СКВОРЦЫ ПРИЛЕТЕЛИ
онечно же я назвал его Бест, что в переводе с английского означает «лучший». Но кто из охотников зовет свою собаку полным именем? И Бест стал Бесом. Шустрый и агрессивный, как все молодые ягдтерьеры, он достался мне случайно. Жена знакомого охотника поставила мужу условие: или она и будущий ребенок, или эта четвертая после двух лаек и спаниеля собака в их двухкомнатной городской квартире. Он выбрал жену из-за будущего ребенка, а полугодовалого щенка предложил мне.
В день открытия, задержавшегося на неделю из-за жары, дом был наполнен радостными возгласами, скулежом собак, предчувствовавших веселье, топотом болотных сапог и трубными звуками, которые нет-нет кто-то выдувал в стволы, подражая охотничьему рогу.
— Собак перед охотой не кормить!
— В стаю!
Разговоры и смех вспыхивали и погасали.
Потом весь день мы бродили по болотам и гривам, поросшим молодым сосняком, стреляли дичь и черпали болотными сапогами вонючую илистую жижу. Собаки работали азартно, поднимая из камышовых крепей то куропаток, то болотных курочек, то уток. За подбитым чирком Бес плавал с наслаждением. Бросался по выстрелу и прыгал в воду, стараясь первым добраться до дичи, разбросавшей перья среди нефритовых листьев-блинов и белоснежных цветов кувшинок.
Домой мы возвращались измотанные, в полной темноте, узнавая дорогу по очертаниям кустов. Бесшумные совы кружили над нашими головами, закрывая собой на мгновение звезды. Стрекотали сверчки.
В наступившие за открытием дни покоя дом опустел.
Жаркий поначалу август вдруг пролился дождем и уж не смог остановиться. Казалось, что моросящая эта тоска никогда не кончится теперь. По черным дощатым заборам темнел хмель мокрой листвой, среди которой светились неоновым светом его нежные шишечки. Птицы молчали.
— Тишшшшшина, тишшшшшина, — нашептывал дождь.
— Слууууушай! Слууууушай! — изредка нарушал эту тишину, доносившийся с Волги, жалобный плач нефтеналивных барж-самоходок.
Выгуляв с утра собак, я затапливал голландку с белой потрескавшейся штукатуркой и читал, сидя в кресле около нее, репортажи с полей сражений Балканской войны в старых журналах «Нива». В них было много фотографий и цветных репродукций с картин не известных мне авторов. С прожелтевших страниц на меня смотрели одухотворенные лица солдат и генералов, артистов и писателей, художников и политических деятелей величайшей в мире страны — моей родины. Но мне казалось, что это вовсе не моя страна, а совсем другая, незнакомая, которая где-то есть и сейчас. В нее только нельзя попасть.
Завтракали мы почти всегда творогом из марли, с которой капали мутные белые капли в голубую мисочку с облупившейся по краям эмалью. Я снимал с отстоявшегося молока сливки и мешал их с творогом. Бес вылизывал свою плошку до блеска, вымазывая при этом себе все «жало», как брат называл его вытянутую темношерстую мордашку.
Порой ветер разгонял мрачные тучи, и небо становилось однообразно серым. В такие часы из окон комнаты было отчетливо видно кладбище старых барж и колесных пароходов в затоне, на той стороне Волги. Белые пятна «Ракет» и «Метеоров» беззвучно и размеренно, как спутники на ночном небе, двигались по сизой полосе реки и приставали к невидимой пристани в заливных лугах. Пристань пряталась за яблоневыми деревьями. Когда-то какой-то купец засадил заливные луга яблонями. Говорят, он сделал на своих яблоках капитал. Но все это было в той, другой России, в которую нельзя попасть. Сад давно выродился, но продолжает плодоносить. Иногда, бродя по лугам и стреляя шустрых дупелей и бекасов, мы рвем желтые с красным бочком яблоки и жуем их нестерпимо терпкую и горько-сладкую мякоть.
В дни покоя, когда охоту в лугах закрывали, многие уезжали на несколько дней в город, и Кадницы словно вымирали. Своенравный кот Васька, который, как говорил брат, имел общий налет четырнадцать этажей (в городе дважды прыгал с седьмого этажа за птичкой), собирал у нас в саду всех временно брошенных хозяевами кошек и котов, дрался с котами и добродушно позволял пугливым кошечкам полакомиться из его миски.
Бояр тосковал по хозяину. Когда брат уезжал, он молча лежал на полу в широких сенях, положив печальную морду на лапы, и ждал, когда на улице прошумит машина. Тогда он вскакивал, бежал к окну и пристально всматривался. Потом снова укладывался и снова ждал.
Васька обожал Бояра и часто сворачивался в клубок подле него. Тоска, видимо, передавалась и ему. Он становился вялым и безразличным к котам и кошечкам. Он лежал на левом боку, лизал левую, ближайшую к языку лапу и, помня кошачью обязанность умываться, протирал пару раз свою толстую усатую физиономию нелизанной правой.
Молодой Туман скучал от безделья и отсутствия общения. Он забирался в загон к рыхлым мокрым курам, раскидывал лапами землю и с любопытством наблюдал, как они бежали к нему со всех ног и отыскивали в нарытом червячков. Когда куры разбредались, он снова раскидывал землю и ложился, поглядывая на собирающихся вокруг него квочек. Пестрый, с золотом петух ревновал к нему своих подруг страшно, но вступить в открытый бой не решался. Он подкрадывался всякий раз сзади, клевал исподтишка Тумана в хвост или ногу и опрометью бежал прочь. Пес взвивался ракетой, но петух успевал скрыться.
Под досками пола в предбаннике сделал из сухих листьев зимнее гнездо еж. Я услышал его недовольное фырканье, когда решил натопить нашу приземистую баньку и свалил у входа охапку дров. Все лето еж забирался по вечерам на открытую веранду, где мы курили и считали бессчетные звезды. Он не спеша обнюхивал собачьи миски, а потом ел из них. Еж чавкал и похрюкивал, не обращая внимания ни на нас, ни на собак, которым запретили его трогать. Выжлецы лежали у нас в ногах и молча поглядывали на бесстрашного колючего нахлебника. Беса приходилось брать на руки, и с силой держать. Он не сводил горящих зеленым глаз с незваного гостя, готовый в любую секунду кинуться и разорвать его в клочья.
Повечерив, еж отправлялся восвояси, но часто запутывался в разложенной для просушки сетке зыбки, и по утрам его приходилось с трудом выпутывать. Теперь он ворчал и фыркал на каждый мой шаг в предбаннике, а я представлял его недовольную физиономию при этом и улыбался.
Вечером, когда я вышел из бани легкий, как воздух, во всем чистом, холодное черное небо объяло мои ослабевшие разом члены и не пускало домой, заставляя стоять под мелко моросящей влагой и вдыхать эту сладкую черноту полной грудью.
Дед Саня пришел посмотреть какой-то фильм из какого-то сериала. Он принес бутылку коричневого самогона и спелые маленькие груши. Я собрал на стол то, что было в это время года всегда под рукой: огромные рыжие помидоры и маленькие огурчики с каплями дождя на крепких боках, вареные яйца и горячую, рассыпающуюся в толстой фаянсовой тарелке картошку, уху из холодильника и оттуда же утку, запеченную с шампиньонами. Мы так и не включали телевизор. Дед Саня, сморщившись, как от боли, макал чеснок в крупную серую соль и закусывал им маленькие стаканчики самогона, который он называл «чистогоном».
— Убей Бог, завтра ни-ни! Как ничего и не было! — возбужденно и, как всегда, не слишком понятно тараторил дед, широко раскрыв маленькие глазки. — На калгане, потому и полезно для здоровья души. Разрази гром! Когда, кто знакомые. Себе-то я поострее делаю, на махре. Себе-то.
Травка отбивала тошный запах первача. Я пил, закусывал, пьянел и слушал деда Саню, который говорил и говорил о войне, о службе на полевой кухне, словно ни о чем другом и вспоминать не хотел. Как он понимал теперь, война была единственным счастливым временем в его жизни, временем, когда он служил своей родине, ощущая это каждой клеточкой своего тела. Я слушал и думал о том, что никогда не испытывал этого чувства. Та Россия, в которой жил дед Саня, тоже была другой, недоступной для меня страной.
Он говорил и говорил, а я слушал и слушал, не перебивая. То слезы текли из его маленьких пьяных глаз, то беззубый рот обнажался в беззвучном хохоте.
— Ты не думай, мол, кашевар, так уж и все. Войны не видел. Видел я ее, родимую, во всех прикрасах!
Он рассказал о молоденьком солдате, которому срезало голову осколком от разорвавшейся вдруг мины в тот момент, когда он протянул деду Сане руку с котелком. А я представлял себе почему-то старого, как сейчас, деда Саню, который во все свои голубенькие глазки смотрит на обезглавленного мальчика, удерживая его за протянутый котелок, а кровь фонтаном льется из тонкой шеи на землю, на хрипящих лошадей, на рукава дедова ватника, в котел с кашей и в пустой солдатский котелок, который тот все еще сжимает белой окостеневшей рукой.
Бес сидел под столом и укладывал голову на колени попеременно то мне, то деду Сане. Получив утиный хрящик, он сгрызал его здесь же, под столом. И снова выпрашивал подачку. Огромная серая бабочка ударилась в стекло, возникнув неожиданно из мрака и дождя. Дед Саня встал, подтянул гири ходиков и распрощался. Я проводил его до калитки. Обернувшись, он произнес:
— Завтра, к обеду вернутся из города. Я, чай, на утей пойдете? Дак, меня шумните. Пойду с вами, поблукаю.
Утром я проснулся от какого-то странного ощущения, будто пришла весна. Я не шевелился, пытаясь понять, что же такое произошло.
И вдруг услышал.
За окном пел на разные лады скворец. Пел заливисто, с переборами и коленцами, будто наступало не время улетать, а время гнездиться. Я поднялся и пошел на веранду. Бес мгновенно проснулся и выскочил из дверей впереди меня. На улице светило солнце с чистого, по-летнему голубого неба. Около скворечника, на клене сидел черный, как смоль, скворец и пел, уверенный в том, что вернется еще весна в эту Россию, что он сам вернется к этому дереву с теплой корой, где родное гниет гнездо, что только здесь он снова родит и вырастит своих детей.
Ну, что Бес, поживем еще?
Бес обрадовано закрутил куцым хвостиком и; насторожившись, свернул голову на бок, чувствуя, что сейчас случится маленькое счастье — поведут гулять!