без перерыва продолжалось уже одиннадцатые сутки. Таня каждый день кочевала взад и вперед, голосовала на перекрестках, ездила на попутных грузовиках вместе с ранеными и одна, и в кабинах, и в кузовах на снарядных ящиках, и бывала в госпиталях, и добиралась до медсанбатов и ПМП, и видела убитых, и несколько раз сама попадала под обстрелы.
Потеряв ребенка, она душевно надорвалась, и, казалось бы, новое горе – неизбежность разлуки с Синцовым – должно было совсем повалить ее, но, наоборот, не повалило, а приподняло с колен и поставило на ноги. И хотя она и во время наступления продолжала думать о Синцове, себе и Маше и о безвыходности своего положения, люди, вместе с которыми она работала, ездила, разговаривала, лежала под обстрелами, не замечали ее состояния. Ее мысли о самой себе были зажаты в ней вместе со всеми остальными делами, потребностями и необходимостями и в этом зажатом, спрессованном виде продолжали опасно существовать, как та вода, которая, превратясь в лед и расширившись, может разорвать каменные плиты, если не получит никакого другого выхода.
Ночью, на четвертый день боев, вернувшись к себе в санитарный отдел, она за ужином узнала, что всего два часа назад убило начальника аптечного склада Веру Петровну, с которой раньше дружили даже больше, чем с Зинаидой. И убило не там, впереди, а в тылу, по дороге из аптечного склада. «Юнкере» перед самой темнотой пролетел над дорогой и сбросил бомбы…
И, как это бывает, когда вдруг убьют кого-то, о ком совершенно не думаешь, что он может быть убит, она подумала о себе.
Утром, когда встали и Зинаиде надо было ехать в одно место, а ей в другое, она достала из чемодана свое неотправленное письмо Синцову, заклеила его, надписала и дала Зинаиде:
– Пусть будет у тебя. Отдашь ему, если со мной что-нибудь случится.
– Случится? – разозлилась Зинаида. – А если со мной случится?
– Прошу – значит, возьми.
– А что у вас с ним стряслось-то?
– Ничего не стряслось.
Так и не сказав, что у них стряслось, все-таки заставила Зинаиду взять письмо.
А ночью, когда они снова съехались, Зинаида, увидев Таню, сначала бросилась ее обнимать, как будто уже не думала увидеть живой, а потом сунула ей обратно письмо.
– Весь день сегодня боялась за тебя из-за этого письма дурацкого. Не буду у себя держать. Плохая примета. Что это ты себя хоронить вздумала?
– Ничего я не вздумала.
– А не вздумала, так порви. Или я порву.
– Отдай!
Поняв, что Зинаида заупрямилась и не будет держать у себя письмо, Таня положила его в карман гимнастерки.
После того как ей пришло в голову, что она может умереть, а Синцов так и не узнает всего, что должен узнать, порвать это письмо было уже нельзя.
«Если что-то случится, все равно найдут при мне и отдадут ему. Не разорвет же меня на куски, так не бывает», – подумала она о себе, хотя хорошо знала о других, что так бывает.
Она то забывала о лежавшем в кармане письме, то вспоминала. А один раз целый день не могла отвязаться от этих мыслей, потому что увидела Артемьева. Ехала вместе с ранеными в кузове на порожнем грузовике в тыл, а он промелькнул навстречу на «виллисе».
Увидела его и подумала, что оказалась без вины виноватой не только перед Синцовым, но и перед ним. Вспомнила, как в Москве зимой прошлого года, когда он пришел к ней, рассказывала ему про гибель сестры. И как он, стискивая кулаки и хромая, метался взад-вперед по кухне, а потом, когда она уезжала, привез на вокзал и дал ей с собой Машины платья, чтобы она поменяла на еду на барахолке в Ташкенте. Почему-то эти платья, которые он привез ей тогда на вокзал, было невыносимо сейчас вспоминать.
Дважды за эти дни она видела в госпиталях раненых женщин: радистку, которую из партизанского госпиталя доставили в армейский, чтобы вынуть опасный для жизни осколок, не извлеченный при первой операции, и женщину, подорвавшуюся на мине, когда возвращалась из лесу к себе в деревню. Не партизанку, а просто жительницу, как она о себе сказала, хотя потом, в разговоре, оказалось, что она и еду партизанам носила и связной бывала. Другая бы на ее месте считала себя партизанкой. А эта – нет, не считала, потому что не была в отряде, только помогала.
Радистка рассказывала о том, как много эшелонов с угнанными на работы в Германию шло мимо них по железной дороге. Немцы нарочно путали, меняли график движения, эшелоны с угнанными пропускали через опасный участок дороги, когда должен был идти воинский, а воинский – наоборот. Один раз из-за этого партизаны по ошибке взорвали путь перед эшелоном с угнанными, и в первых трех сошедших с рельсов теплушках погибло несколько женщин. Но все равно среди всей этой беды те женщины, что остались целы или были только ранены, уходя с партизанами в лес, говорили, что пусть лучше так: мертвых не вернешь, зато все, кто жив, в неволю не попали. А то какая бы жизнь была там, в Германии? Разве это жизнь?
– Мы тогда намного больше их переживали, – вспоминая об этом, рассказывала радистка, и у нее на глазах были слезы не то от воспоминаний, не то от ожидания новой встречи с хирургом: уже оказавшись на Большой земле, было страшно опять ложиться под нож!..
А Таня, слушая ее, мучительно думала о женщине, которую тоже угнали на работы в Германию, и которая, может быть, тоже когда-то ехала в эшелоне через эти места, и про которую теперь уже, наверно, до конца войны никто не скажет, жива она или нет…
В госпиталях и медсанбатах, когда каждый день кочуешь из одного в другой, чего только не наслушаешься!
Вчера в одном из госпиталей Тане непременно требовалось поговорить по службе с ведущим хирургом, но ту вдруг среди разговора оторвали для срочной операции, и Таня пошла за ней в операционную. Там, на столе, с тяжелой раной в живот лежал командир артиллерийского дивизиона, молодой и, как сказали операционные сестры, неженатый. Перед тем как ему дали наркоз, он, перекатывая из стороны в сторону потную курчавую красивую голову, в предчувствии, что умрет, просил привезшего его в госпиталь лейтенанта, чтобы там, в полку, товарищи не забыли – позаботились о матери. До последней секунды, пока не заснул под наркозом, повторял: «Только об одном прошу, только об одном…»
И было во всем этом что-то такое, что и женщина-хирург, делавшая ему почти безнадежную операцию, плакала и медсестры плакали… А он так и не проснулся – умер.
И Таня вдруг с какой-то острой, граничившей с отчаянием завистью к умершему подумала:
«Вот так бы и мне последнюю минуту думать только о матери, а больше ни о ком. Чтобы не было у меня никого, кроме матери, о ком думать».
Сегодня утром – на одиннадцатый день войны, как после долгого затишья полусерьезно-полушутя выражаются на фронте, – Таня в одиннадцатый раз поехала вперед, теперь уже за Березину, которую форсировали вчера утром. Весь вчерашний день и всю ночь войска, преследуя немцев, шли дальше и дальше, и теперь там, за Березиной, уже было и несколько медсанбатов, и с утра должны были развернуться два передовых госпиталя, и бровастый Танин начальник и не вылезавший из передовых госпиталей Росляков требовали, чтобы, несмотря на все трудности и опасности, возникающие во время такого стремительного наступления, как это, несмотря на бродящие по лесам группы немцев, медицина не отставала, прижималась к войскам, чтобы раненые не лежали и не ждали своей очереди, а вовремя попадали на операционный стол. Вчера на летучке, рассерженный несколькими совершенными за день оплошностями, генерал взывал к совести медиков, кричал, что в медицине потерянное время – это потерянная жизнь… Но дело было не только в совести медиков, а во всем том сложно оборачивавшемся ходе эвакуации раненых, который, если бы начертить его на бумаге, напоминал собой часовой механизм из многих соединенных между собой и вращающих друг друга шестерен и шестеренок. Но только весь этот механизм не был уложен в маленький и компактный часовой футляр, а, наоборот, был во время наступления растянут на десятки километров – от передовых медицинских пунктов вблизи переднего края и до санитарных железнодорожных летучек, отправлявшихся со станций армейского снабжения еще дальше к курсировавшим в глубине страны и делавшим еще один свой собственный круг санитарным поездам. И Таня по своим служебным обязанностям должна была проверять ход самых первых, ближайших к бою колесиков этого растянувшегося на десятки километров механизма.
Совесть людская была нужна везде и всюду, от начала до конца всей этой цепочки – от санитара на передовой до подсаживавшего раненых водителя попутной машины, от коменданта на переправе, который должен через «не могу», при любом встречном потоке, перебросить раненых в тыл, до военных железнодорожников на станции снабжения, которые обязаны гнать вперед, к фронту, вне всякой очереди составы со снарядами, а в то же время должны исхитриться прицепить и порожние санитарные летучки, потому что, если не загнать их вперед, не на чем будет вывозить в тыл следующие партии раненых.
И если бы не общая людская совесть, почти у каждого человека усиленная чувством, что и ты можешь оказаться раненым, одним медикам никогда бы не сделать на войне всего того, что им удается делать.
Сегодня Таня доехала почти до самой Березины на «виллисе» вместе с Росляковым. У переправы Росляков ссадил Таню и поехал по просеке в лес.
Удалявшийся «виллис» прыгал, как заяц, на колдобинах и петлял влево и вправо, объезжая разбитые и сожженные немецкие машины. Чего тут только не было: и огромные грузовики, и штабные автобусы, и мотоциклы, и вообще не понять что, – так тут все перепахала на этой просеке позавчера наша авиация.
И на просеке, и в лесу, у новой переправы, которую навели вместо разбитой нами немецкой, и по обеим сторонам дороги, которая вела к переправе, – всюду было столько еще не убранных мертвецов, что сегодня, на утро второго дня, и вокруг переправы и на подъездах к ней стоял тяжелый трупный смрад. Такой, что его с трудом выносили ли даже медики, про которых думают, что они ко всему привычны.
Вчера был жаркий день – 27 в тени, – и уже к вечеру стало ясно, что здесь, у переправы, надо что-то сделать: или выделить людей, и сразу много людей – целые тысячи, для того чтобы все это разобрать, растаскать и закопать, или ту, основную переправу, по которой идет беспрерывное движение взад и вперед, перенести хотя бы на два-три километра в сторону.
Росляков как раз и поехал сегодня с утра сюда, чтобы, как он говорил, «железно» обосновать доклад Военному совету армии о необходимости, как это ни сложно, перенести переправу, если мы не хотим идти на риск, связанный с постоянным проездом и проходом тысяч людей через эту страшную полосу.
Остановившись невдалеке от моста, Таня два или три раза безуспешно проголосовала. Через мост шли машины, груженные по самые борта снарядными ящиками. Один грузовик остановился, но оказалось, что он сразу повернет вправо, а Тане надо было ехать прямо.
Потом, обгоняя затормозивший грузовик, промчался «виллис», и ей махнули оттуда рукой. Она не разглядела за тентом кто, но, когда вслед первому «виллису» проскочил второй, с радиоантенной, а за ним бронетранспортер, поняла, что это, наверно, Синцов проехал с командующим: рукой махнул, а остановиться по своей воле не мог…
…Когда «виллис» огибал остановившийся грузовик и Синцов увидел сзади, за этим грузовиком, стоявшую у дороги Таню, было уже поздно. Она мелькнула, и ее снова закрыл грузовик. И Синцов, хотя и успел махнуть ей рукой, не был уверен, что она заметила.
Но сидевший впереди Серпилин заметил – наверно, в переднее зеркальце, – как он там сзади махнул рукой, и повернулся:
– Кому махал?
– Жене.
– Останови, – сказал Серпилин Гудкову, – пропусти вторую и третью машины вперед. Вот так.
И, дождавшись, пока их обогнали «виллис» с рацией и бронетранспортер, приказал дать задний ход.
Не поворачивая, поехали задним ходом, пока не поравнялись с продолжавшей стоять у дороги Таней.
«Виллис» остановился так, что Таня оказалась совсем рядом с Серпилиным, вплотную, лицом к липу с ним, и прямо перед собой увидела его чуть прищурившиеся в усмешке глаза. Усмешка была добрая. Бурое, обветренное и загорелое лицо, а глаза – голубые, светлые, словно бы выцветшие.
Раньше она не замечала, какие у Серпилина глаза, потому что он всегда смотрел на нее с высоты своего роста, а сейчас, когда она стояла на дороге, а он сидел на переднем сиденье «виллиса», они оказались словно бы одного роста и смотрели друг на друга, глаза в глаза. И оказывается, глаза у него были голубые.
– Здравствуй, военврач, – сказал Серпилин. – Давно тебя не видел. – И, вылезши из «виллиса» на дорогу, уже снова сверху, с высоты своего роста, подал ей руку и улыбнулся. – Что здесь делаешь?
– Голосовала, – сказала Таня. – По медсанбатам езжу.
Ей показалось, что Серпилин сейчас скажет: «Садись к нам, подвезем». Но он сказал совсем другое:
– Под Могилевом была – узнала знакомые нам с тобой места?
– Узнала.
– Теперь уже по незнакомым идем. Так до самого конца войны и придется – по незнакомым…
Сказал и потянул носом: услышал тягостный трупный запах.
– Не думай, что про тебя не вспоминал. Только за весь год времени не выбрал увидеть. Такая наша служба. А его про тебя спрашивал, – кивнул он на Синцова, сразу вслед за ним выскочившего из «виллиса» и стоявшего рядом с Таней, касаясь ее плеча. – Не жаловался тебе, что в адъютанты заставил его пойти?
– Не жаловался, – сказала Таня и вдруг, сама от себя не ожидая, что решится сказать это, добавила: – Я сама его за это ругала.
И хотя Серпилин, казалось бы, мог в ответ на ее слова удивиться и даже обидеться – как так, за что и почему ругала? – он не удивился и не обиделся, а, словно сразу все поняв, сказал:
– Больше не ругай. Кончим операцию – пошлю, как он и просил, на самостоятельную… Уже обещал это ему.
И, поглядев на Синцова, заметил, как тот касается Таниного плеча.
– Дается вам пять минут в положении «вольно». Я вперед проеду, над речкой постою, а вы пешком догоняйте.
И, больше ни слова не сказав им, сел в «виллис», проехал двести метров до реки, вышел и остановился на самом берегу, спиною к ним, закинув за спину руки.
Серпилин был сегодня с утра в хорошем и даже, как он иногда по-старомодному выражался, в самом наилучшем настроении. Его радовало, больше того, делало счастливым то стремительное, превосходившее самые смелые наши ожидания развитие событий, которое вот-вот должно было привести к освобождению Минска. В последние дни казалось, что здесь, в Белоруссии, сама земля горит под ногами у немцев. Хотя земля – везде земля, дело не в земле, а в людях…
Как почти всякому военному человеку, ему свойственно было желание действовать на войне там, где совершается самое главное, – желание, которое у людей недалеких и несправедливых в оценке чужих усилий подчас превращается в опасную для дела убежденность, что самое главное там, где они.
На войне все трудно, и тяжесть этого труда сама по себе толкает на соблазн переоценки сделанного тобой и теми, кто тебе подчинен, и недооценки того, что делается другими в других местах.
Серпилин обычно находил в себе силы противиться такому соблазну. Нашел и сейчас.
Как ни хотелось делать самое главное, – и его армия и весь их фронт, в огромных, с каждым днем все разраставшихся масштабах Белорусской операции, выполняли по сравнению с другими фронтами все-таки вспомогательную задачу. Не щадя сил и труда, помогали главному. И два соседних фронта, совершавших сейчас это главное, сегодня к утру сомкнули руки позади оставшихся в мешке немецких армий, перерезав с севера и с юга шоссе Минск – Вильнюс и Минск – Барановичи.
По еще не успевшим попасть в сводки первым донесениям летчиков Серпилину было уже известно, что окружение стало свершившимся фактом: Минск заключен в кольцо, и наши танкисты на его западной окраине. Сегодня к ночи можно ожидать известий о взятии. И все это на целых четыре дня раньше, чем намечалось по тому приказу, который получили после взятия Могилева!
Немцам, окруженным в лесах восточное Минска, теперь некуда деться, и это чувствуется сегодня с еще большей силой, чем вчера. И испытывать на себе это все ожесточающееся сопротивление немцев – есть и будет удел твоей армии и сегодня и в ближайшие дни.
И не количество оставшихся у тебя в тылу трофеев и даже не эти три тысячи уже пересчитанных трофейщиками немецких машин, забивших все дороги и просеки до самой Березины, а именно все усиливающееся сопротивление немцев есть первый признак того, что твоя армия успешно, так, как это от нее и требуется, выполняет свою задачу. Пусть второстепенную в масштабах всей операции, но для нее-то самой главную!
И пусть ты позже других выйдешь на подступы к Минску, зато чувствуешь, как идешь по пятам за противником, как настигаешь его, как он уплотняется перед тобой, как его сопротивление становится все более отчаянным, потому что именно ты бьешь его в самое больное место, молотишь по той самой густой, самой плотной его группировке, которую он с разных сторон стащил в эти леса и которую надеялся, оторвавшись от тебя, вытянуть за Минск, успеть пролезть в еще оставшуюся дыру. А ты вцепился и не дал. Не дал и не дашь и в дальнейшем!
Настроение было хорошим еще и потому, что Серпилин получил вчера хорошее письмо. Это некому докладывать, и никто не обязан об этом знать, кроме тебя самого. Но и это личное, доставившее ему личную радость письмо было тоже связано для него с мыслями о войне и о том, что она может кончиться скорей, чем думали, когда начинали операцию.
Синцову и его маленькой докторше перепала часть того добра, которое переполняло душу Серпилина, когда он вышел из «виллиса» на дорогу и смотрел сверху вниз на Таню. Ему даже захотелось одной рукой снять с нее пилотку, а другой погладить по волосам, как будто она девочка, а не мужняя жена, взрослая женщина, хлебнувшая за три года войны столько лиха, что хватило бы на пять таких, как она. Но все равно, какое оно ни глупое, а такое желание было: стащить пилотку и погладить ее, как маленькую, по голове.
И когда Серпилин, глядя там на дороге на Таню, улыбнулся чему-то, он улыбнулся не ее виду, как подумала она сама, а собственной, может, и доброй, но глупой мысли.
Теперь он стоял у реки и глядел на ее широкое и медленное в этом месте течение. И хотя, не глядя на часы, по привычке к точному счету времени, знал, что прошло уже не пять минут, а, наверно, шесть или семь, но, жалея не Синцова, которого видел рядом с собой каждый день, а именно Таню, которую давно н-е видел, за краткость времени, отпущенного ей для свидания с мужем, все еще не поворачивался. Смотрел на реку и думал: как интересно получилось с его армией, с ее наступлением как раз по этой дороге от Могилева к Березине. Не только немцы переправлялись здесь позавчера, пока мы не раздолбали им мосты – и один и другой, но и французы тоже когда-то переправлялись через Березину почти здесь же, чуть выше по течению. При желании можно было бы представить себе всю ту панораму, которая была тогда, в начале зимы двенадцатого года, при переправе французов. Хотя трудно. И время было другое, и война была другая, и было начало зимы, снег, лед, оттепель, а сейчас лето, жарко, лес по берегу курчавый, густо-зеленый, как всегда после сырой, обильной водою весны.
Красивый, а тянет из него трупным смрадом.
Серпилин повернулся от реки и пошел к «виллису»…
Когда Серпилин отъехал и оставил Синцова вдвоем с Таней, Синцов несколько секунд стоял неподвижно, а потом сразу притянул ее к себе, поцеловал в губы и, с трудом заставив себя оторваться, почти неслышно сказал:
– Соскучился!
Хотя они стояли на дороге и мимо них, обдавая их гарью и горячим воздухом, одна за другой проскакивали машины, сказал это так, как говорят об этом друг другу лежа в постели.
– Неудобно, – сказала Таня, когда он захотел потянуться к ней еще раз.
– Пойдем.
Она с силой прихватила левой рукой его правую, здоровую руку, потянула вниз, крепко сжала пальцы и, тесно прижимаясь к нему плечом, пошла рядом по обочине дороги.
– Звонил, узнавал про тебя, – сказал он.
Она кивнула – знала, что Синцов один раз позвонил прямо Рослякову. Может быть, и еще как-то узнавал, но ей не сказали. У него сейчас стало больше возможностей, чем раньше, все-таки адъютант командующего.
– Беспокоился за тебя больше, чем когда-нибудь, – сказал он.
И это была правда; он никак не мог выбить из памяти некстати сказанные ею тогда, в последнюю ночь, слова про ее бывшего мужа: «Вот так всегда медработников и убивают, когда немцы из окружения прорываются».
Наверно, она сама давно забыла эти свои слова, а он помнил.
– А я за тебя в этот раз почему-то совсем не боялась, – сказала Таня.
И это тоже было правдой. Ей почему-то казалось, что теперь, когда он стал адъютантом Серпилина, с ним ничего не должно случиться. Раньше, когда был офицером оперативного отдела и ездил на фронт один, могло случиться, а сейчас, когда ездит вместе с Серпилиным, не могло.
Она шла рядом с ним, стискивая его руку и помня о письме, которое было у нее с собой, лежало в кармане гимнастерки, и о том, что сегодня они увиделись с ним во второй раз и она обязана сказать ему все, что не сказала тогда, в ту ночь.
И у нее еще оставалось две или три минуты, чтобы сказать ему это, прежде чем они подойдут к Серпилину.
Но после того как она услышала от него слово «соскучился», решиться стало еще трудней.
Она шла рядом с ним, вцепившись в его руку и уже понимая, что ничего не скажет ему за эти оставшиеся минуты, в то же время испытывала странный страх перед собой: а вдруг все-таки скажу? И, боясь себя, хотела, чтобы эти минуты кончились еще скорее, чем они кончатся.
Они шли и молчали, а чтобы эти минуты скорей кончились, ей надо было поскорей сказать что-то другое вместо того, что она должна была ему сказать.
– А Серпилин сегодня в хорошем настроении, – вдруг заговорила она, потому что это было первое, что ей пришло в голову, первое, что спасало от необходимости тех, других слов; заменила те необходимые слова про его жену этими необязательными – про Серпилина.
Синцов кивнул и придержал ее руку, заставив идти медленней.
– Не спеши. Ничего. Как только оглянется, сразу подойдем… – И повторил: – Не спеши.
И когда он повторил «не спеши», она вдруг остановилась, подняла на него глаза и сказала то, что еще минуту назад, казалось, уже не скажет: и про Каширина, и про Машу, и про то, что после всего этого им больше нельзя быть вместе.
И он, все еще продолжая держать ее за руку правой здоровой рукой, вдруг поднял левую в черной перчатке, словно хотел закрыть лицо, защититься от того, что услышал. И когда она остановилась, замолчала, вдруг сказал какие-то показавшиеся ей нелепыми слова: «Уже садится, скорей».
Она не сразу поняла, что это – про Серпилина, который перестал смотреть на реку и пошел к своему «виллису».
– Наговорились или нет, а отпуск кончился, продлить не могу. – Серпилин кивнул на Синцова, но обратился к Тане. – Теперь уже до Минска навряд ли увидитесь.
И, посмотрев на нее, заметил, что она какая-то другая, чем только что была, вдруг побледневшая, как это бывает с людьми после ранения.
– Товарищ командующий, разрешите доложить, – сказала Таня, и Серпилин, поморщившись, подумал: «Неужели после разговора с мужем о чем-нибудь личном будет просить?»
– Ну, что у тебя?
Но Таня, против его ожидания, торопливо, даже как-то лихорадочно быстро заговорила не о личном, а о том, о чем беспокоились в их санитарном отделе, – что это место опасно для переправы в санэпидемическом отношении: слишком много кругом разложившихся немецких трупов, могут быть заражения. Надо, пока не очистили от трупов лес и просеку, хотя бы временно перенести переправу.
– Дело говоришь, – сказал Серпилин, – только тараторишь быстро, чувствуется, что еще не умеешь докладывать начальству. А что ж твои начальники? Почему чешутся, не доложат своего мнения?
Таня сказала, что ее начальники готовят материал, чтобы доложить об этом сегодня же.
– Значит, готовишь почву для их доклада? – усмехнулся Серпилин. – Видимо, так и сделаем. Сами уже начали думать об этом. Спасибо за службу. Будем в Минске – увидимся. – Он снова посмотрел на Таню. – Только из медсанбата в медсанбат езди поаккуратней. Услышишь обстрел – не проскакивай, лучше в кювете перележи, целей будешь. В Сталинграде в последние дни у немцев техники еще много было, а стрелять почти нечем! А тут обстановка иная: у них в этом районе как раз склады боеприпасов. Не жалеют, наоборот, спешат побольше истратить! Бьют из лесов во все стороны. А мы от этого неприцельного огня людей теряем! – добавил он сердито, подумав уже не о Тане, а о том, что, учитывая эту особенность обстановки, передовые госпитали совсем-то уж впритык к войскам пододвигать опасно. Надо будет немного придержать медицину!
Он сел в машину, оглянулся на Синцова, уже успевшего сесть позади, и махнул рукою Гудкову:
– Поехали!
Синцов, высунувшись из «виллиса», смотрел с заднего сиденья на Таню, стоявшую у дороги, на ее все уменьшавшуюся фигуру, смотрел до тех пор, пока там вдруг не притормозил какой-то закрывший ее грузовик, который она, наверно, остановила, чтобы тоже ехать сюда, за Березину, вслед за ними.
– Все же поговорили? – не оборачиваясь, спросил Серпилин.
– Поговорили, – сказал Синцов таким странным голосом, что Серпилин повернулся и посмотрел на него.
Но Синцов, не справившись с голосом, успел справиться с выражением лица. И Серпилин, увидев его обыкновенное лицо и подумав: «Показалось», отвернулся и стал смотреть на дорогу.