Книга: Последнее лето
Назад: 20
Дальше: 22

21

К вечеру Могилев был взят и окончательно очищен от немцев. Но Серпилину пришлось и после этого работать еще много часов, планируя будущее – все то, что возникало и требовало срочных решений в связи с новой, дополнительной директивой Ставки. Их фронту было приказано, развивая успех, с ходу форсировать Березину и вместе с соседними фронтами стремительно наступать на Минск.
В итоге рабочий день растянулся почти на сутки – с четвертого часа утра, когда встал, чтоб ехать в войска, до третьего часу ночи, когда, простившись с начальником штаба, пошел к себе в избу спать.
И хотя наконец мог себе это позволить, все равно не сделать, но что-то мешало.
Уже и ординарцу сказал, чтоб разбудил в шесть утра. И гимнастерку стащил, осталось только снять сапоги, раздеться, лечь на разобранную койку да выключить работавшую от движка лампочку. Уже два раза собирался это сделать, но что-то мешало.
Как подсел к столу, уже без гимнастерки, на минуту, чтобы выпить на ночь стакан пустого чаю, так и сидел, не отдыхая, а думая, словно нельзя обо всем этом подумать позже, когда-нибудь, а не сегодня. Да, видно, нельзя, видно, мысли приходят не по расписанию. События дня сменяли друг друга в памяти и путались во времени. Что было раньше, вспоминал потом, и наоборот. А то и вообще вспоминал вещи, не имевшие отношения к этому дню. Но выходит, имевшие, раз вспоминал…
Говорят, на новом месте не спится. Но эта поговорка не для войны, по ней вообще спать разучишься. Только за шесть дней наступления третье место. Дело не в новом месте, а в новых мыслях, которые лезут в бессонную голову вперемежку с воспоминаниями о прошлом.
И хотя завтра продолжение того же, что было сегодня, того же самого наступления, но в твоей собственной жизни освобождение Могилева что-то одно заканчивает, а что-то другое начинает. Наверно, потому и не спится!
Предугадывая дальнейшую задачу, они еще вчера ночью наметили с Бойко эту, только что взятую тогда деревню у дороги Могилев – Минск как удобное место для будущего командного пункта. Вчера, в это время, с ходу взяли – потому и деревня цела, – а сегодня уже ночуем в ней, в семнадцати километрах к северо-западу от Могилева.
А Могилев, о котором последние дни столько было говорено, что казалось, само это слово висит перед тобой в воздухе, остался позади, в прошлом. И, по новой разгранлинии, даже не в полосе твоей армии, а у соседа слева. И его дивизия там останется, и его комендант! А тебя нацелили прямо на Минск.
Хотя шоссе Могилев – Минск отсюда, от конца деревни, в двух километрах, все равно слышно, как ревут на объездах грузовики. Всю ночь идут и войска, и техника, и тылы. А шоссе – только название! По сути, улучшенная грунтовая, которую немцы при отступлении и размесили и запрудили своей разбитой с воздуха и с земли техникой; вся дорога – один сплошной объезд…
Генералов в Могилеве взяли только двух – командующего укрепленным районом и командира дивизии. Показывают, что вчера, когда замкнули кольцо окружения, генералов было пять. Одного раненого ночью вывезли на «шторхе» с могилевского аэродрома в Минск. Долетел или нет, неизвестно. Второго наши штурмовики сожгли на дороге в машине. А еще про одного сами не знают, куда он девался. Считают, что погиб где-то под городом.
Можно поверить! Бывало, что и мы не знали.
Досадно, конечно, что обоих генералов взял не ты, а сосед слева. Когда днем рассекли город пополам, а потом еще переполовинили, генералы оказались в тех квартирах, которые брал сосед.
Когда потом встретились в Могилеве, сосед сказал про командира немецкой дивизии, что тот в свое время, командуя полком, участвовал во взятии Могилева, признался в этом разведчику.
– Какой полк? – спросил Серпилин.
Сосед подозвал своего разведчика, чтоб назвал полк.
– Правильно, – сказал Серпилин, – участвовал. У меня первые за войну пленные были из этого полка.
Такое событие, как первые пленные, западает в память надолго.
– Значит, именно с тобой дрался, – сказал сосед. – Я их еще в штаб фронта не отправил, – может, поговоришь со старым знакомым?
Серпилин отказался. Был соблазн, но была и неловкость. Чего ж допрашивать чужих пленных? А чуда никакого нет: был немецким полковником, командовал полком, брал Могилев. Потом стал генералом – стал командовать дивизией на этом же направлении. Сначала шел вперед, потом назад…
– Если и есть чудо, так в нас самих. Как все же выдержали, вынесли тогда их первый удар? Как не дали им войти в Москву? А дальнейшее закономерно! Хотя есть, конечно, и процент случайности – что тебе выпала судьба брать именно Могилев, который тогда оставил. А в остальном у всех, кто жив с сорок первого года, как их ни перетасовывала война, чувство одинаковое: каждый вспоминает сейчас, наступая, где он был тогда и что оставлял…
Сосед заспешил в комендатуру, проверить, как там разворачивается назначенный им комендант города, а Серпилин встретил Батюка, приехавшего посмотреть, какой он есть, взятый войсками его фронта город Могилев.
Разговор с Батюком подтвердил предположение Серпилина о дальнейшем движении армии на Минск.
И раньше и сегодня, когда еще на несколько часов оттянулись сроки взятия Могилева, Батюк нажимал только на это. Не слезал с этой темы – и по телефонам и когда приезжал. А сейчас, когда Серпилин доложил ему последние данные о продвижении Кирпичникова, который за день уже прошел двадцать верст и дал слово к ночи передовыми отрядами форсировать реку Друть на полпути к Березине, Батюк не возвращался к прежним упрекам из-за Могилева, не считал, сколько кварталов взял ты и сколько сосед…
Об этом разговора уже не было. Было молчаливое признание того, что ты правильно действовал – и сегодня с утра и до этого, когда нажимал на продвижение своих правофланговых корпусов на запад, к Березине.
Документа еще не было, его ждали с часу на час. Но Батюк, который не любил наводить тень на плетень, тем более со своими командармами, сразу, как встретились в Могилеве, сказал Серпилину, что уже предупрежден по ВЧ – их фронту во взаимодействии с соседями предстоит развивать успех прямо на Минск!
– Как ты и предчувствовал, – сказал Батюк. – Думаешь, я не видел? Видел. Я с него стружку снимаю, что затянул с Могилевом, а он себе и в ус не дует, уже о Минске думает.
– А вы сами разве не думали, товарищ командующий? – спросил Серпилин.
– Мое положение проще. Мне какая армия ни возьми Могилев, обе мои! А ты характер в этом деле проявил – не перенервничал! За Могилев ругал тебя, а за то, что о завтрашнем дне успевал думать, хвалю!
Львов приехал в Могилев позже Батюка, присоединился, когда зашли выпить чаю, к командиру дивизии, бравшей последние дома, в том числе вокзал. Командир дивизии по такому случаю, как освобождение Могилева, имел в виду, конечно, не чай, но Батюк от другого отказался:
– Приглашал на чай – чай и будем пить. До ночи работы много. Ты свое на сегодня закончил, а я только начинаю. – И повернулся к Серпилину: – Правильно или нет, командарм?
Львов чай пить не стал. Зашел в прибранную на скорую руку комнату с побитыми стеклами, посмотрел на кружки, из которых пили чай, – может, ему кружки не понравились, показалось, что гигиена не соблюдена, а может, и правда не хотел пить, – сел в стороне на край стула и так и сидел отдельно, ждал, когда освободится Батюк. Когда садился, поморщился. Как перед наступлением растянул ногу, так и не прошла: перетерпливал.
Оказывается, Львов – Серпилин этого не знал, каким-то образом вышло так, что в горячке не доложили, – был сегодня днем там же, где он сам. Сделал целый круг, доехал до стыка с соседней армией и вернулся в Могилев через соседа слева.
– Как мне доложили, разъехался с вами на двадцать минут, – сказал Львов.
– Значит, всего ненамного боя не застали, – сказал Серпилин. – Я сразу после боя уехал. А результаты видели?
– И результаты видел и бой застал. Только в разных местах с вами.
– Да, – вмешался в разговор Батюк. – Когда мне утром доложили, что командарма на месте нет, находится там, где ему не положено, хотел было вынуть тебя оттуда и накачку дать. А тут почти подряд докладывают, что и член Военного совета фронта тоже там, звонит оттуда начальнику штаба, чтобы обратили внимание на работу трофейных команд. Требует, чтобы начальник трофейной службы фронта лично, срочно, немедленно прибыл туда, на поле боя! Выручил тебя Илья Борисович, – кивнул Батюк на Львова. – Если тебя ругать, надо и члена Военного совета фронта критиковать. А его критиковать себе дороже. А критиковать одного тебя несправедливо…
Львов слушал, не моргнув глазом, словно все это его не касалось. И сказал о том единственном, что его интересовало:
– Давно считаю, что начальник трофейной службы или должен быть смелым человеком, способным навести порядок с трофеями по горячим следам, под огнем, или он вообще не годится. Кладбищенские сторожа на этой должности нам не нужны!
Батюк не ответил. То ли был своего мнения о начальнике трофейной службы фронта, но не хотел спорить при Серпилине, то ли вообще не придавал значения этому разговору.
– Хочу знать ваше мнение, товарищ Серпилин, о заместителе начальника политотдела вашей армии Бастрюкове, – неожиданно для Серпилина спросил Львов. – Сталкивались с ним?
– А какие у меня с ним могут быть столкновения?
Скорей всего, Львов употребил слово «сталкивались» в другом его значении, но Серпилин счел нужным уточнить.
– Я не в том смысле, – нетерпеливо сказал Львов.
– Служу с ним в одной армии давно, но повседневно и непосредственно дела не имею. Думаю, член Военного совета армии обоснованней, чем я, может доложить вам о его служебных качествах.
Уклонившись от ответа, Серпилин не брал особого греха на душу: что скажет Захаров о Бастрюкове, известно!
– Имел это в виду, – сказал Львов. По его лицу нельзя было понять, удовлетворен или не удовлетворен он ответом Серпилина. – А ваше мнение хотел знать лишь по одному вопросу. Проявлений трусости за ним не наблюдали?
– С вашего разрешения, сформулировал бы по-другому: проявлений храбрости с его стороны не наблюдал.
Батюк расхохотался такой аттестации, а Львов, не увидев в ней ничего смешного, счел ее ответом по существу и, коротко кивнув, спросил Батюка, собирается ли тот ехать обратно в штаб фронта. Услышав, что командующий задержится в Могилеве, дал всем своим видом понять, что хочет остаться с ним вдвоем. Серпилин вышел, как водится в таких случаях, попросив у Батюка разрешения пойти распорядиться…
Распоряжаться в данный момент было печем; выйдя из дому, Серпилин сказал подошедшему командиру дивизии, чтобы тот продолжал заниматься своими делами, а сам, стоя у крыльца, на разбитом тротуаре, продолжал глядеть на эту улицу, которая вела на юго-западную окраину Могилева и по которой в сорок первом, еще до боев с немцами, когда готовили оборону, много раз ездил из полка в штаб дивизии. И улица тогда была целая, и люди еще жили на ней где-то между миром и войной, не отвыкнув от одного и не привыкнув к другой. Не только у гражданских и у военных – у тебя у самого в голове еще не умещалось, что здесь целых три года могут пробыть немцы, что через два дома наискосок отсюда будет их, немецкая, комендатура, от которой осталась теперь только груда развалин: подпольщики затащили в подвал адскую машину; подняли в воздух и комендатуру и коменданта.
Люди в городе и сейчас живут. И встречали, и красные флаги, оказывается, сохранили. Группа партизан прошла по улицам с оружием и красным знаменем. И женщины вылезли из подвалов, и дети. И слезы были, и объятия. И бедная хлеб-соль откуда-то взялась – испекли каравай из муки с лебедой. Командир дивизии расплакался и от этой хлеб-соли и от женских слез, когда передавали ему тот каравай на полотенце. Такие слезы – как зараза. Серпилин и сам это почувствовал, когда худая, как жердь, плачущая старуха обняла его и, не считаясь с тем, что он спешил, три раза медленно поцеловала, поворачивая за голову к себе, как будто он не генерал, а блудный сын.
Стоя у крыльца, Серпилин повернулся на скрип тормозов. Из «виллиса» выскочил куда-то ездивший по приказанию Батюка его адъютант Барабанов. Серпилин мельком видел его много раз, но вот так, вплотную, столкнулся впервые. И впервые заметил, как постарел и похудел Барабанов; кожа так туго облегала скулы, словно ее перестало хватать.
Барабанов козырнул, хотел пройти мимо, к командующему, но Серпилин остановил его:
– Что с тобой, Барабанов, болеешь?
– Болею. Язва открылась.
– Надо в госпиталь.
– Пока могу, терплю. Запить боюсь, если из-за этой язвы опять в госпиталь.
– Почему же запить?
– Я себя знаю, товарищ генерал, – сказал Барабанов.
Серпилин вдруг почувствовал себя не то чтобы виноватым перед этим человеком, – нет, виноватым он себя не считал, но, раз столкнул случай, хотел, чтоб между ними не оставалось такого, чего не должно оставаться между людьми на войне.
– Не хочу, чтобы ты был на меня в обиде, Барабанов.
Барабанов поднял глаза, до этого смотрел себе под ноги.
– Аттестат его вдове, как вам обещал, высылаю. Считал бы, что вы не правы, не стал бы этого делать. – И попросил: – Разрешите пройти?
С крыльца, прихрамывая, спустился Львов, кивнул Серпилину, сел в свою высокую, нескладную «эмку» с двумя ведущими осями и уехал.
Когда Серпилин зашел обратно, Батюк еще сидел за столом, а Барабанов докладывал ему, – оказывается, ездил по его приказанию за орденами. Батюк хотел прямо здесь, в Могилеве, вручить ордена и медали тем солдатам и офицерам, которые взяли в плен двух немецких генералов.
– А реляцию к завтрему оформим, – вставая, сказал Батюк. И уже уезжая, наверно, потому, что ехал награждать, заговорил о своем сыне, воевавшем на Ленинградском фронте: – Про сына по ВЧ сегодня позвонили. Оказывается, второй раз ранен. Мы с тобой двадцать третьего только еще начинали, а его как раз в тот день под Мусталахти, уже за Выборгом, осколком в руку. Вторично в строю остался и медаль «За отвагу» получил. Он здоровый у меня, штангист. До войны на третьем курсе у Лесгафта учился.
И Серпилин почувствовал по его голосу, что храбрится, а за сына страшно. Тем более страшно, что знает: малость покривив душой, мог бы на той же самой войне приискать сыну место поближе к себе и подальше от смерти. А может, и жена – мать есть мать – твердит об этом в письмах…
Батюк уехал к соседу, а Серпилин остался в той части города, которую брали его войска, проехал по улицам, проверил, как они снимаются, выходят из города. Не так-то это просто: шесть дней только и думали, как взять город, а теперь, когда взяли, сразу, даже не переночевав, уходить из него дальше. Поздравил нескольких командиров полков, кого еще на отдыхе, кого уже на марше; расспросил о потерях, о которых уже составил себе первое представление. Больше всего убитых там, где не сразу проткнули оборону, затоптались на одном месте, подставили себя под огонь какой-нибудь вдребезги разбитой потом немецкой огневой точки.
На братских могилах в лучшем случае пишут на дощечке химическим карандашом имена, а откуда кто, не пишется. Но и по именам можно догадаться, кто откуда. На одной такой, темно-серой, примоченной брызнувшим под вечер дождем дощечке, где похоронены не сегодняшние, а еще вчерашние, – среди одиннадцати имен были не только русские, и украинские, и белорусские – как всегда и всюду, – но тут же и казахская, и какая-то похожая на иностранную, наверно, эстонская, фамилия, и кавказская – Джатиев, – может, осетин, а может, чеченец. И все на одной и той же доске, против одного и того же разбитого пулеметного гнезда.
Бой в городе, конечно, дает дополнительные преимущества обороняющимся. Все время, пока их выковыриваешь, несешь жертвы. Но сила, которую мы имели теперь в своих руках, преодолевала и это преимущество – выжигали немцев залпами «катюш», штурмовали их тянувшиеся по окраинам позиции с воздуха, гнезда и опорные пункты в домах разбивали прямой наводкой, – делали все, что могли, чтобы уменьшить свои потери. И в результате даже в черте города потеряли меньше, чем немцы. Итог неплохой.
По предварительным данным, пленных в самом Могилеве взяли около двух тысяч. Если бы немцы вчера пошли на капитуляцию, еще несколько тысяч остались бы живы. И мы тоже сегодняшних потерь не понесли бы!
Когда предъявляешь ультиматум и ждешь, не воюешь, а потом, не получив ответа, продолжаешь молотить, пока не кончишь, чувство у военного человека двойное. Досада за собственные потери, которых могло не быть, если б в ответ на твои условия вышли с белым флагом. И, конечно, злость на противника за эти потери, за то, что он продолжал, как это говорится, бессмысленное сопротивление. Но как ни злись, бессмысленное-то бессмысленное, да не совсем! Потому что те, кого он убил у тебя в этот последний день, лежат в земле и уже не пойдут с тобой дальше, ни на Минск, ни на Варшаву, ни на Берлин. И в этом самая горькая горечь!
Немецкой техники набили много и вчера и сегодня. И в Могилеве и за Могилевом. Особенно по дороге на Минск. Пришлось давать своей пехоте колонные пути слева и справа от этой дороги, а то не пройдешь! А чтоб протащить по ней артиллерию, сейчас саперы работают – разграждают.
Когда проезжал по городу, на главной улице, среди разбитых и полуразбитых домов, увидел уцелевшие вывески. При немцах тут, в Могилеве, водилась кое-какая торговлишка, лепились по магазинчикам вылезшие из подполья лавочники; было здесь и свечное производство, и комиссионный магазин какого-то А.Дуплака, и чье-то, не разобрать чье, потому что полвывески оторвано снарядом, кафе…
Увидел все это и вспомнил двадцатый год – ноябрьский, холодный не по-крымскому день, когда после Перекопа, догоняя бежавших белых, вошли в Симферополь и увидели главную улицу с заколоченными, ободранными, но все же побогаче этих, могилевских, магазинами, лавками и лавчонками с еще оставшимися на вывесках следами всего того, что жило там при Врангеле…
Вспомнил тогдашние свои чувства – молодого, двадцатипятилетнего человека, только недавно взорвавшего старый мир и добивавшего его там, в Крыму. Вспомнил и подумал о том, о чем среди всех военных забот порой забывалось: нет, не просто – мы и немцы! Не только это! Есть еще и свои тараканы, свои клопы! Дохленькие, уж, казалось, так присушенные временем, что одна шелуха осталась, а все же ожившие, сумевшие, открывшие свою небогатую торговлишку. Жили при немцах навряд ли так уж сладко – в страхе и на цыпочках. А все же хоть и на цыпочках, но питали надежду на возвращение старого, разбитого в семнадцатом году… Хоть какого-никакого, на любых условиях…
Когда около вокзала командир дивизии представлял отличившихся солдат, которые взяли в плен самых последних немцев, Серпилин в одном из них, сержанте, по фамилии и выговору угадал касимовского татарина, земляка матери, и заговорил с ним по-татарски. Сержант от неожиданности смотрел на Серпилина так, словно стоящий перед ним командующий армией – это одно, а говорит внутри него по-татарски кто-то другой. Только потом сообразил и откликнулся. Оказался и правда касимовский.
Отвечал вперемежку по-русски и по-татарски. Военное по-русски: «Так точно, товарищ генерал», «Служу Советскому Союзу, товарищ генерал!» А остальное, не военное, по-татарски. Говорить по-татарски Серпилину давно не приходилось.
Потом, когда поехал дальше, все думал о матери. А воспоминаниям этим было ровно столько же лет, сколько командиру дивизии, который брал город, – тридцать девять лет назад в последний раз говорил с матерью по-татарски, перед ее смертью. Тридцать девять лет. Для другого человека – целая жизнь.
Да, детство далеко. Так далеко, что уже и не видать, где кончилось…
В только что взятый город стремились найти причину заехать почти все. Не только те, кому надо было по службе, но и кому вовсе не надо.
Серпилин встречал и тех и других, но замечаний не делал: не было настроения. Ну дал человек крюку, проехал, поглядел на Могилев… Понять можно! Только потом посмеялся над этим, когда съехался в городе с Захаровым.
– Кого только не видел! Только Бастрюкова не встретил, даже удивляюсь! Он ведь у тебя любит в города входить. И когда последним входит, все равно вид такой, что первым…
– Бастрюкову сегодня не до того, – махнул рукой Захаров. – Он сегодня на Львова так напоролся, что до смерти не забудет.
И рассказал историю, которая объяснила Серпилину неожиданный для него вопрос Львова о Бастрюкове.
Оказывается, Львов, продолжавший прочить Бастрюкова в начальники политотдела, сегодня с утра забрал его с собой на передовую. Как это часто с ним бывало, никому не сообщил, куда едет и где будет, посмотрел в оперативном отделе обстановку, сел в свою знаменитую «эмку», взял «виллис» с автоматчиками и поехал. Не заезжая ни в штаб дивизии, ни в подвижную группу, по собственной карте махнул прямо на стык двух армий, хотел лично проверить, как обеспечен!
Обычно хорошо ориентировался, а на этот раз спутал направление, полным ходом выскочил из лесу за передний край, правей Бобруйского шоссе, и как раз попал под огонь немецкой артиллерии.
«Эмка» его завалилась в старый окоп, но уцелела. «Виллис» с автоматчиками, у которого перед этим, на развилке, спустил скат, отстал, и Львов оказался на поле вчетвером – со своим порученцем Шлеевым, Бастрюковым и водителем, которого ранило в голову: поэтому он и не удержал, загнал машину в окоп. Водителя Львов сам лично перевязал и, забрав из «эмки» полуавтомат, с которым всегда ездил, и гранаты, залег тут же в кустарнике вместе с сопровождавшими его лицами, готовый принять бой, если немцы подойдут ближе.
Немцы к ним не подошли, были заняты другим. Шлеев, который, находясь при Львове, привык к передрягам, лежал рядом с ним, а Бастрюкова, когда бой затих и немецкие танки и бронетранспортеры пожгли и остановили, поблизости не оказалось.
– Ты на НП слева от шоссе был, – сказал Захаров, закончив свой рассказ, – а Львов правее, километрах в полутора. Пока они оттуда шофера раненого вывели, сами выбрались, взяли у танкистов другого водителя, вытащили «эмку», тебя уже не было, ты уехал, а командир дивизии Артемьев явился пред светлые очи. Он мне все это и изобразил в лицах. Бастрюков, оказывается, на целый километр назад рванул через лес, не знаю уж, на что надеялся! Может, со страху считал, что все, кроме него, погибнут – и концы в воду? Но только Львов обнаружил его на дороге, около «виллиса», – «виллис», когда скат сменили, остался на месте, – автоматчики не знали, куда тыркаться, и пошли вперед – искать Львова. А Бастрюков как раз на этот «виллис» выбежал или выполз, уж не знаю! Но рассказывают, когда Львов его около «виллиса» засек, картина была сильная! Бастрюков пробует выкрутиться, объясняет, что прибежал к «виллису» за подмогой, чтобы на помощь к товарищу Львову ехать, а водитель отрицает, говорит: никаких приказаний от полковника не получал… Ну, Львов, надо сказать, быстро разобрался. Бастрюков, наверное, подумал, что кривая вывезет, как уже не раз вывозила, – выслушал смирненько все, что на его долю досталось, и стоял, как чижик, в стороне, пока Львов с командиром дивизии говорил. Потом видит: Львов уезжать собрался. В «эмку» к нему, конечно, не посмел, но на «виллис» с автоматчиками бочком-бочком и полез… Львов «эмку» остановил, дверцу открыл да как крикнет ему: «Вон из машины!» Тот в первый момент не понял. Львов ему еще раз: «Вон из машины!» Захлопнул дверцу так, что стекло треснуло, и поехал двумя машинами, только пыль из-под колес!
– Да, не знал я, – сказал Серпилин, – когда там, на наблюдательном пункте, смотрел на этот бой, что член Военного совета фронта в таком критическом положении. Как это вышло, что под огонь заехал? Как пропустили? Все же настоящего порядка, значит, не было! Придется спросить за это.
– Только не слишком строго, – сказал Захаров, увидев, как Серпилин задним числом не на шутку рассердился. – Что это с ним, первый раз, что ли? Никого не слушает, ни у кого не спрашивает, любит – как снег на голову! Правда, надо отдать ему должное, когда попадает в такие переплеты, то и к ответу никого не требует. Считает для себя в порядке вещей: заехал и заехал, что тут такого? Даже гордится после! – рассмеялся Захаров и спросил, не собирается ли Серпилин возвращаться на командный пункт армии.
– Может, вместе?
Но Серпилин сказал, что у него есть еще дело в Могилеве. Какое, объяснять не стал.
Захаров уехал, а Серпилин, оставив и бронетранспортер и радистов в центре Могилева, приказал им ждать, взял с собой лишь Синцова и автоматчика и поехал через город на его юго-западную окраину.
Ехал быстро, не колеблясь, без расспросов, только командовал, где поворачивать. Гудков и автоматчик не знали, куда едут, только Синцов догадывался…
Когда подъехали к развалинам кирпичного завода, вылез из машины и постоял. Искал глазами те ямы, про которые говорил Сытин, что немцы заставили население хоронить в них убитых. Посмотрел и увидел их в ста шагах. Ямы там же, где и были. Тогда и прятались в них от бомбежек и хоронили убитых – сами это начали. «Восемьдесят седьмые» так пикировали до самой земли, что одних прямых попаданий в щели и окопы было по десятку за день…
Постоял у этих ям и поехал дальше, к дубовым посадкам, на третий километр Бобруйского шоссе, где когда-то принимал со своим полком первый бой. Утром смотрел на это поле боя оттуда, с той стороны, а сейчас хотел посмотреть отсюда. Оттуда – одно чувство, отсюда – другое!
Оставив «виллис» на дороге, прошел триста шагов до овражка, где у него тогда, в первый день, был первый перепаханный потом бомбами командный пункт.
Сейчас здесь стояли покалеченные немецкие орудия, те самые, которые сегодня утром обстреливали отсюда опушку леса. Зенитки, тоже разбитые и опрокинутые, валялись у самой дороги, а среди дубовых посадок вразброс стояли сгоревшие и брошенные немецкие танки и самоходки. И около них и около разбитых орудий лежали еще не убранные трупы немцев.
Но он глядел и словно не видел всего этого, видел не то, что сейчас, а то, что было тогда. И даже, казалось, слышал самого себя, свой тогдашний голос, свои поспешные приказания и радостные доклады первых часов боя, когда в первый раз своими глазами увидел, как останавливаются и горят немецкие танки.
И то, что пора было возвращаться в штаб и продолжать войну и уже не оставалось времени стоять тут и думать, только усиливало его чувства. Сила воспоминаний обостряется, когда на них мало времени…
Он оглянулся и увидел переходившую через дорогу колонну пленных немцев; их конвоировали партизаны. Изловили где-то здесь, в лесах, в окрестностях Могилева, и куда-то вели. Наверное, на ночлег: дело к вечеру, и пленные тоже будут где-то и кормиться и ночевать. В хвосте колонны, подгоняя немцев, шел бородач в выгоревшей пограничной фуражке, в немецком офицерском мундире с красной повязкой на рукаве и в развевавшейся за плечами пятнистой трофейной плащ-палатке.
– Поехали, – сказал Серпилин стоявшему за его спиной Синцову.
И это «поехали» было единственным, что он сказал за все время.
На новом командном пункте армии Серпилин на скорую руку перекусил вместе с Захаровым и Бойко. Из штаба фронта только что позвонили, что к ним уже выехал офицер оперативного управления с приказом на дальнейшие действия.
Обычно ужинали попозже, когда главные заботы с плеч! А тут решили нарушить порядок, чтоб потом уже не отрываться.
Бойко один из них троих так и не побывал сегодня в Могилеве.
– Ну и выдержка у тебя, Григорий Герасимович! – с удивлением перед проявившейся даже и в этом последовательностью характера начальника штаба сказал Серпилин. – Как все-таки не посмотреть было Могилев?
– Будет случай, посмотрю, – сказал Бойко. – Необходимости не возникло, а дел весь день было выше головы. И ко всему, штаб фронта с телефонов не слезал, каких только данных от нас не требовал!
– Да еще, добавь, я проштрафился перед тобой…
– Я за вас волновался сегодня, – не приняв шутки, ответил Бойко.
Слова «волновался» Серпилин в лексиконе Бойко не помнил. Услышал впервые и даже посмотрел на него.
Бойко молча выдержал взгляд; как бы напоминая, что и отсюда, издали, держал в поле зрения все происходившее там, где был Серпилин, сказал:
– Того капитана, которого при вас в плен взяли, я после допроса в разведотделе приказал привести к себе до отправки в штаб фронта. Хотел проверить на нем их состояние духа – чего от них можно ожидать в дальнейшем.
«Оказывается, и на это время нашел», – отметил про себя Серпилин.
– Держался смело, но подавленность чувствуется. В ответ на мой вопрос: как вышло, что пришлось сдаваться в плен? – нервничал и напирал на наше преимущество в силах: ссылался в свое оправдание, что у нас всего намного больше, чем у них. Даже заявлял, что в пять раз больше! Пришлось спросить его: откуда знает, что именно в пять? Может, у страха глаза велики?
– Не без этого, – сказал Серпилин. – А вообще-то, естественно, каждый свое поражение стремится чем-то оправдать. Теперь немцы стремятся – тем, что у нас всего больше, чем у них. И численный перевес над ними имеем, и материальный создали! Все так. Но их самих, как военных, это ни на волос не оправдывает. Нападающий обязан знать, на кого меч поднял. И какие будут расстояния, и какие дороги, и какой климат, и с какими людьми иметь дело придется. И вообще, и здесь, в Белоруссии, в частности.
Тема была такая, на которую тянуло поговорить именно сегодня, когда за спиной остался только что освобожденный Могилев. Но приехал из штаба фронта офицер оперативного управления с приказом, и все, наспех допив чай, сразу же пошли работать, как обычно, к Бойко.
Хотя на этот раз командный пункт был в деревне, Бойко и здесь приказал поставить ту же самую большую палатку, в которой работал на прежних командных пунктах. По летнему времени предпочитал ее избе.
– Думаешь так до осени и возить с собой эту резиденцию? – спросил Серпилин.
Бойко кивнул:
– Для работы полезно, когда привыкаешь к чему-то одному.
Приказ, в соответствии с которым армия должна была участвовать в Минской операции, продолжавшей собой Могилевскую, был немногоречив. То, о чем думали и раньше, особенно вчера и сегодня, теперь было изложено как прямое требование: стремительно преследовать немцев всеми наличными силами, обходя их опорные пункты, нигде не задерживаясь, выигрывая время и пространство, идти вперед, к Березине, а после ее форсирования к Минску.
С этой ближайшей задачей, как поскорее дойти до Березины и форсировать ее, и было связано почти все, о чем говорили в штабе до глубокой ночи.
Офицеры оперативного отдела с приказами о спланированных на завтра действиях уехали в корпуса. Подписав приказы, среди ночи уехал вперед, в войска, и Захаров. А Серпилин с Бойко и с командующим артиллерией все еще работали над дальнейшим. Надо было заранее заправить в огромную армейскую машину со всеми ее штабами и разветвлениями все, что ей предстояло за остаток ночи и завтрашнее утро переварить в себе, расчленить на десятки различных документов, приказаний, распоряжений и довести до исполнителей, – без этого даже самый хороший приказ остался бы только сотрясением воздуха. И хотя Серпилину, и Бойко, и другим работавшим с ними в эту ночь людям нужно было время, чтобы думать и решать, они самоограничивали себя, зная, что и там, внизу, в штабах корпусов, дивизий и дальше по нисходящей, тем, кто на основе их приказов будет отдавать последующие, свои, тоже надо успеть подумать, прежде чем приказывать. А между тем операция уже началась, уже переросла за этот вечер и ночь из одной в другую…
Не удивительно, что после такой работы чувствуешь себя усталым. Удивительно другое: что, несмотря на усталость, уже разобрав койку, все-таки сидишь и не спишь. Бывает у человека такое сочетание душевного подъема с глубокой усталостью, когда он до последней секунды не верит, что заснет…
Вспомнив, как Батюк говорил ему сегодня в Могилеве о втором ранении своего сына, служившего в противотанковой артиллерии, Серпилин подумал о том, другом, тоже старшем лейтенанте, тоже служившем в противотанковой артиллерии, только не на Ленинградском, а на Третьем Украинском, о сыне Барановой, которого знал лишь по маленькой карточке, присланной матери с фронта…
На Третьем Украинском пока затишье, но не за горами время, когда и они начнут. И его мать, наверное, думает об этом в свои свободные минуты. Там, где она теперь, на соседнем фронте, который глубже всех вклинился в Белоруссию, у нее, как у хирурга, сейчас не меньше работы, чем у командарма. Каждому свое…
На столе затрещал телефон, и Серпилин поднял трубку. Звонил Бойко.
– Вы приказали оперативному дежурному, если Кирпичников позвонит раньше трех, доложить вам.
Серпилин взглянул на часы: без одной минуты три.
– Что там?
– Докладывает, что две его разведывательные группы вышли на Друть и переправились. Одна дала радиограмму и замолчала, больше на связь не вышла. А другая еще раз подтвердила, что находится за Друтью, и соединилась там с партизанами.
– Хорошо, даже замечательно! Теперь можно и спать, – сказал Серпилин, которому вдруг показалось, что он не мог заснуть, не получив этого донесения от Кирпичникова. – А ты что делаешь?
– Дорабатывали с Маргиани артиллерийские вопросы. Только закончили.
– Значит, я, считается, сплю, а ты еще работаешь.
– Закончили, – повторил Бойко.
– Пойдете гулять? – спросил Серпилин.
Он знал: чтобы там ни было, Бойко вышагивает свои пятнадцать минут перед сном. И Маргиани тоже часто ходил вместе с ним.
– Будете гулять – пройдите мимо меня, я перед сном на лавочке посижу…
Положив телефонную трубку и не одеваясь, в заправленной в бриджи нательной рубашке, Серпилин спустился с крыльца и сел на лавку, еще чуть влажную после вечернего дождика.
Дежуривший у крыльца автоматчик отошел и стал ходить в отдалении.
Серпилин вынул из бриджей коробку «Казбека» и закурил. Сразу после Архангельского, как и обещал, придерживался, а теперь выкуривал по полпачки. Закурил и увидел переходившего дорогу Бойко.
– Присаживайся, Григорий Герасимович.
Бойко присел, вытянув свои длинные ноги, и, покосившись на белевшую в темноте рубашку Серпилина, спросил:
– Не прохладно ли? Смотрите, плечо застудите!
– Да нет, вроде тепло. Докурю и пойду. А Маргиани где? – спросил про командующего артиллерией. – Имел в виду, что оба подойдете.
– Пошел к себе, постеснялся. Знаете его натуру!
Серпилин знал натуру Маргиани – твердый в деле, но в личном общении с людьми застенчивый до нелюдимости. Воевал громко, а жил молчаливо, можно сказать, по-монашески, ничем не напоминая собой такого грузина, каким обычно их себе представляют. Носил в глазах какую-то печаль, словно когда-то где-то случилось с ним что-то такое, о чем он никак не может забыть.
– Ну что ж, к себе так к себе, – сказал Серпилин. – Артиллеристам тоже иногда спать надо.
Бойко сдержанно зевнул и прикрыл рот рукой.
– Устал? – спросил Серпилин.
– Времени ровно по часу в день не хватает!
И, услышав эту вырвавшуюся у Бойко сердитую жалобу, Серпилин со вспышкой благодарного чувства подумал о нем: «Дает почувствовать масштаб своей личности не тем, что якает или суется на глаза, а тем, что при всей строгости к другим к себе самому еще строже! И в смысле выносливости – вол. А вдобавок ко всему молод!»
Бывало, думал об этом с завистью, а сейчас вдруг с другим чувством – с облегчением, что ли? – что вот есть в свои тридцать пять лет такие, как Бойко! Подумал в эту минуту не о себе и о нем, а о чем-то намного более важном, имевшем отношение не к старости и молодости, не к себе и к нему, а к войне, к армии, ко времени, в которое живем и еще будем жить. А вслух сказал только:
– Спать, что ли?
Не потому, что захотелось спать, а потому, что почувствовал: Бойко сидит рядом принужденно, спешит походить перед сном. Что ж его на лавке возле себя держать?
– Пошагаю, – сказал Бойко. – Спокойной ночи!
Серпилин, оставшись один, погасил окурок и посмотрел перед собою в темноту.
Небо – в облаках. Ночь – хоть глаз выколи. И где-то там, в тридцати километрах отсюда, за рекою Друтью, люди, первыми переправившись через нее на чем пришлось, лежат мокрые на том берегу. А может, не просто лежат, а отбиваются сейчас от немцев. Или погибли. Одна группа подтвердила второй раз по радио, что переправилась и находится там, а другая сначала передала, но почему-то не подтвердила…

 

…Из сорока человек той разведгруппы, которая, переправившись через Друть, один раз дала о себе знать по рации и больше не выходила на связь, за три часа, прошедших после переправы, осталось в строю немногим больше половины. Остальные были за это время убиты или ранены. Раненых некуда было деть, и они тоже вместе со всеми лежали здесь, на пятачке, под немецким минометным обстрелом. И некоторых ранило уже по второму разу.
Несмотря на потери, неослабевавший немецкий огонь и ожидание, что немцы, как только рассветет, снова, в третий раз, полезут в атаку, солдаты, перебравшиеся на западный берег Друти, уже считали его своим и верили, что не отойдут. Хотя это не мешало им с тоской и нетерпением ждать помощи и ругаться, что ее до сих пор нет.
Батальонная рация, которую придали группе, была разбита прямым попаданием мины вскоре после переправы, но лейтенант, командир группы, тогда еще живой, сразу отправил двух оставшихся без дела радистов, чтобы добрались до своих и сообщили обстановку. Пошутил, когда заходили обратно в воду:
– Имели позывной «Олень», значит, должны – одна нога здесь, другая там!
Заменивший командира группы старшина был час назад ранен, лежал в забытьи, и после него команду над оставшимися людьми принял сержант Никулин, последние три дня бывший связным при командире группы. Уже под его командой отбили вторую атаку немцев, когда они, прекратив минометный обстрел, спустились с двух сторон и пошли низом, по берегу.
Встретили их огнем из трех ручных пулеметов – станковый, как и рация, был разбит миной, – наводили по вспышкам их автоматных очередей, и немцы, как и во время первой атаки, не пошли дальше. В темноте по стонам было слышно, как они оттаскивают назад своих раненых.
Поначалу все шло даже легче, чем ожидал Никулин. Выход к пойме реки преграждала полоса густого леса. Группу подбросили на двух грузовых машинах. Машины прикрывал танк. До леса проскочили без помех, только раз вдали, в овражке, танкисты заметили скопление немцев и обстреляли их, разогнали. На опушке машины развернулись и пошли назад, танк тоже.
Разведгруппа, миновав лес, подошла к Друти без единого выстрела с той стороны. Хотя середку реки пришлось преодолевать вплавь, переправились быстро. Уже прыгали до этого через четыре реки, и каждый раз первыми, держали при себе на такой случай разные подручные средства; даже две пустые бочки тащили, чтобы, пустив их стояком вплавь, сложить внутрь гранаты, диски, другое хозяйство. А тут в лесу, на краю поймы, еще наудачу стоял ветхий сарайчик; разметали его и связали плотики, потратили на это моток трофейного телефонного провода. Некоторые набили сухим прошлогодним сеном из этого сарайчика гимнастерки, шаровары, плащ-палатки, застегнули, завязали и с ними, как с поплавками, – в реку. Шедшая с группой медсестра не пожалела бинтов, порвала на куски, чтобы солдаты продели в ушки сапог – и на шею… Опыт имели, не растерялись…
А бой начался, когда уже оказались на западном берегу. И сами переплыли, и «максим», и два 82-миллиметровых миномета на плотиках переправили. И вдруг, переправившись, уже в полутьме увидели, как сзади, выше по течению, из лесу густо высыпали на тот, на восточный берег немцы, чуть не батальон, – значит, почти одновременно спешили через этот лес к Друти, но немного отстали.
Увидев немцев, командир группы, не считаясь с их превосходством в силах, приказал открыть по восточному берегу огонь из обоих минометов. Было видно, как рванулись первые мины – и на берегу и в воде, среди переправлявшихся немцев. Продолжали вести по ним огонь и в темноте, наугад, до последней мины, а мин с собой было немного.
Немцы сначала растерялись, но вскоре открыли ответный минометный огонь с того берега, а потом и с этого, из глубины. Клали мины густо и оттуда и отсюда, а после того как переправились, наверно, получили приказ уничтожить русских пока не поздно и, не дожидаясь рассвета, два раза ходили в атаку.
А после всего этого каждые две-три минуты – мина, если не рядом, так близко. И от мин тоска берет, и раненые стонут… Медсестра, которая рвала бинты, чтобы сапоги связали за ушки, давно лежит мертвая на песке…
Никулину почему-то казалось, что именно рассвет принесет спасение. Вот ночь кончится, рассветет – и на подмогу подойдут наши! Хотя рассвет мог, наоборот, принести гибель, потому что немцы, скорей всего, когда рассветет, и пойдут в новую атаку.
Но после пережитого за ночь об этой утренней атаке Никулин думал как-то бестрепетно: хотя бы увидишь немцев в глаза! Ночью жутче: бьешь по ним, а не видишь, остановил или нет. Может, не остановил? Может, какой-то из них через минуту рядом окажется! А когда рассветет – все на виду!
Никулин уже два раза обползал всех, кто лежал в круговой обороне: проверял, как окапываются. Особо подгонять не приходилось: сами понимали, что в одном спасение – залезть поглубже в землю. Рыли и саперными лопатками, у кого были, и кинжалами, котелками, пряжками от ремней, своими и снятыми с убитых касками, благо почва податливая – песок.
Никулин скомандовал вырыть в песке траншейки и для раненых – для тех, кто не мог для себя постараться; а раненому старшине сам отрыл окопчик рядом с собою. И теперь лежал, передыхая, на спине, сняв для удобства ремень, и протирал подолом гимнастерки затвор автомата, в который набился песок. Делал то же, что приказал и всем другим, – проверял оружие.
Лежал, сожалея, что у них не осталось в запасе ни одной мины. Один из минометов цел, а мины ни одной. А если бы иметь хоть несколько и, как только немцы пойдут, ударить по ним, когда они уже считают, что у нас ничего нету, – другое дело!
Провоевав большую часть войны минометчиком, Никулин верил в свое оружие и жалел, что лейтенант, командир группы, когда был жив, позволил израсходовать все до одной мины. Если бы он, Никулин, распоряжался еще тогда, как распоряжается теперь, оставшись за старшего, он хоть несколько мин, а оставил бы про запас.
Старшину, который стонал, лежа в беспамятстве, Никулин не успел узнать, что тот за человек, и жалел его не больше всякого другого – всех жалко! А особенно жалко медсестру за то, что она, не такая уж молодая женщина, на вид ровесница его, Никулина, жены, безотказно шла с ними все эти дни, как солдат, и повязки и шины накладывала, и раненых на себе таскала не хуже санитара, и все время невредима… А тут на берегу от немецкой мины сразу как и не было женщины!
Убитого лейтенанта Никулин тоже жалел с особенной силой: лейтенант был еще молодой годами, но войну прошел всю насквозь, взад и вперед. И Никулина, пришедшего к нему три дня назад с пополнением, сразу хорошо понял. И хотя Никулин не скрыл, что побывал в штрафбате, лейтенант не посчитался с этим, а сразу же, как опытного солдата, взял к себе в связные. Посчитался не с тем, что Никулин угодил в штрафбат, а с тем, что после штрафбата из команды выздоравливающих поспешил в бой.
Разговор о прошлом зашел с трех нашивок за ранения, Узнав, что Никулин до штрафбата был сержантом, лейтенант так и звал его – не по фамилии, а «сержант», и смеялся: «Считай, что тебе уже обратно присвоили, еще неделю повоюем, так и будет!» Вообще был смешливый, веселый. Но при этом помнил, что Никулин намного старше. Сам был быстрый и требовал, чтобы все – быстро! Но зазря не торопил. Да и причин не имел при том старании, которое привык проявлять на войне Никулин.
«Из-за того старания и попал в беду», – думал Никулин о себе теперь, после того как кровь – на счастье, малая, – которую он пролил в атаке в первый же день наступления, и собственное желание пойти обратно в строй из команды выздоравливающих сняли с него ту вину, которая была за ним и которую после всего этого он сам считал уже не виной, а бедой.
Он лежал под немецкими минами вместе с другими солдатами на западном берегу Друти, впереди всех в целой армии, чего сам, конечно, не знал; знал только, что впереди всех в батальоне, – и тосковал оттого, что ничем не может ослабить этот немецкий огонь. Он не хотел быть убитым, так же как и все другие, лежавшие вместе с ним, и ждал подмоги еще нетерпеливее, чем они. Не потому, что больше, чем они, хотел жить – жить хотели все, – а потому, что, после того как принял команду над этими двумя десятками людей, чувствовал себя не только ответственным за их жизнь, но и как бы отчасти виноватым перед ними за то, что до сих пор не пришла подмога.
Война, на которой Никулин теперь уже четырежды был ранен и видел столько повседневных опасностей, сколько приходится лишь на долю солдата, больше ни на чью, – заставила его притерпеться и к виду чужой смерти и к мысли о собственной.
Но эта же война, ожесточившая его чувства, приучила его не унывать, приучила, что солдаты остаются живы, когда и сами не ждут, и выходят из безвыходных положений, и получают помощь, когда ей уже неоткуда взяться.
Никулин лежал и думал о тех двух радистах, посланных к нашим, что они уже должны были дойти. Он хорошо знал, что на войне бывает всякое: могут и заплутать, и после двух переправ туда и назад не осилить усталости и ночного страха и перележать где-то остаток ночи, пока обстановка не прояснится. Знал, что и такое бывает. Но, имея веру в людей и сам не приученный обманывать этой веры, считал в душе, что оба посыльных, если только живы, дошли и сообщили. А почему наши до сих пор не идут – тоже не потому, что не хотят, а потому, что пока не успели: может, натолкнулись на дороге на немцев – стрельба идет не только здесь, а и там, на восточном берегу Друти. И если даже посыльные не добрались, погибли, то, что немцы все бьют и бьют из минометов и уже несколько раз светили ракетами, должно объяснить нашим, что мы тут не умерли, ведем бой, немцы над пустым берегом светить не станут. И минные разрывы все же слышны, звук над водой далеко бежит, тем более среди ночи…
Сразу после переправы, когда передали по рации свои координаты, лейтенант радостно сказал Никулину: «Все в ажуре, уже знают про нас – где!» Никулин вместе с ним порадовался: какая хорошая вещь – радио. Почти все он знал на войне и почти все умел, а вот с радиосвязью соприкасаться не пришлось – так уж вышло. Другое дело – проводная!.. Тогда, сначала, порадовался вместе с лейтенантом, а теперь, когда и рация разбита и лейтенанта нет, под разрывы немецких мин с тоской вспоминал о проводной связи. Вспоминал, как в сорок третьем году на Украине, на Пеле, тоже участвовал в переправе – и солдата, который плыл рядом с ним, посреди реки ранило, хотели помочь этому солдату доплыть обратно, а он просил, наоборот, пособить добраться вперед, на западный берег. И его, как на поплавки, пристроили на лямку между двумя пустыми снарядными ящиками, поддержали и вытащили, хотя у самого берега его еще раз стукнуло, уже насмерть. И только когда вытащили, увидели, что он телефонист – конец провода обмотан вокруг пояса. «Хотел с этим концом доплыть, доставить связь – и доставил!» – подумал Никулин с уважением к этому давно погибшему человеку и к проводной связи, которая для него по-прежнему оставалась самой надежной из всех.
Для тех, кто, подобно Серпилину или Бойко, командовал армией, управлял всем ее большим механизмом, убеждение в нашем превосходстве над немцами основывалось на общем успешном ходе операции, на количестве захваченных пленных и трофеев и на тех цифрах, которыми выражалось все ухудшавшееся для немцев соотношение сил: пять к одному – в авиации, три к одному – в артиллерии, два к одному – в танках… В этих общих масштабах тот неполного состава немецкий минометный дивизион, который всю ночь вел огонь по пятачку за Друтью, где сидел Никулин и его товарищи, был ничтожной частью целого – всего семь или восемь стволов из нескольких сот, еще остававшихся у немцев перед фронтом армии.
Но на той полоске низкого песчаного берега, где лежал Никулин с товарищами, немецких минометов было восемь против одного. И этот один молчал, потому что кончились мины, а те восемь продолжали стрелять всю ночь, добивая раненых и прижимая к земле уцелевших, порождая у них то сознание несправедливости происходящего, которое возникает у солдата в минуты тяжелого боя, особенно если эта тяжесть оказалась неожиданной.
И если бы Никулин и его товарищи поддались этому опасному чувству несправедливости, которое – поддайся ему – прямой дорогой ведет к отчаянью, они не удержались бы в эту ночь там, за Друтью, а бросились бы назад, через реку, неизвестно, погибнув или оставшись при этом в живых. Потому что обостренный отчаянием инстинкт самосохранения далеко не всегда спасает человека, иногда, наоборот, губит как раз в ту минуту, когда он сам уже считает, что спасся.
Но Никулин, испытывая это чувство несправедливости, не поддался ему и, хотя знал, что немцы здесь, на этом берегу Друти, сейчас сильнее его, продолжал действовать так, как будто он оставался сильнее немцев.
За шесть суток наступления он уже прошел сто километров. И большую часть этого пути шел, сознавая, что его берегут, хотя по нескольку раз в день подвергался то одной, то другой опасности, которых, как бы ходко ни наступали, все равно не минуешь, если идешь впереди.
Хотя Никулин сам был легко ранен в первый же час наступления, он помнил, как мало было других раненых поблизости от него и вообще как мало было у нас потерь после того, как авиация и артиллерия перепахали немцам весь их передний край. Он помнил, как, обгоняя его, уже раненного, шли вперед самоходки и танки, и как били через голову «эрэсы», и как впереди и на второй и на третьей немецкой позиции снова дыбом вставала земля… А когда, пробыв два дня в медсанбате, вернулся в строй и пошел опять вперед под командой убитого сегодня лейтенанта, то снова почувствовал, как его берегут, как сбивают перед ним немцев с позиций плотным артиллерийским огнем, как подавляют сопротивление танками, как немцы перестают стрелять по нему после того, как в их сторону прошли над головой наши «горбыли» и устроили там свою карусель.
Все, что так долго и многотрудно готовилось перед началом операции, не без осечек и промахов, но все же сработало и продолжало работать, подпирая Никулина и помогая ему идти вперед.
Но настал час, без которого на войне не обходится, и немец, о котором Никулин уже привык думать в эти дни наступления, что он слабей, вдруг оказался сейчас и здесь сильней. И хотя Никулин верил, что это ненадолго, но нужно было на это время собрать все силы, какие только есть в запасе у человека, чтобы немец не успел почувствовать себя сильней, чтобы не дать ему этого почувствовать!
Сегодня на рассвете полковой агитатор добрался к ним в батальон, накоротке пересказал вчерашнюю сводку и объявил, что взят Витебск, а здесь, как он выразился, «повсеместно» наши войска вышли на восточный берег Днепра и ведут бои за Могилев.
Весь день после этого были в движении, и, взят или не взят Могилев, Никулин так и не узнал, хотя в Москве уже несколько часов назад было дано в честь этого события двадцать артиллерийских залпов из двухсот двадцати четырех орудий. Но, не зная многих важных событий, и уже происшедших и продолжавших происходить на фронте, Никулин чувствовал значение этих событий с той внутренней силой, которая дается личной причастностью к ним.
Когда утром агитатор сказал, что по сводке «повсеместно вышли на восточный берег Днепра», то говорилось это уже за Днепром, на его западном берегу. И это «повсеместно» для Никулина было уже где-то позади, а не впереди. А когда он сам еще два дня назад переправился через Днепр, то это было не «повсеместно», а именно они-то первыми и переправлялись!
Еще не зная, что Могилев освобожден, но собственными ногами сосчитав все сто километров, которые за шесть суток пронаступала их армия, Никулин сознавал, что освободил и оставил у себя за спиной целую землю, три года лежавшую под немцем, – двенадцать деревень! – «весок» – как по-здешнему называл их лейтенант, сам тоже здешний, из-под Минска. Никулин считал только те деревни, что сам прошел за эти дни, никаких других не считал, только их – и совсем спаленные немцем, и наполовину спаленные, и целые, – и в них все уже возвращаются или будут возвращаться жители.
Он спросил полкового агитатора, не слыхать ли чего про Псковщину, как там идут дела. И ответ не обрадовал его: агитатор сказал, что Псков пока не освободили и, как там идет наступление, в сводках нет. Но хотя ответ агитатора огорчил Никулина, вид тех освобожденных деревень, через которые он шел со своими товарищами, от мыслей о своей оставшейся там, на Псковщине, семье приобретал для него особенно глубокое, можно сказать, личное значение.
В полученной сегодня дополнительной директиве Ставки уже прямо предусматривались и окружение всех отступавших здесь немецких войск и срок взятия Минска.
Горсточка людей, воевавших вместе с Никулиным на пятачке за рекой Друтью, разумеется, ничего не могла знать об этом секретном документе, пришедшем глубокой ночью в штабы фронтов. Но прямая связь одного с другим состояла в том, что сама эта дополнительная директива Ставки была следствием того, как воевал Никулин и другие такие же, как он, люди здесь и во многих других местах, на всех четырех наступающих в Белоруссии фронтах.
И тот, кто не понял или не захотел бы понять этого, ничего бы не понял в том, почему одни приказы оказываются на войне исполнимыми, а другие – нет. А тем самым не понял бы и что такое война в ее конечной, солдатской реальности – одновременно и высшей и низшей. Низшей, потому что директивы спускают сверху вниз, и когда они доходят до самого низа, это и значит, что они дошли до солдата. А высшей, потому что у директив, с какой бы высоты они ни шли, нет высшего исполнителя, чем солдат. И они становятся реальностью лишь после того, как он примет задуманное к исполнению и, невзирая на опасность и страх смерти, в конце концов исполнит. И вроде бы казенное, суконное слово «исполнители», употребляемое в армии по отношению к тем, кому предстоит исполнить полученный свыше приказ, на самом деле есть слово, исполненное высокого значения и уважения к человеку, делающему на войне свое дело. «Исполнитель» – тот, от кого зависит исполнение. И если он не исполнит, то ничего и не исполнится.
Один из этих исполнителей – Никулин Петр Федорович, тридцати девяти лет от роду, семейный, многодетный, судимый, смывший вину кровью и теперь раненный уже четырежды, – лежал на западном берегу Друти, озябнув от сырости в своем не успевшем просохнуть после переправы обмундировании, и, находясь во главе двадцати других солдат, исполнял свой долг, состоявший в том, чтобы удержаться здесь, на захваченном клочке берега, до получения подмоги или умереть в бою.
Неделю назад Серпилин по своей должности командарма и по праву, присвоенному этой должностью, не утвердил слишком сурового приговора Никулину и тем самым, по сути, спас ему жизнь. Но эти слова «спас жизнь», которые, когда о них думают, а тем более когда произносят вслух, связываются с представлением о каком-то сделанном человеку благодеянии, не приходили в голову ни Серпилину, когда ему во время одной из поездок в войска показалось, что в строю батальона мелькнуло знакомое лицо сержанта Никулина, ни самому Никулину, когда там, на дороге, солдаты вдруг заговорили, что мимо них проехал командующий.
Тогда, перед началом наступления, Серпилин просто осуществил по отношению к попавшему под трибунал сержанту ту справедливость, которую Никулин день за днем подтверждал в боях каждым своим поступком, не думая при этом о прошлом, потому что думать о нем значило бы думать о себе, а он все эти дни меньше всего думал о самом себе.
И только сейчас, когда в начинавшем сереть рассвете оттуда, с восточного берега, раздались выстрелы наших орудий и над головами Никулина и других лежавших на пятачке за Друтью людей, окаймляя их огнем, прошли и разорвались в глубине у немцев первые снаряды, – только в эту минуту он впервые за все дни ясно вспомнил тот чудной железный гофрированный домик, в котором без ремня и сержантских погон стоял перед командующим армией. Вспомнил, наверное, потому, что именно в эту минуту подумал о двух посыльных – что не зря верил в них, и о самом себе – что теперь, наверно, останется жив…
Командиру корпуса генералу Кирпичникову донесли, что переправившаяся через Друть передовая группа, с которой была потеряна радиосвязь, продолжает бой на том берегу, ей уже оказана помощь огнем артиллерии, а вскоре вслед за ней переправится пробившийся за ночь к реке головной батальон.
Но генерал Кирпичников, который сам не спал всю эту ночь, торопя свои войска к Друти, и не давал спать своим командирам дивизий, нажимая и покрикивая на них по телефону, все-таки не стал в четыре часа утра доносить в штаб армии об одном этом факте, оставил его для утреннего донесения, тем более что в полосе его корпуса переправились через Друть еще три группы, войска подходили к реке на широком фронте, и весомей было в шесть утра донести обо всем сразу…
Назад: 20
Дальше: 22