«НАС БЫЛО ДВОЕ: БРАТ И Я…»
Когда книга, нарушив незримую границу, вторгается в твою жизнь, она вызывает встречный поток воспоминаний и ассоциаций, еще прочнее связывающих тебя с ней, с этой книгой. Поэтому разговор о повести Анатолия Приставкина «Ночевала тучка золотая» начну с мемуарного отступления.
Шел третий месяц войны, когда до нас, солдат без году неделя, докатилась весть о ликвидации республики немцев Поволжья. Вестей, вызывающих растерянное «Не может быть!», всегда хватало с лихвой. Но и эта задела за живое. Не так, как горькие сообщения с фронта, однако достаточно ощутимо, и было решено, что, воспользовавшись увольнительной, я поеду в Ленинскую библиотеку (полк стоял под Москвой) и своими глазами прочитаю указ в «Ведомостях Верховного Совета»…
С годами этот факт если и не забылся полностью, то отступил на задворки памяти. Гораздо позже во фронтовых мемуарах начали попадаться вопросы: почему во время войны вошло в обыкновение вместо «фашисты» говорить «немцы», «фрицы»?
Риторические вопросы тонули среди других — высказанных или безгласно копившихся в душе. Пока один из них не был оживлен новым эпизодом. В конце шестидесятых, когда я угодил в больницу, в палату вошел человек, в память о котором мы, однополчане, поднимали рюмку на ветеранских встречах. Не было в дивизии разведчика отважнее, ловчее в своем деле Василия Фисатиди. После тяжелого ранения в Карпатах след Фисатиди потерялся. Зная, насколько Вася надежен в дружбе, все решили: умер в госпитале.
Сложнейшими путями в 1968 году он разыскал мой адрес, а когда узнал об инфаркте, прилетел из Казахстана в Москву.
— Почему ты в Казахстане? Почему не давал о себе знать?
— Потом, потом… Когда приедешь в Кентау…
Через год я приехал к нему, недели две прожил в крепком каменном доме, на улице, где поселились черноморские греки, не по своей воле попавшие в Казахстан. Пока это пребывание оставалось вынужденным, гордость не позволяла Фисатиди напоминать однополчанам о себе. Когда ограничения были окончательно сняты и многим пионерским дружинам в Казахстане присвоили имя Фисатиди, в Алма-Ате вышла о нем книжка, — лишь тогда он счел возможным восстановить связь с фронтовым товарищем…
Ответственность непосредственных виновников произвола не должна создавать у всех остальных сладостное чувство собственной безгреховности: «Мы не ведали, не понимали, были заняты другим…» «Не знали, не ведали…»? Ну так получайте…
С невосполнимым опозданием получаем мы правду; нехватка ее — в основе многих наших бед.
Повесть Анатолия Приставкина «Ночевала тучка золотая» — это война, ее уголок, не освещенный ни вспышками «катюш», ни россыпью победных фейерверков; тайна, порожденная не фронтовой необходимостью, но гнусностью замысла и осуществления. Теперь-то мы все видим, теперь читаем у А. Приставкина о детдомовцах-близнецах Кузьменышах, отправленных из Подмосковья в благодатный край — на Кавказ, где сказочно тепло и сытно.
Голод, испепеляя человеческую душу, превращает ее в пустыню, сводит все мысли, желания, надежду к одному — наесться досыта.
Души в повести детские; судьбы, искореженные войной, сиротством, уголовщиной. Беспризорный, беспощадный мир. Со своими законами и своим беззаконием. Но и за детдомовской оградой справедливость, правда не в чести. Не только малолетние герои, находящиеся рядом с ними взрослые, но и мы, сегодняшние читатели, минутами испытываем оторопь. Сам писатель не без удивления вспоминает свое нищее детство, бродяжничество; неужто так было? Было со мной, было с Кузьменышами, было с переселенцами, было с изгнанными чеченцами? То же чувство сопутствует А. Приставкину, когда он рассказывает о России, пришедшей в движение, — все спешат, едут. На Кавказе, куда привезли бездомных сирот, дозревают поля, зреют яблоки, цветут цветы. И нигде ни одного человека. Тишина, пустота усиливают недоумение, страх. Когда выстрелы и взрывы нарушат тишину, до ясности будет еще дальше.
Все тягостно переплелось, у каждого своя правда, исключающая чужую. Нет единой, всем одинаково необходимой правды. К ней-то идет А. Приставкин, вовлекая и нас в неторопливое, подспудное движение мысли. Так не согласующееся с полной драматических происшествий, хулиганских выходок, утрат и обретений жизнью колонистов. Несмотря на голод и страх, несмотря на привычку и необходимость обманывать, изворачиваться, воровать, они остаются детьми, одновременно жадными и щедрыми, трогательно наивными и не по годам умудренными. Взаимоисключающие свойства не уравновешиваются, находясь в постоянном противоречии, и если взрослые в повести более или менее определенны, у каждого своя краска, позволяющая составить о нем твердое представление (пожалуй, слишком твердое и слишком быстро), с детьми так не получается. Они непредугадываемы, как и события, свидетелями, участниками которых им суждено стать.
Это совсем не те интригующие «вдруг», что чаще всего придают увлекательность повествованию о детских затеях и шалостях, не романтика блатного сообщества малолеток, лихой мордобой и непременное торжество юного Робин Гуда. Это трагедия ребенка, делающего свои первые шаги, не понимая, что творится вокруг, почему невинно гибнут люди — близкие ему и далекие. Далекие могут стать близкими, а близкие, вроде директора подмосковного детдома, — отъявленными врагами. А. Приставкин приводит подлинную фамилию жулика-директора, запомнившуюся ему на всю жизнь. Подлинные фамилии носят и колонисты. Писатель не отказывается от слабой надежды: кто-нибудь уцелел, откликнется… В повести он един в двух лицах — автор, составляющий мучительную картину, и — колонист, один из Кузьменышей, собственным бесприютным детством оплативший право на местоимение «мы».
«Мы шли, сбившись в молчаливую плотную массу. Еще наши глаза, не привыкшие к черной ночи, хранили на своей сетчатке красные блики пламени. С непривычки могло показаться, что повсюду из черноты выглядывают языки огня. Даже ступать мы старались осторожно, чтобы не греметь обувью. Мы затаили дыхание, старались не кашлять, не чихать».
Сделав выписку, я подумал: право на «мы» обернулось для А. Приставкина обязанностью. «Молчаливая плотная масса» словно бы делегировала его в грядущие десятилетия: пусть поведает о ней, об этой ночи, озаренной пламенем подожженного дома и пылающего «студебеккера». Не потому лишь, что он уцелел (до сих пор оставались тщетными его попытки отыскать хотя бы одного детдомовца; на сотню запросов не поступило ни одного ответа) и сохранил кровоточащую память. Понадобились вполне определенные, годами шлифовавшиеся писательские и человеческие свойства, определенный строй мыслей, когда чужая правда (поджог совершили чеченцы, которые скрывались в горах) вызывает не слепую ярость, но сосредоточенность взгляда, желание понять и ее. Это нелегко и доступно далеко не всякому даже одаренному художнику. Куда проще дать волю мстительности, счесть виновником твоей беды того, кто сам оказался жертвой. Его беды — не твоя печаль, тебе хватает своих собственных бед и печалей.
Но именно такую, будто напрашивающуюся, житейски довольно распространенную позицию А. Приставкин отвергает с категоричностью, делающей ему честь.
«Это потом тот, кто уцелеет, взрослым переживет все снова: ржание лошадей, чужие гортанные голоса, взрывы, горящую посреди пустынной станицы машину и прохождение через чужую ночь».
Давний ночной страх возбуждает новые, теперешние опасения:
«Возможно ли извлечь из себя, сидя в удобной московской квартире, то ощущение беспросветного ужаса, который был тем сильнее, чем больше нас было! Он умножился будто на страх каждого из нас, мы были вместе, но страх-то был у каждого свой, личный! Берущий за горло!»
Дальше в отрывке сказано:
«И конечно, мы были на грани крика! Мы молчали, но если бы кто-то из нас вдруг закричал, завыл, как воет оцепленный флажками волк, то завыли бы и закричали все, и тогда мы могли бы уж точно сойти с ума…» На грани крика, на грани безумия… Грань эта будет переступлена. Ночной кошмар, гибель «шоферицы Веры» — еще не крайняя точка, где человеку — взрослому ли, малолетнему — удается сохранить трезвый взгляд. Кузьменышей ожидает такое, о чем невозможно догадаться в начале повести, с первых страниц не обещавшей легкого, беспечального чтения. Какая тут легкость, когда подмосковный детдом живет одной исступленной думой «вдохнуть, не грудью, животом вдохнуть опьяняющий, дурманящий хлебный запах». Даже о хлебных крошках не мечталось. За корочку хлеба малыши продавались в рабство к сильным уркам на месяц, два. И Кузьменыши продавались. Только всегда вдвоем. Одиннадцатилетние близнецы неразлучны. Неразлучность помогала им выжить, сносить все напасти, сообща мошенничать, воровать, устраивать проделки, которые одному не по плечу. Они всегда вместе — четыре руки, четыре ноги, две головы — и до того похожи: никто не отличит — Колька это или Сашка. Близнецы. искусно всех морочили, и даже когда не было необходимости, один выдавал себя за другого. Обманывая, делались увереннее: выручая друг друга, было легче уцелеть в гибельных обстоятельствах.
Об этих обстоятельствах А. Приставкин говорит с обезоруживаюшей непосредственностью. Годы не избавили от изумления перед чудом; как же я все-таки уцелел? Все сходилось к одному: крышка.
Не вдаваясь в рациональные объяснения, он, только что рассказывавший о нравах, стараясь сберечь их подлинность, о блатной музыке, круто перестраивается на метафорический лад, возможный, когда издали всматриваешься в беспросветное прошлое. «Летим в неизвестность, как семена по пустыне. По военной — по пустыне — надо сказать. Где-то, где-нибудь, в щелочке, трещинке, ямке случайной застрянем… А прольется ласка да внимание — живой водой прорастем.
Чахлой веточкой прорастем, былинкой, крошечной бесцветной ниточкой картофельной, да ведь и спросу-то нет. Можем и не прорасти, а навсегда кануть в неизвестность. И тоже никто не спросит. Нет, значит, не было. Значит, не надо». После наперченного блатного фольклора — исконно сказочная, прозрачная «живая вода», «чахлая веточка», «былинка». И никакой искусственности перепада, когда уши закладывает, как в самолете, угодившем в воздушную яму, ни малейшей нарочитости.
Никому не нужными семенами летят через войну, через разрушенные земли Кузьменыши. Они умеют выйти если и не сухими из воды, то хотя бы не пойти ко дну, не пустить пузыри. Родство по крови переходит у них в редкое, никем, кроме Регины Петровны, не замечаемое родство душ. Да и умная, сердечная Регина Петровна — вдова летчика с двумя малышами, тоже занесенная ветром войны в край, откуда изгнаны чеченцы, — понимает братьев не до конца. Они, почитая среди взрослых одну лишь ее, готовые ради нее пойти на что угодно, даже поделиться своей заначкой, до конца не откроются и ей. Скрытность стала самой натурой. Близнецы откровенны только друг с другом. Откровенность не в излияниях и объяснениях, но в том внутреннем единении, которое реально тогда лишь, когда один настолько дополняет второго, что они по отдельности не мыслят, не представляют собственного существования. Вопрос такой не возникает, он за пределами предположений.
Беда сближает тех, кто попал в нее. Но порой и разобщает. Степень сближения тоже бывает разная. И если бы мы вообразили, будто беспощадная житейская необходимость сделала Кузьменышей неразлучными, то увидели бы в них немногим больше, чем Регина Петровна. Она догадывалась о надежности мальчиков, о подавленной их доброте, самоотвержении. Но обычные мерки применяла там, где начиналась область запредельного.
А. Приставкин благодарно написал Регину Петровну; возможно, женщина, послужившая ему прототипом, достойна такого к себе отношения. Она увидела в детях детей и пыталась открыть им существование радости. Но и не догадываясь, что на свете бывает жизнь без голода, воровства и обмана, без вечной скрытности и заначек, что у людей бывают, например, дни рождения, они знали ту степень непредубежденной людской взаимозависимости, о которой Регина Петровна не подозревала. Так ведь и трудно подозревать. Взаимовыручка Кузьменышей объяснима. Это — благодаря обстоятельствам. Взаимозависимость — вопреки. Легче жить без обременительного, труднообъяснимого чувства. В войну, выходит, рождалось и то, что шло ей наперекор. Могло родиться и в таких изломанных, но не растленных душах, какие сохранились у близнецов.
Когда на станции Кубань эшелон с беспризорниками встречается с глухо зарешеченным эшелоном, где изнывают взаперти черноглазые люди, именуемые солдатом-охранником «чечмеками» (в таком же наглухо закрытом поезде, без воды и пищи, везли в Казахстан черноморских греков…), Колька, не понимая, что просят воду, протягивает ладонь с ягодами терновника. На естественный порыв способен только мальчонка-беспризорник. Станция живет своей жизнью, не желая слышать крик и плач из запертых теплушек, из репродукторов доносится; «Широка страна моя родная…» Печально завершается и эта главка, намекая на роковую неслучайность встречи двух эшелонов.
«Наши поезда постояли бок о бок, как два брата-близнеца, не узнавшие друг друга, и разошлись навсегда, и вовсе ничего не значило, что ехали они — одни на север, другие — на юг.
Мы были связаны одной судьбой».
Но не сразу Кузьменыши ощутят эту связь. Понадобятся десятилетия, прежде чем до конца осознает ее Анатолий Приставкин. А когда он о ней напишет, уйдет еще шесть лет, прежде чем повесть напечатают. Связь эта — пусть простят невольный каламбур — связана со многими другими событиями. Такие клубки труднораспутываемы, нити тянутся издалека и далеко уходят. Скажем, в декабрьскую Алма-Ату 1986 года, в Степанакерт и Сумгаит 1988 года…
Позорно привычное «чечмек» служило спасительным для солдата. На политзанятиях ему втолковывали про дружбу народов. Но как было самому себе объяснить, что один из народов, составляющих неделимо дружную семью, — изменник?.. Это не народ, приходилось думать ему, это «чечмеки». Человек, открывший существование народов-изменников, слыл специалистом по национальному вопросу. Был он также специалистом в языкознании, экономике, военном деле и т, д. Но свое открытие, касавшееся народов-ренегатов, почему-то не афишировал. Однако оно и без того оседало в головах нелепым и небезопасным вздором, оскорбительными кличками, «теориями» о «национальной вине», «национальных болезнях» и т. д…
Нет ли в том противоречия: отвергая «национальную вину», признавать коллективную ответственность? Нет. Вина понимается как категория юридическая, ответственность же в данном случае — категория нравственная.
Студенты из ФРГ, приезжающие в Освенцим убирать лагерную территорию, делают это по собственной воле, так понимая «акцию искупления» и так противостоя тем своим соотечественникам, что наведываются сюда же, дабы возложить цветы к месту казни главного освенцимского палача Гесса…
Русские переселенцы — разъясняет Кузьменышам тетка Зина — тоже не по доброй воле приехали в товарняке под щедрое кавказское солнце; и они числились «изменниками». Тетка Зина — явная «изменница»; ее дочку изнасиловал немец, так сказать, принудил к сотрудничеству…
Вероятно, специалист по национальному вопросу не настаивал на своем открытии теории о «народах-изменниках», поскольку приоритет принадлежал не ему и до конца превратить теорию в практику не удалось — не удалось покарать целиком все народы за то, что и среди них попадались предатели, перебежчики.
Когда восстановили автономию чеченского и ингушского народов, несколько тысяч ингушей и чеченцев удостоились боевых наград, 36 человек — звания Героя Советского Союза. Но это — в 1957 году, а в сорок четвертом укрывшиеся в горах чеченцы уничтожили детский дом. Сашка погиб смертью чудовищной, изуверской.
Приходилось слышать мнение: зачем было изображать такую гибель ребенка? Не возбудит ли это ненависть к чеченцам?..
Сцену, написанную А. Приставкиным, не часто встретишь в нашей литературе. Колька своими глазами увидел, какую смерть принял его брат. От увиденного помутился рассудок. Но поддастся ли мальчик озверению или сохранит сердце? Жестокость нередко рождает ответное чувство мести. Где конец зловещей цепи, в которой всегда кто-то заинтересован, кому-то она на руку?..
Когда Колька везет на тележке мертвого брата с выклеванными вороной глазами, он будто действует по инерции, осуществляет прежний их план удрать с гибельного Кавказа. Сашка для него еще живой, и он хочет, чтоб тому было удобно в тележке, а в собачнике, железном ящике под вагоном, не было холодно. Но его сбивчивые мысли уже шли дальше, он пытался понять, почему убили Сашку. Недоумения в этих мыслях больше, чем гнева. Колька вел воображаемый разговор с убийцей: «Слушай, чечен, ослеп ты, что ли? Разве ты не видишь, что мы с Сашкой против тебя не воюем! Нас привезли сюда жить, так мы и живем, а потом мы бы уехали все равно. А теперь, видишь, как выходит… Ты нас с Сашкой убил, а солдаты пришли, тебя убьют… А ты солдат станешь убивать, и все: и они, и ты — погибнете. А разве не лучше было бы, чтобы ты жил, и они жили, и мы с Сашкой тоже чтоб жили?..» Колькины рассуждения настолько бесхитростны, что едва не отдают юродством. (Часто юродивые-то и выкладывали правду, утаиваемую от народа или недоступную вполне здравомыслящим людям.) Колька, привыкший быть для Сашки руками и ногами, на извечный вопрос: «Ты Колька или Сашка?» теперь отвечает: «Я — обои». В новом своем качестве Колька странен. А как остаться не странным, пережив такое? И А. Приставкин передал этот сдвиг. Странность усиливается «новым Сашкой», появляющимся взамен мертвого, которому так и предстоит вечно колесить по стране в железном собачнике. «Нового Сашку» зовут Алхузур — это чеченец, сверстник Кольки. Такой же одинокий, неприкаянный сын войны, лишившей его крыши и родителей. В придачу — права жить в родимом краю.
Они сближаются, когда заболевший Колька в бреду зовет брата, а над ним склоняется Алхузур, на ломаном русском языке уверяя: я и есть «Саск». Заботой, смелостью, готовностью делить любые опасности Алхузур доказывает свое право стать Колькиным братом, называться Кузьменышем.
Привычные представления о возможном и невозможном окончательно теряют силу, непреложность. Теряют потому еще, что Колька и Алхузур ведут себя, не сообразуясь с правилами, заповедями, каких придерживаются взрослые. Непосредственное побуждение берет верх, знакомое уже нам чувство взаимовыручки в беде, одинаково угрожающей двум мальчикам — русскому и чеченцу. Все должно было распалить ненависть, жажду мести до седьмого колена. А возобладала братская любовь. Любовь помогла выжить прежним Кузьменышам, помогает и новым. В новом Кольке нет былой легкости, надежды на Сашкину подсказку, позволяющую сообразить, как говорит Регина Петровна, ху из ху. Сам он должен соображать, выбирать, решать, а Регина Петровна лишается былого ореола. Теперешний Колька не прощает ей отступничества, даже если оно было отчасти вынужденным, и сейчас она хочет, робко пытается искупить свою вину, выгородить Алхузура, уверяя, что он — Сашка.
Настоящий Сашка, может, и простил бы Регине Петровне ее бегство. Колька после Сашкиной гибели не прощает. Он сделался не ожесточеннее, но суровее, непреклоннее. В нем проступает судья.
В Кольке это лишь черточки, в Алхузуре символ преобладает над живой плотью, характером.
Не думаю, будто так получилось независимо от писательских намерений. К концу повести идея потребовала более наглядного, прямого и вместе с тем обобщенного выражения. Нечто сходное, вероятно, испытывали авторы иных знаменательных повестей и романов последнего времени; властное «Не могу молчать» побудило к публицистическим монологам. Но там — нынешний день, его драмы и трагедии. У А. Приставкина — прошлое, ставшее уже далеким; Колькин сверстник вспоминает Колькино, иными словами, свое детство — не одни лишь эпизоды, встречи, стычки, но и чувство, вынесенное из этого охваченного пламенем ужаса. Он не делает вид, будто былое поросло быльем. (Его интервью «Московским новостям» так и называется: «Что было — то было, но быльем не поросло».) Не поросло — значит, присутствует в нашей жизни не только памятью о минувших временах, но и настроениями, взглядами тех времен. Если настроения, взгляды, то, вероятно, и люди, сберегающие их.
К концу повести замечаешь: в начале ее писатель неспроста назвал подлинную фамилию, имя, отчество директора детского дома. И не потому лишь, что испытывал потребность сказать о «жирных крысах тыловых», которые наживались где угодно, на чем угодно и способны были обворовывать вечно голодных сирот. (Вспомнилась пословица тех дней: «Кому война, кому — мать родна».) Не стал бы А. Приставкин, чуждый мстительности, высказывать свое непрощенье человеку, который коль и дожил до наших дней, то давно ходит в пенсионерах и никому не в состоянии принести зла. Впрямь не в состоянии?
В гневных строчках, посвященных директору-жулику, встречается слово, употребленное вроде бы не совсем по адресу, — «наполеончик». Но брошено оно неспроста и уж никак не в ослеплении. В него вложен смысл, доходящий до нас, уже когда мы читаем последние главки. Одна из них начинается встречей в бане, в Лефортове, продолженной в стекляшке неподалеку, где всласть, со смаком попарившиеся, вполне крепкие пенсионеры балуются пивком и ведут откровенные разговоры, благо чувствуют себя среди своих, узнают друг друга с первого взгляда, понимают с полуслова.
Описана эта встреча с холодной яростью, когда все замечается и всяко лыко в строку; и не символы нужны повествователю, а сами «наполеончики», живущие своими «Аустерлицами», ни о чем не сожалея, ни в чем не раскаиваясь, неизменно уверенные в своей правоте и правоте того чей приказ они ревностно исполняли в кавказских боях. Нет, не с немцами, прорвавшимися к Клухорскому перевалу и Новороссийску, — с безоружными ингушами и чеченцами.
«Всех, всех их надо к стенке! Товарищ Сталин знал, за что стрелял! Не добили мы их тогда, вот теперь хлебаем».
Откуда это настороженное внимание писателя к речам, прозвучавшим за пивной кружкой?
Сорок лет жгла его память о детском доме — вначале подмосковном, потом — кавказском. Начни эта память ослабевать, пенсионеры из стекляшки с пивными автоматами ее бы оживили. И все-таки тревога, рожденная собственной памятью о прошлом и воспоминаниями пенсионеров о том же прошлом, — это тревога о будущем. Настоящий писатель не садится за стол, обратясь затылком к завтрашнему дню. Мысль А. Приставкина вызревала давно и теперь отлилась в исповедально-обличительные слова, раскрывая опасность замшелых «наполеончиков». Они не смеют пожаловаться на отсутствие наследников. Среди наследников попадаются и притаившиеся, терпеливо надеющиеся на свой час, и воинственно откровенные, вроде, скажем, Обера-Кандалова из айтматовской «Плахи», все тем же именем творящие свои новые злодейства.
Откуда их живучесть, неколебимая уверенность в давней, нынешней и — вот что поразительно — будущей правоте?
С горестной задержкой ищем мы ответ на этот вопрос, начиная сознавать размеры опасности, не укладывающейся в период, отведенный для нее задним числом, в надежде, будто достаточно такой период снабдить соответствующей рубрикой, и все дурное останется позади.
«А ведь, не скрою, — пишет А. Приставкин, завершая рассказ о пенсионерах из пивной, — приходила, не могла не прийти такая мысль, что живы, где-то существуют все те люди, которые от Его имени волю его творили.
Живы, но как живы?
Не мучат ли их кошмары, не приходят ли в полночь тени убиенных, чтобы о себе напомнить?
Нет, не приходят.
Поиграв с внучатами, они собираются, узнавая друг друга по незримым, но им очевидным приметам. Печать, наложенная их профессией, видать, устойчива.
И сплачиваясь, в банях ли, в пивных ли, они соединяют с глухим звоном немытые кружки и пьют за свое здоровье и свое будущее.
Они верят, что не все у них позади…» Не только в банях и пивных, и не только те лишь, кого могут, но не мучают тени убиенных. Кем, скажем, на склоне лет стал солдат-охранник, в чьей молодой еще голове перемешались понятия «дружба народов» и «чечмек»? Какую веру он старался привить своим детям?
А мемуары, повести, статьи, где соблюдается никого не обманывающее «равновесие», призванное изобразить авторскую бесстрастность и скрыть тоску по «твердой руке»? Кстати, авторы эти тоже безошибочно узнают друг друга по им очевидным приметам. Впрочем, приметы очевидны не только им…
Не забота литературы определять степень чьей-либо вины, сообразуясь со статьями уголовного кодекса. По всей видимости, благополучное пребывание на «заслуженном отдыхе» людей, заслуживающих хотя бы публичного осуждения, не лучшим образом сказалось на моральном климате, не приструнило Обера-Кандалова и потенциальных «оберов».
Но искусство наше все-таки указало, как идти к оздоровлению, нравственному очищению. Тенгиз Абуладзе назвал это «Покаянием».
Мы сильно бы упростили идею Т. Абуладзе, или Ч. Айтматова, или А. Приставкина, вообразив, будто покаяние — удел только Варлама, пенсионеров с пивными кружками, преступников, коих пытается наставить на путь истинный Авдий Каллистратов. В фильме, романе, повести выявлена та стадия извращенности, когда низость рисует себя отвагой и высшей верностью. Раскаяние исключено. Разве что за тюремной решеткой или лагерной оградой. Но тогда можно счесть себя мучеником и опять-таки утвердиться в своей правоте.
В кинокартине Т. Абуладзе осознание преступлений Варлама приходит не к сыну его Абелю, а к внуку, и внук решает собственной жизнью оплатить их. Но таким образом платит и Абель. Платим мы все. Ибо гибнет невиновный. Тот, кто мог легко отринуть от себя жертву дедова произвола.
Анатолий Приставкин не требует ни от кого раскаяния, самобичевания; его надежда на тени, являющиеся ночью к убийцам, отдает наивностью. Он и сам печально признает это, и не ради мнимых покаяний писал свою повесть о мужественно человеческом, побеждающем человеконенавистническое в ребенке, чему предназначено было погибнуть. Если и не физически, то уж духовно наверняка. Как погибло оно, остается предположить, в большинстве детдомовцев, которым удалось уцелеть в годы войны и потом чередовать свои дни между воровскими хазами и исправительно-трудовыми лагерями.
Колька Кузьмин и Алхузур, ставший Кузьминым, — исключение. Это исключение не столько подтверждает правила, сколько напоминает о них. Нарушение правил личной и общественной морали чревато тяжкими последствиями.
А. Приставкин слишком много пережил в детстве и сейчас, когда с болью, гневным недоумением писал о нем, чтобы не напомнить о нашей издалека тянущейся ответственности перед невинно пострадавшими. Возможно, он снял груз, часть груза с собственной души, но читательские души не очень-то облегчил. Но настоящая литература — в последнее время мы опять-таки в том убедились — не спешит навеять «сон золотой».
Анатолий Приставкин, впрочем, никогда не принадлежал к достаточно распространенной — особенно в 60 — 70-е годы — категории литераторов, стремившихся убаюкивать и без того впадающее в спячку общество. Не стану преувеличивать его прежние заслуги. Тем более что «Тучка» помогает определить меру оправданных требований к творчеству ее создателя, проделавшего достаточно сложный писательский путь. Были на этом пути и неудачи, и полуудачи, и поиски своей темы, своего мотива. Приставкин нетерпеливо колесил по стране, многое умел подмечать. Был точен в деталях и достаточно достоверен в рассказе о человеческих судьбах. Писал очерки, документальные повести, пьесы. Одни из них обращали на себя внимание, другие проходили незамеченными. Он числился «средним писателем», то есть профессионалом, добросовестным тружеником пера. Книги такого автора обычно вызывают умеренный интерес читающей публики, не рождают у нее особых надежд. Не ждут, что он изобретет порох, преодолеет тот уровень мастерства и миропонимания, которого достиг. Но иногда случается, что «средний писатель» вдруг предстает перед нами в новом качестве. Мы с волнением и благодарностью принимаем книгу, ознаменовавшую такой переход, и хотим понять, как, почему произошло чудо. Именно — чудо. Писатель не только открыл нам новый мир, поразил его непривычными красками, его страстями и трагедиями. Он открыл в себе не ведомые прежде ни ему, ни нам возможности.
Мы начинаем оглядываться на прежние его книги и, перелистывая их, задним числом обнаруживаем, что чудо вызревало исподволь и свершилось не на пустом месте. Читатель, получив книгу, где под одной обложкой помещены повести «Ночевала тучка золотая» и «Солдат и мальчик», увидит, с каким едва уловимым упорством, с какой не бросающейся в глаза последовательностью двигался вперед писатель, не переставая оглядываться назад, всматриваться в собственное детдомовское прошлое. Как сильна была в нем ранняя, по определению Достоевского, первая память. Привычная для его сверстников формула «мы родом из войны» предполагает уточнение. А. Приставкин родом из детдома военных лет, где легче было умереть, чем выжить, стать нелюдью легче, чем человеком.
Память эта была безотрадно горькая. Но А. Приставкин не хотел ей изменять, не искал в ней утешения, не пытался темные стороны уравновесить светлыми. Иными словами, не делал того, на чем настаивали критики, доказывая необходимость соблюдать пропорции, выверенное соотношение между плюсами и минусами. Считалось, будто именно таким образом достигается художественная правда высшей кондиции.
Рукописи, где в нарушение пропорций вещи назывались своими точными именами, были обречены на прозябание в ящиках письменного стола. Если же отдельные прорывались к читателям, авторы незамедлительно награждались зуботычинами. Приставкин испытал это на себе, когда ему удалось напечатать повесть «Солдат и мальчик». Повесть о встрече маленького детдомовца с красноармейцем, отставшим от воинского эшелона. О трагедии людей, отторгаемых своим окружением. О вине малолетки, уже успевшего привыкнуть к воровству как норме голодной жизни. Об опасности, нависшей над неповинным в преступлении солдате. Об извечной борьбе сил добра и зла. Борьбе в душе ребенка, в детском сообществе, в людях, с которыми он постоянно общается.
А. Приставкин не скрывает реальной житейской предыстории «Солдата и мальчика»:
«Произошло это в войну. На станции Томилино, под Москвой, несколько ребят, в том числе и я, обокрали спящего солдата. А потом он пришел к нашему детдому. И так уж случилось, что я повел его от дома к дому в поисках других ребят, с которыми совершалась кража. Люди встречали нас по-разному, но некоторые прямо угрожали мне, обещая при случае расправиться, если я не прекращу свои поиски. Потом меня вправду подкараулили и избили, и, спасая свою жизнь, ночью, без одежды, я бежал из детдома.
По тому времени случай с кражей у неизвестного солдата и последующим бегством не был чем-то исключительным, я скоро забыл о нем».
Отсутствие исключительности — самое, быть может, примечательное в этом поначалу забытом эпизоде.
Такова правда, относящаяся не только к одному эпизоду. В какой-то степени эта правда относится и к поколению, к которому принадлежит писатель.
Оно рано увидело изнанку жизни, но поздно стало ее осознавать. Лет через двадцать А. Приставкин начал понимать далекое происшествие. Почувствовал потайной смысл, таящийся в нем, угадал подоснову притчи. (В «Тучке» такая притчевость еще более очевидна и более глубока.) Однако снова понадобились годы, прежде чем далекое воспоминание, опять пропущенное через собственную душу, осмысленное зрелым человеком, приобретшим писательский опыт, вылилось в драматически напряженную и вместе с тем по-своему трогательную повесть о детдомовце Ваське и солдате Андрее. Может быть, более оптимистическую, чем следовало ожидать.
Это был отнюдь не искусственный, не наигранный оптимизм. Скорее, не лишенное наивности представление писателя о логике художественной правды, о неизменности победы добра. Он это невольно признал, вспомнив, что в действительности не Колька Сыч потерпел крушение, а он сам, послуживший прообразом Васьки. Подлинный эпизод завершился менее благополучно, чем история, переданная в повести.
А. Приставкин, как завороженный, возвращался к своему детскому дому (рассказами о нем он и начинал в литературе), всякий раз испытывал боль, горечь, тоску. Неизменно углублялось его представление о минувших днях, о их месте в собственной судьбе, в собственном творчестве. Повестью «Солдат и мальчик» он ушел от ранних рассказов. И приблизился к «Тучке золотой». Подобное движение характерно для художников, завоевавших общее внимание в наши дни, когда литература открыла для себя и для читателей новые горизонты, новое постижение прошлого и нынешнего. Анатолий Приставкин занимает достойное место в ряду именно этих писателей. Их книги востребованы наступившим временем.
В. Кардин