Глава 16. ЕЛЕНА ЛАВРУХИНА
Благодарность, мужское братское чувство — к Андрею, к Лемеху, к товарищам — пришли позже, на следующий день. Утром в землянку, внеся с собой запах бензина, заскочил водитель в засаленной телогрейке, окликнул:
— Кто тут Лаврухин? Давай собирайся, сразу же после обеда тронемся. Дорога хоть и не дальняя, да день больно кряжистый: так и вымораживает, собака!
— Куда это? — поинтересовался Петро, когда водитель ушел.
— В Ленинград, — негромко ответил Колька и не сдержал улыбки. Лемех завистливо и в то же время смущенно взглянул на него, потом неторопливо порылся у себя под подушкой, достал плоский, как солдатская лопатка, сухарь.
— Возьми… В городе, говорят, совсем плохо.
Колька сжал сухарь, поперхнулся: уже третьи сутки не выдавали пайков, матросы перебивались на скучном вареве, и значит Лемех делился последним. Если бы этот сухарь Петро отдавал ему, он никогда бы не взял. Но подарок предназначался Елене…
— Спасибо, — тихо выдавил Колька и, закусив губу, поспешно отвернулся от друга.
Через минуту уже все в землянке знали о том, что он собирается в Ленинград. Один за другим — кто молча, кто с нарочито небрежной шуткой, скрывавшей смущенную теплоту дружеского участия, — подходили матросы, клали перед Колькой то сухарь, то кусочек сахару, то остаток пшенного концентрата.
— Ребята… — растерянно бормотал Колька. — Зачем вы…
— Ладно, кончай прения, — обрывали его.
— Вопросы — в письменном виде.
Те, у кого не было ничего, попросту хлопали по плечу.
— Девчатам ленинградским наш океанский привет. Скажи им: ежели останемся живы, всех заберем себе в жены, даже самых тощих.
И странное дело: в этих мужских грубоватых шутках не чувствовалось и тени иронии, обидного чего-либо для ленинградских девушек. Скорее наоборот: в них угадывалась забота и боль, откровенное желание покровительства, обдуманная серьезность, которую стесняются выказать и потому прикрывают наигранным ухарством.
Особенно растрогал Кольку старшина Дымоед. Он долго и обстоятельно объяснял, где и как получать в Ленинграде шашки, в каких накладных расписываться. Потом, как бы невзначай, обронил:
— У тебя там, слыхал я, жена… Возьми вот, может, сгодится, — и торопливо протянул поллитровую бутылку спирта. Чтобы побороть смущенность, громко, для всей землянки, пошутил: — Какой же, к черту, был бы я химик, ежели б спирту не приберег! — И так как это не помогло, не заглушило в нем чувства неловкости, Дымоед вдруг строго, подчеркнуто требовательно предупредил: — Только шашки грузите поосторожнее, не кидайте, как те булыжники. Знаю я вас, охламонов: за вами смотри и смотри!
Выехали сразу же после полудня. Старая расшатанная полуторка скрипела стертой резиной в обмерзших колеях дороги. На ухабах она жестко, не пружиня, подпрыгивала, гремела кузовом, позвякивала какими-то непригнанными болтами. В кабине осталось лишь смотровое стекло: дверцы и окошечко за спиной были наглухо заколочены фанерой.
Приборный щиток зиял черными дырами — из них торчали оголенные концы проводов, назначение которых было ведомо только водителю. Мотор обиженно чертыхался, и водитель то и дело тянулся к тонкому прутику ручного подсоса.
Знакомство с Колькой он начал с обычного фронтового вопроса:
— Откуда сам?
— С Херсонщины. Из Стожарска, не знаешь?
— Не-е, мы сибирские, откуда нам… Из Ачинска я, слыхал?
— Черт его знает, — признался Колька, — может, и слыхал, да не упомнил.
В кабину проникал холод. Колька сидел съежившись, вобрав голову в плечи, держа на коленях перед собой вещевой мешок, наполненный сухарями, сахаром, всем, чем снабдили его для Елены Андрей, Петро Лемех, старшина Дымоед, друзья-матросы. Вещмешок, наполненный запасом жизни… Дорога ползла навстречу неровная, скользкая, с выбоинами в смерзшихся грудах снега. Та самая дорога, по которой несколько месяцев назад брел он к Лисьему Носу с братьями-чериоморцами. Тогда еще были живы Рябошапко и милиционер Егоров, тогда еще улыбался Чирок, сбежавший затем на плацдарм. Вот и плоские доты — тогда здесь работали тысячи ленинградских женщин. Здесь он увидел Елену и не нашел ее.
«Еленка, знаешь ли ты, что еду к тебе, чувствуешь ли? Радуешься ли встрече? И какая ты?..» Он пытался представить Елену в хмуром блокадном городе, в глыбах застывших улиц, покрытых инеем, в сумрачном оцепенении снегов. Но память оказалась сильнее воображения, сильнее действительности: она воскрешала Елену такой, какой та была в последний вечер в Стожарске, на берегу Раскопанки. Ласковой, мечтательной и доверчивой. С шепотом, с запахом рассыпавшихся волос, с губами чувствительными и обнаженными, точно рана… Вслед за Еленой воскресали другие воспоминания, связанные с родным побережьем. Бесцветное небо над степью, отвесное солнце, а в море — текучие блики полдня, трепетные, как листья. Солнце загнало рыбу в глубины, и потому шаланды стоят на приколе. Сами же рыбаки ковыряются в огородах, или чинят сети, или терпеливо дожидаются у ларька на Очаковской, когда подвезут пиво. Пьют они затем пиво долго, по многу кружек, то и дело вынимая из штанин вяленых бычков, которых тут же строгают ножами, как чурки. Но Очаковская не привлекает воспоминаний. Колька видит иные дали. «Черноморка» плавно режет волну где-то у Тарханкута или у Меганома — разве не все равно где? Рассветная вахта самая одинокая и потому самая мечтательная. Можно думать о Еленке сколько угодно. Встретить ее на далеком чужом берегу; увести куда-нибудь в гул океанских прибоев. Главное в том, что они одни: перед солнцем, перед простором, перед мечтою. Глаза Елены наполнены утром и покоем сбывшихся ожиданий.
— Ты пришел, — говорит она тихо. — С дороги, закрытой дымами и грохотом рвущихся льдов.
— С вест-тень-зюйда…
— Нет, — отрицательно машет она. — Придуманные дороги ведут лишь к первым свиданиям. А к женам ведут иные дороги — страдные и суровые. Я рада, что ты осилил ее. Теперь о нашей дороге я смогу рассказывать не только дочери, но и сыну.
— Сыну?
— Да, он будет бойцом. Как Городенко, как тот комиссар, что погиб на Буге.
Руки Елены ложатся ему на плечи, он видит глаза, раскрытые навстречу ему, глаза, в которых нет уже тайн. В них — вечная жизнь и вечная мудрость, рожденная вечностью материнства.
— Тебе жаль, мальчишка, расстаться с дорогою вест-тень-зюйд? Мне тоже, любимый… Но нужно думать о сыновьях. Дорога, о которой можно поведать людям, всегда надежнее той, которую знают только два сердца.
Чайки улетают подальше в море, чтобы шумом крыльев не потревожить их щедрого одиночества. Волны замирают у берега. Скупые цветы степного побережья, завидев их, гасят и без того неприметные краски, отворачиваются в полынные дали. И он, и Елена забыли, не думают больше о том, что это море и степь, а не комната, полная цветов. Елену смущает лишь то, что разум вновь затянулся дымкой, что снова нет ни времени, ни желания думать о дороге для сыновей. И потому она прячет лицо, отводит глаза, и Колька, разгадывая женщину и щадя, целует шею ее, нежные мочки ушей и безвольную россыпь волос…
«Черноморка» режет волну. Утренний ветер пробуждает спящие паруса. Из кубрика поднимаются на палубу друзья-товарищи: Рябошапко, Чирок, милиционер Егоров, комиссар, погибший на Буге. Они улыбаются понимающе хитровато, ибо знают: раздумья о дороге для сыновей — не для таких минут. Сколько бы двое любящих ни прожили рядом, сколько бы мудрости ни обрели, у них все равно повторятся мгновения, когда, заглушая все, оживает в крови, восстает и рвется наружу, как ветер, спрятанный в парусах, все та же древняя, изначальная, дурманящая дорога: вест-тень-зюйд.
— Черная речка, — прервал его забытье водитель-сибиряк. — Сейчас пару мостиков переедем и, считай, — в Ленинграде. Кировский проспект начинается.
Дорогу, по которой когда-то он брел с отрядом целый осенний день, проехали, к удивлению, быстро и незаметно. Да и дороги-то оказалось — ничего. Как же близко враги от города! Вот он лежит, такой же заснеженный и морозный, как поля, как болота вокруг. Город, в котором почти не осталось тепла.
Он не жалел о том, что водитель нарушил воспоминания о Елене. Зачем? Елена ведь где-то рядом, он увидит ее через полчаса, может быть, даже через пятнадцать минут! Интересно, далеко ли еще до Лиговки? И сохранились ли таблички с номерами домов? Ерунда, он найдет ее дом — теперь уже свой дом — даже ночью: есть же кто-то живой в этом городе!
Город казался вымершим. Сугробы местами высились под окна цокольных этажей. Снег придавал и домам, и проспекту, и городу какой-то кристальный, посиневший от холода колер. От столбов и деревьев, окутанных инеем, спускались в таком же инее оборванные провода: точно ванты и штаги мертвого, замерзшего во льдах корабля. Прохожие — фигуры, закутанные до глаз, — встречались редко. Они брели очень медленно, мелкими семенящими шажками, не отрывая подметок от снега, скорее, скользя по нему. Колька не знал, что это была походка, выработанная блокадой и голодом: походка, в которой рассчитаны каждый шаг, каждое движение, жест, даже взгляд.
«Да, ты права, Еленушка: дорога к тебе оказалась нелегкой. Дорога — длиною в восемь смертельных месяцев».
— Памятник «Стерегущему»! — кивнул водитель направо. — Видишь, матрос закрывает в борту пробоину? Из этой пробоины в мирное время хлещет вода. Красиво! — Было странно слышать о том, что только в мирное время хлещет вода из пробоины на памятнике, запечатлевшем бой. Но водитель не задумывался над этим, рассказывал:
— В праздник, бывало, глянешь на памятник, и кажется, будто война токмо и состоит из доблести и геройства. А в будний да хмурый день поглядишь — узреешь: война, перво-наперво, солдатская работенка! Ее, ту доблесть, жилами надобно вытянуть. И умом… Я так понимаю, браток, нелегкая это штука: памятник умный сообразить. Чтобы не токмо в телячий восторг приходить — пред подвигом, значит, павших, — а и свой характер на тех весах-разновесах прикидывать. Иначе поверишь и впрямь, будто так, за здорово-живешь, геройство осилишь. А доблесть любит мозоли. И потную гимнастерку.
Водитель бывал в Ленинграде часто, он свыкся уже с блокадным обликом города и потому не останавливался взглядом на том, что сжимало спазмами горло Кольке. А может, он просто следил за дорогой?..
На заснеженном льду Невы толпились у прорубей ленинградцы. Вдали, за мостами, синели силуэты боевых кораблей — каких, Колька не успел разглядеть. Марсово поле белело сугробами, с гребней которых сдувала поземка снежную пыль. Повернувшись к ветру спиной, сгорбившись на маленьком пьедестале под тяжестью наледи, смотрел исподлобья на город, нахмурив бронзовый лоб, фельдмаршал Суворов.
— Летний сад, — кивнул водитель налево. Летний сад? Нет, не таким представлял его Колька. Здесь бродили когда-то Пушкин и декабристы, учился рисовать молодой Шевченко. Одни эти имена создавали в воображении Летний сад подобием векового могучего парка. Сад оказался самым обычным, не очень густым и не очень широким: он просматривался почти насквозь. И только ограда была такой же, как на картинах: литая, тяжелая, замысловатая.
За Летним садом свернули налево, переползли по горбатому мостику Лебяжью канавку, поехали вдоль узкой речонки, закованной в мерзлый гранит.
— А вот и Аничков мост, — довольно промолвил водитель. — Тут, брат, раньше стояли знаменитые ленинградские кони. Фартовые, баские! — И, переходя да доверительный шепот, словно поверял военную тайну, тихо сообщил: — Сказывают, опустили коней на дно Фонтанки. Чтобы уберечь, значит, от артобстрелов.
Выбрались, на мост, и водитель затормозил.
— Приехали. Невский. Дальше, паря, добирайся самостоятельно, а мне в другую сторону, на Васильевский. И так за ради тебя кругаля дал. Дуй по Невскому в самый конец. Дойдешь до вокзала — и смело право на борт: это и будет Лиговка. Адресок у меня имеется, завтра в десять ноль-ноль заеду. Ну, бывай-вспоминай…
Полуторка загромыхала по кочковатой наледи Невского, и Колька остался один. Осмотрелся. Потом закинул мешок за плечо и зашагал по завьюженному проспекту, стараясь попадать ногами в узкие тропки, протоптанные в снегу.
Вечерело. Ветер, пахнущий сладковато пожарищами, поскуливал в провалах бывших витрин, в мертвых, выклеванных войною глазницах окон. Скорбно позвякивал лист железа на сорванной вывеске. В останках убитых снарядами, вывороченных с корнем домов торчали из груды развалин худые, обглоданные лопатки балок. Дома, оставшиеся в живых, молчали. В подъезды с сорванными дверьми, — «Наверное, на топливо», — мелькнуло у Кольки, вползали наметы сугробов — нетронутые и чистые, словно тысячу лет уже люди не выходили на улицу. Отсутствовали живые звуки — лесная, дремучая тишина царила над городом.
Люди двигались медленно, как в тумане. Колька сворачивал в снег, уступая тропинку, и только по едва уловимому дрожанию губ догадывался, что его благодарят… Несколько раз попадались мертвые. Они лежали, не упрекая, не жалуясь, точно понимали, что у города в эти минуты есть поважнее заботы, и потому молчаливо ждали, когда подберут их дружинники. Один стоял, прислонившись к стене, держа в руках сохраненную спичку. Устал, прислонился передохнуть — здесь его и настигла смерть. У него не хватило сил, чтобы закрыть глаза, — он продолжал смотреть на проспект, на снега, затянувшие город, на Кольку, словно спрашивал у него: «Ну, матрос! Как там смотрит в лицо захватчикам Балтика?» И так же пристально, как и мертвый, с зоркостью, доведенной до жесткости, глядели на Кольку патрули на углах — в стеганых ватниках с красногвардейской повязкой на рукаве, с винтовками в онемевших пальцах, с гранатами, торчащими из карманов.
На привокзальной площади вмерзли колесами в землю трамваи. Колька свернул направо, на табличке углового дома, запорошенной инеем, все же сумел прочесть: Лиговский проспект. Теперь до встречи с Еленой осталось совсем недолго! Помнится, Андрей объяснял, что дом Елены у самого Обводного канала, наискосок от старого, приметного собора. Где ж он, этот собор?
Невольно ускорил шаг. Теперь уже не заботился о тропинке, шагал прямо по снегу, сокращая путь. Вглядывался в даль улицы, искал глазами приметную колокольню: где же все-таки она? Почти на каждом углу бросались в глаза фанерные стрелки с корявыми буквами: «В бомбоубежище». Иногда такие надписи виднелись прямо на стенах. А рядом, с кровавыми затеками краски, предостережения: «Внимание! Во время обстрела эта сторона улицы наиболее опасна»… В потерявших значение вывесках магазинов, кинотеатров, кафе, оставшихся от былой ленинградской жизни, бродили омертвевшие ветры. Они, эти вывески, казались такими же древними, как каменные наконечники стрел, вырытые из скифских курганов. А новое бытие Ленинграда было предельно точно отражено в невзрачных и лаконичных надписях на стенах домов и листах фанеры. «Водители, тихий ход! Неразорвавшаяся бомба».
Люди на Лиговке встречались еще реже, чем на Невском. Переулки уходили в стороны от проспекта вымершими ущельями. Над ними, почти на крышах, лежало тусклое оловянное небо.
В свежих развалинах дома рылись пожарники и санитары, Над бесформенными навалами кирпича курился незлобный, издыхающий дым. Чуть поодаль, на мостовой, стоял мальчонка лет шести. Он большими глазами, полными застывшего ужаса, неотрывно смотрел на рухнувший дом. На втором этаже, над отвесным обвалом стен, сохранился угол прихожей. На вешалке мирно висели пальто и шляпы. Ветер раскачивал старинный дверной колокольчик, тот время от времени деликатно позванивал, и мальчонка растерянно повторял: «Мама из очереди пришла…»
Колька остановился, вернулся. Нащупал в мешке грудку сахару, сунул в руки мальчонке. А тот, заслышав опять колокольчик, вцепился в Колькин бушлат, просительно захныкал:
— Дяденька, я не вырос еще, не достану… Откройте мамоньке дверь.
Не было слов, чтобы ответить мальчишке, не было сил, чтобы глянуть ему в глаза. Единственное, что смог бы Колька сейчас, это взять пулемет, вогнать побелевшие пальцы в гашетку и пойти по немецким траншеям, не разбирая ни лиц, ни мольбы о пощаде, ни поднятых рук.
Мальчонку увели дружинники. А Колька долго еще стоял, растирая схваченное ознобом лицо.
Лишь пройдя затем с полквартала, он поднял отяжелевшую голову. И внезапно увидел собор: в глубине пустыря, за полуразрушенною оградой с часовенками. На куполе ступенчатой колокольни сквозь налипшие комья снега темнела старая позолота. Святые над заколоченным входом, закатив глаза, смотрели натруженно в небо, словно неопытные добровольцы-дружинники ПВО. А дальше по улице, вровень с сугробами на тротуарах, виднелись перила моста: должно быть, Обводной канал. Значит, дом Елены совсем где-то рядом.
И снова сердце затопила волна, пришедшая с румба вест-тень-зюйд… Вспомнились как-то сразу, одновременно, сплавились в единое чувство и охапка черемухи, и стожарские отмели, и доверчивый шепот Елены о комнате, полной цветов. Почти физически осязаемо выплыли из памяти губы Елены и руки — выплыли не далеким, потусторонним сном, не мечтою, а буднично, по-женски уютно, реальным ощущением жизни. Увидел вдруг множество дней впереди — дней, в которых двое любящих делят уже не только ласку и радость взаимных открытий, но и раздумья, и мужество, даже талант. Весеннее половодье чувств входит в привычное русло жизни, порывы и увлеченность сменяет иная привязанность — ровная, но и прочная, как рост ветвей. Наверное, в этой прочности лишь и возможно познать всю полноту любви. Долгие месяцы, пока шел он к заветному дому на Лиговке, грезилась встреча ему как сплошная хмельная одурь, где нет ни памяти, ни осмысленных слов, — лишь вихревая и ненасытная жажда близости. Сейчас же, когда он стоял, наконец, у дома, ему хотелось именно той спокойной, задумчивой нежности, что дарят мужчинам уже не возлюбленные, а жены, — нежности, в которой нашлись бы место и время и для раздумий, и для того, чтобы поровну разделить муки суровой блокадной зимы. Любовь не только пьянит, будоражит сердце — любовь и успокаивает его. А Колька мужским повзрослевшим чутьем угадывал, что Елена ныне больше всего нуждалась в руке, на которую можно было бы опереться. В нем пробудилась горделивая потребность покровительства, осознанное ощущение своего старшинства — старшинства не любящего мальчишки, а мужа. Видимо, именно это и родило в душе заботливую, всепрощающую до слез, почти отцовскую нежность к Елене.
Теперь их встреча виделась вовсе не так, как в прежних мечтаниях. Он с детства любил вечерние сумерки, их умиротворяющую мягкость. И потому, поглощенный нежностью к женщине, ждал, что минуты, отданные друг другу, сольются с мягкостью сумерек. А если все же оба они забудутся, потеряют власть над собой, — пусть в этом будет не его мужская настойчивость, а истосковавшаяся нетерпеливость Елены.
Ночью он поведает ей о товарищах, об Андрее, о буднях Лисьего Носа. Он будет рассказывать даже тогда, когда Елена уснет: пусть за его голосом она не услышит снарядов, пусть хоть одну блокадную ночь увидит спокойные сны. Осторожно, едва касаясь губами, чтобы не потревожить женщину, он будет целовать ее волосы, морщинки у глаз, смешные полоски более светлой кожи, оставленной на летнем загаре бретельками лифчика.
Если Елена проснется, он успокоит ее щекой. «Не пугайся, маленькая, это солнце коснулось тебя нечаянно! Спи, пусть приснится тебе дорога вест-тень-зюйд — синяя и безветренная». — «Хорошо, — засмеется Еленка, — солнцу разрешается всё. Только скажи ему, ласковый мой, пусть оно чаще бреется…»
Колька так реально представил подобный ночной разговор, что невольно провел рукой по щекам: выбрит ли? И уже поспешно начал впиваться взглядом в таблички с номерами домов… Ага, вот он, Еленушкин дом: серый, старый, громоздкий. Окна, узкие и высокие; когда-то нарядные, а ныне выщербленные карнизы; маски лепных украшений с пустыми глазами, и стены, наверное, толщиной в добрых полметра. Теперь подобных домов не строят, это остаток прежнего Петербурга. Девятнадцатый век, попавший в блокадную зиму. Быть может, одно из заснеженных окон — Еленкино?
Накануне Андрей довольно подробно все объяснил, и Колька уверенно свернул в подворотню. Двор оказался глубоким, точно колодец. В нем, несмотря на непоздний час, сгущалась вечерняя темнота. Из окон торчали самодельные трубы печурок, однако ни одна из них не дымила. Стены были закопчены, со шрамами и подпалинами. Видимо, жизни у обитателей дома уже не хватало для двора. Слежавшийся снег не тронут, затянут копотью. Тропинка к обмерзшей мусорной урне — не расчищена и не протоптана: не было здесь, видать, ни объедков, ни щепок, ни сил убирать жилье. Робкие тропки тянулись только от подворотни к дверям подъездов. Может, в них — следы и Елены? Большие, глубокие, грубые. Что ж, ленинградские женщины давно позабыли о туфлях, о маленьких торопливых ботиках с въедливыми каблучками, один отпечаток которых в снегу бросал не однажды, бывало, в трепет мужское сердце. Теперь, охраняя крупицы тепла, носили женщины валенки, сапоги, калоши, подвязанные бечевкой!.. Следы на снегу в пустом неуютном дворе рассказывали о жителях дома больше и откровеннее, нежели сами люди могли рассказать о себе.
В подъезде царил крутой застоявшийся холод. Вымерзли запахи, вымерзли звуки: казалось, можно карабкаться до чердака по окаменевшей наледи тишины. Охваченный этим тягостным впечатлением, Колька внезапно почувствовал, как мелко дрожат у него колени. Что ж он медлит! Почему не бросится наверх по плоским ступеням лестницы! Сейчас, сейчас он ворвется к Елене, обнимет, прижмется к ее лицу — и заплачет, наверное, как ребенок. Все просто в жизни, все удивительно просто — гораздо проще, чем думается порой! Мальчишка влюбился в женщину, робел перед ней, боялся ее старшинства, окутанного в мальчишеском воображении заманчивой и непостижимой тайной. То было детство. Такое же детство, как отмели, «Черноморка», Раскопанка, даже охапка черемухи и румб вест-тень-зюйд. Женщина отвергла мальчишескую любовь, хоть эта любовь и согрела ее… И вот прошел мальчишка сквозь гибель в степях Бессарабии, увидел родной городок, сожженный войною, плыл через Бугский лиман в обнимку со смертью, дрался на льду, который качался от взрывов снарядов. Он повзрослел, и сердце его за несколько месяцев стало в таких же рубцах, как и сердце женщины. Путь сквозь бои оказался дорогой к равенству, ибо женщина и мальчишка сравнялись не только в надеждах своих, но и в муках. И потому в жизни иной, не детской, женщина не испугалась его возмужавшей юности, откликнулась на любовь, назвала его, Лаврухина Кольку, мужем, доверив ему и ласку свою, и свое материнство, и будущее. Все очень просто… А может, все, о чем думает он, ерунда? Быть может, Еленка и полюбила его за охапку черемухи, за ночные огни кораблей, за напевную радостную дорогу вест-тень-зюйд? За то, что в тяжкое время он, — а вместе с ним и она, — сохранили, уберегли от врага и от гибели свою чистоту и мечту, свою увлеченность, привязанность, восторженность перед жизнью и друг перед другом. Страданием не согреешь женщину: ее любовь оплатить сполна возможно лишь окрыленностыо. Да, все действительно очень просто… Но зачем он думает об этом сейчас, перед Еленкиной дверью! Разве Елена не любит его, не ждет? Почему же стоит он растерянно, мнется, не решаясь войти в ту квартиру, путь к которой был смертельно, мучительно долог? Сейчас, сейчас… Он только переведет дыхание. Сейчас он войдет. Войдет и скажет, нет — крикнет: «Вест-тень-зюйд, я люблю тебя! Я пришел!»
Забывшись от волнения, не соизмеряя сил, Колька постучал в дверь — и та, под его ударами, бесшумно и медленно отворилась. «Как в сказке», — подумал он счастливо. В конце темного коридора различил другую дверь и направился к ней уже смело, решительно. В ответ на стук услышал приглушенный, низкий голос, вошел..
За письменным столом сидел старик — заросший, взлохмаченный, закутанный почти до глаз старушечьим пуховым платком. Платок сливался зрительно с давно не стриженной сединой, и потому старик был похож на кокон с едва пробившимся из него живым существом.
— Я к Елене… К Елене Михайловне, — объяснил Колька. — Я ее муж.
— Николай Павлович? — изумился старик, и глаза его сверкнули радостно, возбужденно, как у человека, знающего цену людскому счастью. Завороженный этой улыбкой, Колька даже не удивился тому, что его назвали «Николаем Павловичем», хотя отроду был Васильевичем. — Вот праздник-то у Елены Михайловны… Ее дверь — вторая направо!
Посреди комнаты, на полу, валялась толстая книга, видимо оброненная стариком. Колька поднял ее, осторожно положил на стол. А старик вдруг захохотал — заразительно, молодо, и Колька, испуганный внезапностью этого смеха, едва не попятился. Старик смеялся долго и с упоением, пока его смех не перешел в глубокий старческий кашель.
— Не бойтесь, я не спятил, ей-богу, — сказал он весело, вытирая вспотевший лоб. — Это я смеюсь над фашистами… Книга, которую вы подняли, чрезвычайно необходима мне для работы, без нее я — словно без рук. Третьего дня обронил — и не решался достать. Все казалось: если нагнусь — уже не смогу подняться. Думали немцы, конец профессору Агафонову, крышка! Ан нет: Балтика рассудила иначе! Теперь я, как сказывали древние, на коне! Буду работать хлеще, чем в молодости! Вот и смеюсь над фашистами, что и на сей раз не по-ихнему вышло — по-нашему… Ну, с удовольствием с вами потолковал бы: честно говоря, соскучился я по людям. Да только не смею задерживать: знаю, что ждет вас Елена Михайловна, ждет! Идите же!
Когда Колька вышел, ему все еще виделось лицо профессора, заросшее, но живое, полное веры, той необычайной великой веры, истоки которой порой невозможно понять одному человеку: они доступны, наверное, только народу.
Из-за Елениной двери никто не ответил, Колька чуть приоткрыл ее, окинул взглядом часть комнаты, наполненной сумерками. Портрет на стене: глаза, знакомые и родные до боли, до умиления. Халатик, небрежно брошенный на тахту; стоптанные домашние тапочки, маленькие, как туфелька Золушки, — он всегда удивлялся миниатюрности этих размеров; нитка голубоватых бус… Вещи таили в себе живое тепло Елены, и потому в каждой из них заключался для Кольки влекущий необъяснимый мир. А вон и засушенная черемуха в вазе — может быть, та?
Мертвая черемуха вернула Кольку к действительности, и он подумал уже с тревогой: «Как же Еленка живет в этом адском холоде?»
Шагнул в комнату — и увидел Елену. Сидя у рояля, она спала. Руки ее устало лежали на клавишах, нога соскользнула с педали, голову женщина чуть-чуть отвела назад: видимо, так ей легче дышалось во сне.
Колька стоял замерев, не в силах ни сдвинуться с места, ни пересилить клокочущих судорог сердца. Все, чем жил до сих пор он, о чем мечтал и к чему стремился, все, что вынес он и прошел, соединилось в этой минуте и в этой комнате. Зной в бессарабской степи, где от солнца и непрерывных боев плавились стволы пулеметов… Братские могилы над Бугом и за Днепром… Раненые в трюмах погибшего транспорта и лицо Рябошапко под глыбою льда… А рядом с увиденным, врезавшимся в память подобно осколкам, — ритм и мелодия восьми пережитых месяцев, слившиеся в нескончаемый стук вагонных колес на длинноверстных путях России: «Вавку зарыли под елочкой… Вавку зарыли под елочкой…» Но что бы ни воскресила память, всюду была с ним Елена, любовь к ней и светлая чистота, рожденная дорогою вест-тень-зюйд. В самых ожесточенных схватках, в сгустках смерти и ненависти слышал он зов Елены, усиленный, возвеличенный многострадальной бабьей надеждой во всех уголках страны, зов будущего, зов жизни: «Почему же так долго ты не приходишь! Приходи, я люблю, я жду…» Она помогла ему прийти в эту комнату с сердцем, хоть и израненным, но не искалеченным, не ослепленным злобою и отчаяньем; Он пришел. «Здравствуй, любимая, здравствуй, жена моя, здравствуй Еленка Лаврухина!»
На носках, почти крадучись, Колька приблизился к ней, стал за спиной. Взглянул на рояль, на нотный листок с музыкальными знаками, прочел: «Песня синих морей». Еленин подарок людям, блокадному городу, ему — ее Кольке. «Умница ты моя, щедрая и мужественная Вест-тень-зюйд!»
— Разбудить или дать еще отдохнуть? Кто знает, часто ли ей теперь удается поспать… Нет, время, отведенное для встречи, ничтожно коротко. И стремительно. Оно дорого Еленке так же, как и ему. Зачем же еще сокращать это время, зачем отдалять минуту свидания! Еленка поймет, не обидится, не осудит…
Все еще не решаясь нарушить забывчивый сон жены, согретый жалостью к ней, любовью и лаской, Колька ладонью нежно погладил голову женщины, и вдруг — резко, как крик, — отдернул руку: с волос Елены осыпался невесомо иней. Он плыл, оседая, бесшумно, но Кольке почудилось, будто волосы зазвенели — печально, тихо и медленно, как льдинки на ветках плакучих ив, разбуженных робким дыханием марта.
— Еленка! — Он бросился к ней, схватил ее голову, неистово стал целовать, пытаясь последней надеждой спасти, разбудить, отогреть!
Но лицо Елены было холодным, как мрамор…
Сумерки гасили цвета, сглаживали рельефность вещей — комната полнилась однообразием склепа. За окном погуливал ветер, продувая город насквозь. Где-то рвались снаряды, отдаленно вздрагивал фронт. А может быть, то гремел океан за околицами Европы. Или рушились горы в Чилийских Андах, или вновь оживали кратеры древних вулканов на далеких тропических островах. Быть может, сама планета — тяжело, как кронштадтские ледоколы, — пробивалась сквозь каменные потоки Вселенной, сквозь черную, траурную бесконечность Космоса. Теперь все это уже не имело значения…
Потом он снова пришел к профессору. Опустошенный остановился в дверях, чтобы не потерять остатки сил, прислонился спиной к косяку. Не замечал, что так и не разделся, что по-прежнему держит в руках вещмешок.
— Что, Елены Михайловны дома нет? — спросил удивленно Агафонов. И так как молчание Колькино затянулось, вскинул на матроса требовательные, ждущие ответа глаза. — Ей нездоровится?
— Она умерла, — ответил Колька и не расслышал собственных слов.
Вскрикнул паровоз на окраине и тут же резко умолк, словно поспешно зажал себе рот. Профессор смотрел на Кольку расширенными глазами, стараясь и не в силах сомкнуть побелевшие, обескровленные губы. В оконной раме похрустывало расшатанное стекло. И выла где-то сирена — надрывно, со стоном, точно никак не могла горбатой спиной приподнять над домами провисшее небо.
— Возьмите, — очнулся Колька и положил на стол вещмешок. Старик непонимающе взглянул на него, затем опустил голову, и на дряблые щеки его медленно выкатилась из-под ладони блеклая, выцветшая за долгую жизнь слеза.
— Там, под кроватью… — вымолвил, тихо всхлипывая, он. — Для себя берег, но теперь…
Машинально, бездумно Колька сдвинулся с места, нагнулся. Под кроватью, покрытый старой красноармейской шинелью, стоял гроб.
— Спасибо, — напряженно выдавил он. — Только… Я приду за ним утром. А эту ночь…
— Да, да, — согласился профессор, — так будет лучше.
Колька вернулся к Елене. Осторожно поднял ее на руки, бережно, точно боясь разбудить, перенес на тахту. Потом затемнил окно, зажег на комоде плошку. Тяжело опустился на край тахты, рядом с Еленой. Взял ее руку в свои, уставился неподвижно в лицо любимой и замер.
…Ночь тянулась вне времени. Несколько раз — пять или тридцать, Колька не помнил, — начинался обстрел. Он так же не знал, далеко или близко падали снаряды, и об очередном обстреле догадывался лишь по тому, как вздрагивало пламя коптилки. Тогда по лицу Елены метались тени, напоминая то зарницы за кронштадтскими горизонтами, то отблески волн у стожарских отмелей. Лицо оживало, тени казались отражением боли или мучений, и Колька ловил себя вдруг на том, что многие фразы бесконечной беседы, которую вел он с Еленой, произносит вслух.
Еленка улыбалась ему, ибо знала, что теперь уже ничто не поколеблет ее любовь. Виделось ей море у радужных берегов, розоватая чайка, мертвые якоря кораблей, приплывших к последней пристани. Время не в силах было теперь ни состарить память ее, ни обеднить: мертвые навсегда остаются юными.
Кто сказал, что смерть убивает любовь? Она лишь воплощает ее в неподвижную форму — в мрамор памятника. Мрамору же неведомы ни утешения живых, ни их смиренность пред временем, ни зов будущего, заживляющий раны. Но печальное, задумчивое забытье мрамора переживает века. Древние статуи, которые мы находим, наверное, тоже хранят в себе память былых привязанностей и встреч. Может быть, потому они так молчаливы. Но если долго смотреть им в глаза, если уверить их в том, что сердце твое отнюдь не скупое, древние женщины очнутся от мраморного забытья, и память их оживет. А вместе с памятью — губы, не целованные десять веков, запястья с бронзовыми браслетами, мраморные соски точеных грудей, мечтательно заждавшиеся младенческих ртов. Поднимутся плоские веки, тысячелетиями скрывавшие доверчивый взгляд, застенчиво дрогнут густые ресницы, и сердце твое обожгут зрачки — звездные, чуточку влажные, как ночи в южных морях. Скудной одеждой, оставленной им влюбленным ваятелем, женщины стыдливо прикроют нагое тело, и ты внезапно поймешь, как чисты и юны они, несмотря на века… Интересно, какого цвета глаза у мраморных женщин?
А может, вечность любящих женщин — в ином?.. Мрак океана прячет в себе смуглые изваяния Атлантиды. Туда, в глубину, женщины древнего континента унесли недосказанные слова любви. Кожа у этих женщин, омытая лавандовым маслом, вовсе не похожа на мрамор, губы их, пляски и руки в звенящих кольцах — нетерпеливы. Им ненавистно забытье, и они — который уж век — жалуются пучинам на одиночество, и зовут, зовут, зовут… И так же, который уж век, эти жалобы вместе с зовом выплескивает море на берег прибоем, таким же завораживающим и не имеющим окончания, как и недосказанные слова любви.
Море многим грезится женщиной. Не случайно ревнуют к нему парней рыбачки на берегу. Но кто посмеет ревновать его, Кольку, к Елене! К ее синему платью, сотканному из тумана! К синим ее волосам с гребнем из лунной дорожки! К звучному имени ее — Вест-тень-зюйд! И к глазам, по которым привык он водить корабль! Он будет встречаться с ней очень часто: всякий раз, как скроются берега. А может, совсем поселиться за горизонтом? На рассвете вместе с Еленкой слушать Песню синих морей, потом расчесывать синие Еленкины волосы, высвобождая из них неосторожные звезды. А вечером, зацеловав ее до колыбельной усталости, укачивать на волне, ревниво следя, чтобы те же звезды не потревожили сонных ресниц любимой… Почему же сейчас Еленка не приподнимет ресниц?
…Ветер со снегом бился в оконные стекла. Морозное оцепенение города проникало и в комнату — скованная, студеная тишина накапливалась в углах. Пламя коптилки съежилось, уменьшилось, сжалось в комочек, не в силах согреть даже самое себя.
— Тебе не холодно? — спросил он заботливо. — Может, тебя укрыть? Или лечь рядом?
Промерзшие стены жестко, не смягчая и не глуша, отталкивали Колькин голос.
— Я знаю, Вест-тень-зюйд, почему ты не отвечаешь. Ты просто обиделась на меня за то, что долго не приходил. Но я не мог, мой любимый комочек холода, честное слово, не мог! Мне обязательно нужно было увидеть в последний раз лицо Рябошапко.
— Ты все всегда усложняешь, мальчишка… Я молчу потому, что слова отмечают время и, значит, приближают конец. А молчание — бесконечно. Бесконечно, как наша любовь.
— Но разве кому-нибудь нужно время, не отмеченное ничем?
— Надежде… Скажи, Робинзон: в той жизни, уже недоступной мне, ты все еще помнишь меня? И любишь?
— Но ведь я не ушел от тебя, я рядом!
— Спасибо, ты вновь отогрел девчонку, замерзавшую в подворотне…. Но я уже слышу гулкое эхо льда под твоими шагами и ярость кронштадтских залпов. Ты должен идти туда, иначе подумает враг, что он сильнее нашей любви.
…Где-то в комнате стучали часы — они возвращали к действительности, мешали сосредоточиться, забыться, вести беседу с Еленой. Несколько раз Кольку подмывало встать, отыскать их, остановить. Но он не решался выпустить руку любимой: ему чудилось, что эта рука медленно начала согреваться.
— Ты приходи иногда, мальчишка, рассказывай, все ли люди на нашей дороге счастливы.
— Дороги нашей больше не существует. Есть дорога блокадного Невского.
— Значит, враг своего добился? Ты отступил?
— Я? — удивился Колька.
— Без ручьев не бывает рек… Каждое сердце имеет свое заветное — в этой богатство наше и сила. И непокорность. Вот почему фашисты хотят опустошить наши души, убить в них любовь, заменив ее пустотой или звоном серебренников. И ты не смеешь, мальчишка, — во имя победы! — отрекаться от румба вест-тень-зюйд. Ты должен его отстоять. Если не для себя — для детей, для потомков. Тех, которым когда-то сказал хвастливо: «Сильно и дерзостно! Навсегда!»
— Хорошо, я клянусь. Но тогда… о какой же дороге расскажешь ты сыну?
— О блокадном Невском, о нашей борьбе. Вест-тень-зюйд ему попросту не понадобится, ибо сердце сына обретет иное счастье — свое. Быть может, румб земля-космос-земля. Или песню жаворонка над полями.
…Да, да, Еленка права: нельзя позволить врагам вытравить нашу душу. Даже смертью. А он, придавленный горем, едва не сдался, едва не смирился! Разве фашистам не все равно, отчего прекращают сопротивление: от трусости или печали? Не дождутся. Думают, кончилась в Колькином сердце Елена Лаврухина? Врут! Отныне дорога вест-тень-зюйд стала шире и более грозной, потому что вобрала в себя не только любовь, но и ненависть. Она обрела решимость и ярость, которые не знают пощады, сметают вражеские окопы и втаптывают в землю танки. Так будет! А после, когда потомки придут опять, он снова им скажет, что мы любили сильно и дерзостно. До конца! Спасибо, Еленка, за стойкость, которой ты одарила. Только зачем ты так плотно прижала ресницы? Ты же знаешь, что я люблю целовать их, когда они вздрагивают!..
Хочешь, я расскажу тебе нашу жизнь? Это было давным-давно, когда ты еще дожидалась меня. В заснеженном городе, по которому шли отряды красноармейцев — с песней и с красным знаменем. Пушистые от изморози крейсеры салютовали пушечным громом. Почуявшие весну, вздыбливались кони бронзовых памятников. И, радуясь обновлению, счастливо смеялись женщины, не опуская ресниц. Глаза у женщин этого города — загадочны и красивы, как белые ночи.
Кончалась зима, но в комнате нашей стояла в вазах черемуха. И ты, победившая смерть, была не дочерью комиссара, а маленькой женщиной, что дождалась своей поры, юной женой, еще отводящей глаза при ласках. Ты сидела на ковре, поджав под себя ноги, и пела мне о девчонке, отогретой черемухой, о чайке, которая снова поднялась в небо, и об огнях кораблей, плывущих по звездной дороге вест-тень-зюйд. Положив голову в твои колени, я слушал мелодии, пришедшие с рассветным туманом. По задумчивости хватало нам только на два припева. Мы снова встречались взглядами, снова тянулись друг к другу, и на ковер отскакивали и там замирали, как павшие часовые, проявившие стойкость пуговицы… Мелодии переселялись в нас. Крейсеры салютовали снова и снова — двум жизням, сливающимся в одну.
Город торжествовал победу. На месте развалин закладывались фундаменты. Солнце снимало с неба маскировочную сетку дождей. В мужских глазах — казалось, чуточку поседевших, — пробуждалась тоска по детям. У женщин, которые дождались любимых, откровенно счастливо напухали губы. У тех же, что не дождались, вспухали невыплаканные глаза… Никто в те дни не скрывал своих чувств. Не скрывала и ты. Улыбалась перед зеркалом, застенчиво радуясь темным созвездиям поцелуев на своих плечах. Ночью мечтала о сыне, который будет похож на меня, — и каждые десять минут я прижимался щекой к твоему животу и вслушивался, гордый собой, боясь пропустить первое движение жизни. А ты, смеясь, утешала, что сын, наверное, спит или так же, как мы, замечтался. Утром я брал твою голову в руки, засматривался в голубизну твоих глаз — и угадывал смутные берега, которых мы никогда не находим. От тех берегов расстилалось море — барки, выпятив грудь парусов, уходили в него, ни разу не оглянувшись на гавань. Бригантины с грациозными стеньгами и узкими, как лица древних египетских женщин, обводами грустно смотрели им вслед, не веря в новью встречи на бесконечных бродяжьих дорогах… Я только не помню, что было раньше: тоска бригантин или плоское лицо Рябошапко.
Потом, через много лет, ты, кажется, часто вспоминала те дни. Зиму, в которую дождалась меня… А жизнь текла своим чередом. Окопы позарастали чертополохом, в противотанковых рвах, которые стали тенистыми балками, селились по весне соловьи. Наши дети — уже возмужавшие — уезжали на окраины Родины, строили новые города — свои Комсомольски. Разгадывали тайны природы, вычисляли формулы немыслимых траекторий и все чаще нацеливались мечтательно в Космос. Но всюду им не хватало друзей: сверстников и бойцов. Тех сверстников, которые не смогли родиться. Земля не дождалась многих Мичуриных, музыка — многих Чайковских, наука — Ломоносовых. И многие девушки плакали по ночам, обреченные на одиночество, потому что их суженые не родились. Плакала где-то и наша невестка: наш сын не родился тоже. Он не увидел солнца, не услышал прибоя на отмелях, не узнал, какими бывают отзывчивыми губы девушек… Разве можно представить мир, который мы потеряли в тех, кто не родился! Может быть, ты, Еленушка, знаешь? Но ты молчишь, уже десять веков молчишь! И даже прячешь глаза под опущенными ресницами.
Так нельзя обижаться, девчонка: ведь я опоздал-то на одну только жизнь! А время спуталось вдруг, и мы очутились в ледниковой эпохе. Смотри: стены сияют, как айсберги. И руки твои напоминают кристаллы. Встряхни, смеясь, головой, распуши свой иней, хочешь, я расчешу его льдинкой? Подо льдом, наверное, хорошо. Тяжко только, что замерзает кровь. Но я люблю тебя, Вест-тень-зюйд! Ты — метель моя нежная, вьюга! Я люблю целовать твои заснеженные глаза. И бросать в твои окна черемушные охапки норд-оста.
…Почему так долго тянется ночь? Коптилка вся уже выгорела, а рассвет не приходит. Может быть, вышибить в окнах лед?.. Нет, Еленка не мраморная. Еленка — мертвая. Мертвая навсегда. И, быть может, рассвет вообще никогда не наступит. Что ж, это будет самая высшая справедливость.
Справедливости не существует. Почему, например, мертвые корабли не хоронят в глубинах моря? Под плач ветра. В гирляндах-венках из пены. И почему на могильных курганах волн не ставят памятников-маяков или хотя бы простых деревянных крестов — мачт, перечеркнутых реями? «Здесь, под этой волной, покоится прах «Сатанэлы» — шхуны, влюбленной при жизни в полные ветры». «Шестнадцатипушечпый бриг «Меркурий». Погиб, как равный с бессмертием, в бою». «Сидней, Ливерпуль и Одесса, ревущие сороковые широты помнят тебя, «Голубая Ласточка», и скорбят». «Чайному клиперу «Патна» и его экипажу — от моряков». «Все смертно — вечен только Восточный ветер. Баркентина «Джуди» из Глазго». «Плюю на мыс Гвардафуй. Фрегат «Ундина»… У Абукира и Трафальгара, в Цусимском проливе, у Скагеррака на месте Ютландского боя, — всюду, где братские могилы кораблей, — стояли бы черные обелиски смерчей — без надписей, без проклятий и оправданий: немое раздумье, оставленное потомкам. Живые суда собирались бы здесь, застопорив двигатели, хранили б минуту молчания. Разве память не есть изначальной тропой справедливости?
Но рассвет все равно наступит, даже если ночи не хватит вспомнить свою любовь. А может быть, справедливость именно в этом? Память ведь существует для будущего. Для боя с фашистами. А бой придет вместе с рассветом. Он сам теперь с нетерпением ожидает утра! Надо только успеть все объяснить Еленке. И почаще дышать ей на пальцы, чтобы согреть их.
Во время обстрела судов лучше всего поджигать дымовые шашки, у самого Морского канала. Это, правда, опасно: далековато от берега своего и ближе к берегу вражескому. Но зато за завесой окажется глубина в несколько километров, и немцы не смогут на такой невидимой площади пристреляться. Сейчас же, когда задымляется сам фарватер, немцы бьют по дымам, зная, что транспорты где-то сразу за ними… Поймет ли это Еленка? Одобрит?
Светлячок пламени в коптилке в последний раз зашатался и сник. Лицо Елены, и без того едва видимое, исчезло в темноте, «Неужели пора?» — со страхом подумал Колька. Он поднялся, ощупью отыскал окно и с силой рванул теперь уже никому не нужный плотный занавес маскировки.
Светало. Бледная синева вытесняла из улиц ночь. В небе, обессилев за долгую вахту, дремали аэростаты. Они приткнулись к низкому пологу туч и, словно тюлени у прорубей, сторожили полыньи просветов, откуда могли свалиться на город вражеские самолеты… Город прорезался из синевы завьюженными силуэтами зданий.
Казалось, за ночь сказано все, и теперь лицо Елены было спокойно-умиротворенным. Рассвет придавал ему античную строгость. В опущенных веках проскальзывала мраморная отчужденность — отчужденность вечности ко всему земному. «Вот и все, — подумал с отчаянием Колька, бережно укладывая руку жены на постели. — Спи, Еленушка…».
Но когда, постучав, появился в двери профессор, он всем своим существом ощутил протест, едва не вспылил. Опомнился, виновато, почти умоляюще произнес:
— Еще одну минуточку… Только одну!
Поцеловал Елену, повторяя что-то бессвязное, словно просил прощения за то, что жизнь без нее продолжается, что рассвет наступил, и он, Колька, не может остаться с ней навсегда, потому что его еще ждут бои. Нежно погладил Еленкины волосы, глотая подступающую к горлу тоску, виновато пообещал: «Я буду к тебе приходить, Вест-тень-зюйд, часто-часто… С каждым ударом склянки».
Крышку гроба он забивал корявыми ржавыми гвоздями, которые пришлось повыдергивать из стен. Картины, висевшие раньше на этих гвоздях, спускались на пол, как флаги. Сухая черемуха мелко дрожала от ударов молотка, и Колька не выдержал, вынул ее из вазы, положил на кровать — туда, где только что лежала Елена.
— Сегодня ночью, — скорбно покачиваясь, говорил профессор, — я бросил к черту лунные траектории… Я начал расчеты малых ракет — ракет, которыми можно уничтожать врага. Это будет всесокрушающее оружие. Но только таким языком и возможно вести разговор с фашизмом.
День наполнялся светом. Где-то вдали, может быть, на плацдарме, — проснулись орудия. Они вторгались в новый день тревожно и равномерно: настойчиво, как напоминание.
— Пора, — сказал Колька.
— Да, да, — покорно согласился старик. — В кладовой есть саночки и лопата… Впрочем, лопата вам будет без пользы. Возьмите лучше топор.
Скачала Колька снес во двор саночки и топор. Потом вернулся в комнату за Еленой. Профессор стоял у окна, закрыв ладонью лицо. Плечи его под платком жалко и немощно вздрагивали.
— Я не утешаю вас, — вымолвил он, вытирая глаза. — Вы солдат, и сами знаете, что теперь делать… Но после войны… Напишите мне, дорогой! Так, без надежды, на всякий случай… Люди сами не знают порой, как нужны друг другу.
Колька в последний раз окинул взглядом комнату. Бережно снял со стены портрет Елены, спрятал под бушлат. Потом подошел к профессору.
— Спасибо вам, — тихо сказал, прощаясь. — За то, что жили рядом с Еленкой… За мужество ваше.
…Елену сносил осторожно, медленно, боясь задеть краями гроба промерзшие стены подъезда. Когда в лицо пахнуло морозом, вдруг с ужасом подумал о том, что не надел на Елену пальто.
Ненаезженные санки заскрипели шероховатыми полозьями. Вдоль Лиговки задувала поземка, взвихривала снежную пыль на мосту, звенела, стремительно растекаясь по рву-пустыне Обводного канала. Над каналом, внезапно распахнувшим городской окоем, чернели даже под снегом бездымные корпуса заводов, зияли резко оборванные торцы окраинных переулков. Их синеватая стынь чудилась зримым образом холода. От ветра и от мороза слезились глаза и слипались ноздри. Дыхание, замерзая, покрывало наледью губы.
Колька шел по тому пути, который ему объяснил профессор: по Лиговке до Расстанной, а дальше — к Волкову кладбищу. За Обводным каналом Лиговка расширялась, а может быть, просто казалась шире из-за низких старых домишек, из-за чахлого сквера, который тянулся посреди проспекта — противоположная сторона улицы за этим сквером и за сугробами виделась вдалеке, словно за полем. На той стороне было много разбитых домов: видимо, во время обстрелов снаряды там падали часто.
Санки увязали в глубоком снегу, и Колька время от времени останавливался перевести дыхание. Сразу же обволакивал холод. Студеные сквозняки тянули из подворотен… Много лет назад в одной из таких подворотен замерзала малюсенькая девчонка. Ее — беспризорную, безответную, — голодом, тифом, бездомьем пытались убить в те годы белогвардейцы. А ныне убили ее фашисты. Наверное, существует закономерность в том, что подлое дело белогвардейцев продолжает фашизм. Перед комиссаром Городенко в годы гражданской войны и перед ним, Лаврухиным Колькой, ныне один и тот же, по сути, враг… Тогда, в двадцатом, комиссар Городенко девчонку спас. А он — не сумел, не смог. Ни Еленку, ни Вавку, которого зарыли под елочкой, ни того ленинградца, что стоя замерз на Невском и долго смотрел ему вслед… Даже родную мать оставил в неволе! Как же людям смотреть в глаза? Может, тяжесть гроба и саночек, горечь пути, по которому сгорбившись он бредет, — это тяжесть и горечь мужества, которого ему не хватило?
На углу Расстанной он не смог осилить сугроба. Прохожий — пожилой, со въевшимися в кожу лица крапинками гари, должно быть, заводской, — подошел к нему, не говоря ни слова, взялся за лямку санок. И Колька, видевший перед тем, как брел он, — медленно, как все ленинградцы, не отрывая подметок от снега, — что было мочи налег на веревку… За сугробом они долго стояли рядом, тяжело дыша.
— Кого хоронишь, матрос? — сочувственно спросил мужчина.
— Жену.
— И много прожили вместе?
— Тысячу лет, — ответил Колька. Мужчина понимающе кивнул и молча побрел дальше.
В тихую безлюдную Расстанную, казалось, вползло случайно огромное тяжеловесное здание, которое громоздилось слева, за высокой литой оградой и остатками сада. В прошлом оно могло в равной степени быть прибежищем и департамента, и какой-нибудь семинарии, и попросту бурсы. Часовня, служившая когда-то входными воротами, теперь была наглухо замурована. Но Колька лишь мельком взглянул на здание. Взгляд его приковали следы полозьев, следы ленинградских саночек, которые становились все гуще, все многочисленней, сливаясь в одну сплошную дорогу. Невольно вспомнил горестные слова профессора: сейчас в Ленинграде самые протоптанные пути — к кладбищам.
Он шел вдоль этих следов, не в силах оторвать от них взгляда, и словно прочитывал трагические страницы жизни блокадного города. Каждый саночный след — оборванная судьба. Недопетая песня, недолюбленная любовь, несбывшаяся надежда. Дети, не родившиеся совсем или не дожившие до первого лепета. Горе, которое невозможно ни выплакать, ни понять. Мужество, сокрушенное смертью, однако выстоявшее перед врагом… Он шел, боясь наступить на следы полозьев, ибо в каждом из них видел множество человеческих лиц. И такой же, как эти, след оставлял позади себя: след оборванной жизни Елены Лаврухиной.
Вот и шпиль некрополя — о нем упоминал профессор. Но следы уводили вправо, в глухие, заброшенные дебри кладбища. Оно лежало сплошною снежною целиной с могильными холмами-сугробами, из которых, словно торосы, торчали надгробия.
Колька шел наклонившись между могилами, пока перед ним тупиком не выросла полуразрушенная пустая церквушка. Ветер гремел на куполе сорванными листами кровли.
Несколько минут отирал лицо. Потом вновь на плечо закинул веревку, свернул налево и напрягся, уже не различая следов, затерявшихся в снежных наметах. Студено и — чудилось — отдаленно, точно в иных, не земных измерениях, шумели под ветром озябшие вершины осин. Дряхлым железом, изъеденным ржавчиной и покоем, поскрипывали кресты. Поземка сухо скользила по оголенному мрамору. И все это вместе казалось тем бессловесным, покорным до ужаса миром, который уготовали фашисты людям. «Нет, и могильные плиты должны иногда оживать! — с яростью думал Колька. — Хотя бы булыжником в баррикадах!»
Время от времени плакучие ветви берез, обмерзшие наледью, тихо печально позванивали, и Колька вздрагивал, как от забытого воспоминания. Тогда он тревожно оглядывался вокруг, встречаясь в упор со слепыми, забитыми снегом глазами скорбящих мраморных ангелов.
Аллея, по которой он брел, была когда-то широкой: старые памятники, ограды и склепы стояли в почтительном отдалении. Но свежие холмики все гуще теперь заполняли ее, оставляя посредине лишь узкую тропку. «Для саночек», — мелькнуло у Кольки. Видимо, у людей не хватало сил пробиться в снега, и они хоронили близких здесь же, с краю. Мертвым пришлось потесниться. Что ж, на других кладбищах, слышал Колька, уже не осталось места даже для братских могил… На тех сугробиках, где торчали столбики с надписями, чернели совсем недавние даты — меж прежних могильных материков аллеи обозначали проливы скорби блокадных месяцев.
На каждом шагу покоились целые семьи, и горестные сроки их членов разнились чаще всего лишь на несколько дней. И еще Колька заметил, что новые надписи отворачивались от аллеи, словно не хотели навязывать тяжесть воспоминаний тем, кому предстояло здесь проходить. Даже в смерти ленинградцы щадили друг друга. Может быть, именно потому коробили и вызывали протест оставшиеся с мирных времен таблички-предупреждения: дирекция кладбища требует от родственников покойного к такому-то сроку привести в надлежащий порядок могилу. Иначе… Эти предупреждения оскорбляли гуманную доброту ушедших от нас.
Колька сам не объяснил бы, почему остановился у неглубокого ровика. Уже потом сообразил, что здесь будет легче вырыть могилу. День казался таким же, хмурым, как черные обелиски. Насупленные кроны деревьев — сплошные, словно дождливое небо, — рождали сумрак. Лишь изредка через них пробивалась поземка и, припадая к земле, шуршала дрожа в неживых лепестках слащавых венков из жести. Припомнилось детство, стожарское кладбище, где далекой зимой хоронили матросов с погибшего ледокола «Семерка». Быть может, поземка — нерасшифрованный голос утрат?..
Снова услышал приглушенные раскаты орудий. Нет, жизнь не кончилась, продолжалась, звала. Гул орудий возвращал сознание и раздумья, ибо был не только напоминанием, но и содержанием Колькиной жизни. В чем призвание человека? Еленкин сосед профессор Агафонов оставил расчеты космических траекторий, чтобы заняться боевыми ракетами. Андрей с юности служил в армии командиром — офицером, как все чаще теперь говорят. А он, Колька, мечтал о судостроительном институте, плавал матросом на «Черноморке» — и был счастлив. Разве судостроительный самое главное для людей? Он прошел половину России, насмотрелся великого всенародного горя. Уберечь людей от этого горя, уберечь от фашизма, можно лишь пулеметами, стойкостью бойцов и зрелостью командиров. Значит, больше других прав Андрей? Может, в наш неустроенный век, когда вокруг существуют и алчность, и подлость поработителей — поработителей, для которых молчание ленинградских кладбищ не только дорога к цели, но и сама цель, — быть офицером и есть одно из самых высоких призваний мужчины?.. Господи, о чем он думает в такую минуту! А снег с березы осыпался на Еленкин гроб — кто, кроме него, Кольки, смеет прикасаться к Еленке!.. Поспешно склонился к гробу, начал сдувать с него пушистый легкий снежок. Боль, обида, раскаяние душили его: как он мог уйти за иными мыслями, забыть о Еленке! Неужели любовь даже чуточку времени не может забыться в самой себе? «Прости, Еленка, прости, родная, я все равно с тобой!»
Боязнь, что снова придут иные раздумья, подхлестнула Кольку. Он торопливо разгреб на дне ровика толщу сугроба, взял топор и резко вогнал его в землю. Твердые, как камень, осколки отскочили ему в лицо.
Рубал он землю неистово, будто мог искупить минуты забывчивости, загладить вину перед женщиной. Отрывочно вспоминались полуторка, которая должна заехать за ним, дымовые шашки и Лисий Нос, но Колька гнал эти мысли, стараясь думать лишь о Елене. Мысли сопротивлялись и снова раскалывались, как земля под его топором.
Эхо ударов тупо отдавалось в застывшем воздухе. Свет казался тусклым и неподвижным, словно застойная прудовая вода, налитая меж деревьев вровень с верхушками. И все вокруг чудилось водянистым, расплывчатым, придавленным толщами хмурого дня, на дне которого, в глубине, не было ни тревог, ни надежды. Только вязкая, нахлынувшая вдруг невесомость мыслей и чувств…
Когда все было окончено и над Еленой возвысился холмик мерзлой, перемешанной со снегом земли, Колька — опустошенный вконец — разогнулся и вяло осмотрелся по сторонам. Прямо перед собой увидел высокую полуразрушенную ограду из проволочной истлевшей сети. Внутри ограды с сорванной дверью — осунувшиеся ступени когда-то богатого пьедестала, теперь покрытого высохшим мхом, черного мрамора обелиск, на нем — железный, почерневший от времени крест. Бездумно, одними глазами прочел на мраморе надпись:
IУЛIАНIЯ КЛЕМЕНТЬЕВНА БОБЫЛЕВА
СКОНЧАЛАСЬ 26 МАРТА 1902 Г.
72 ЛѢТЪ ОТЪ РОДУ
МАТЕРѢ- ДРУГУ ОТЪ ДОЧЕРИ
Непонимающе, напрягая и морща лоб, смотрел на памятник. Затем неторопливо вошел в ограду. Вставил топор в трещину пьедестала и отодвинул отколотый угол. «Прости, неизвестная женщина. Памятник твой приметен и так, а мне без этого камня не отыскать потом родную могилу». На осине, что склонилась над ровиком, сделал зарубку — дерево вздрогнуло, застонало. «Прости и ты… Зарубка и памяти — это всегда больно».
Молча постоял над могилой, опустив голову, не зевая, куда теперь девать свои руки. Повернулся и, не оглядываясь, не в силах ни о чем думать, ощущая внутри лишь холодную пустоту, медленно побрел напрямик по кустарнику, по нетронутому насту сугробов.
Сквозь мглистое небо смутно проступило солнце — распухшее, подобное аэростату. Стало видно, что тучи плывут на запад, куда-то к заливу, неотвратимо и грузно, как стая бомбардировщиков. Где-то в городе — близко, должно быть, на Лиговке, — хряснул взрыв, резкий и хлесткий. Колька машинально отметил, что разорвался снаряд: бомбы падают мягче, после них еще долго гудит земля и оседает эхо, значит, снова потянутся саночки. Откуда стреляют немцы? Что если взять с собою несколько шашек тола и ночью — через залив! Как те трое разведчиков, часовых он снимет без шелеста: одними зубами. Главное, — перед выходом объяснить Андрею, где его, Кольку, похоронить, чтобы Андрей сумел отыскать осину с зарубкой. Смерть — ерунда. Разве Елена от этого стала менее ласковой и красивой? Ему бы только дорваться до гитлеровцев!
Добрел до литой, почти двухметровой ограды, разделявшей кладбище. Отыскал пролом и двинулся дальше. Деревья здесь поредели. Ветер гулял свободней, сдувая с надгробий снег. Может быть, потому еще издали увидел на черной могильной плите раскрытую книгу. Он даже не сразу понял, что книга тоже из мрамора, только белого. На раскрытой странице прочел титульный лист:
ОЧЕРКИ БУРСЫ
Н. Г. ПОМЯЛОВСКОГО
С-ПЕТЕРБУРГ 1865
Помяловский? Кажется, был такой писатель… А это чьи могилы? Белинский. Плеханов. Добролюбов… Писарев… Надсон…
Впереди открывалась поляна, посреди которой, как остров, темнело несколько надгробий. На одном из них — Колька не поверил глазам! — лежала веточка белой живой сирени. Той бледной и потому особенно нежной сирени, которую выращивают в оранжереях или же в комнатах. Кто же в блокадном городе, скованном холодом, мог вырастить эти цветы, не пожалев для них остатков тепла? И кто погребен здесь, кому ленинградцы в суровый свой час принесли эту веточку, согретую, быть может, последним теплом, последним дыханием? Колька прочел и вздрогнул: Мария Александровна Ульянова. Мать Ленина!
Он стоял потрясенный, встревоженный, и эта тревога разгоняла его забытье, возвращала к жизни, вытесняя пустоту воскресшим, обретшим снова весомость ощущением горя. Где-то в Стожарске осталась мама: одна, без помощи, без надежды. Жива ли? Здорова? Или выплакала глаза и сердце до самой последней слезы, за которой нет уже ничего? Выть может, над ее одиноким крестом на пустынном степном погосте дуют зимние ветры с моря и стынут белые, тоже выплаканные до дна звезды… А отец: где он, что с ним?.. Враг рвется к Волге, к Ростову, к Новороссийску. Прости, мама! И ты, которая осталась в Стожарске, и ты, которая спишь под этой веткой сирени! Трудно нам… Погиб комиссар на Буге, погиб Рябошапко. На нас, кто остался, — двойной теперь долг. А тут не стало Еленки! Слышишь, мама? Не будет ее. Никогда… Да и было ли все? Черемуха, отмели, Вест-тень-зюйд? Или мне приснились в сырой солдатской землянке и Еленкина комната, и саночки, и могила? Нет, нет, могила, кажется, есть! Вон там, в деревьях. Вон и следы, по которым пришел я оттуда. Как же мог я покинуть Еленку! Оставить одну! Ей сейчас холодно, жутко, она, наверное, плачет — тихо, чтобы не разбудить других. Мама, прости, но я должен вернуться. Сейчас же, сию минуту! Чтоб не подумала вдруг Еленка, что я забыл ее, как тебя…
Резко повернулся и бросился обратно, не глядя под ноги, глотая воздух, что-то шепча. Кусты хлестали его по лицу, морозный воздух обжигал пересохшее горло. Но разве новая боль могла что-нибудь добавить к его печали? Все, что было пережито, все, что таило в себе притерпевшееся солдатское сердце, вырвалось вдруг наружу, оглушило и ранило, как отчаянный вдовий крик… Бывают и у солдат такие мгновения.
Вот и памятный ровик, в конце его — камень. Неужели так быстро успела здесь устояться вечная тишина?
Увидел в ветвях осины над Еленкиным холмиком пустое выстуженное гнездо. Ветер мертво шуршал в гнезде, шевеля сухие былинки. К одной из них, пересилив невзгоды, пристало легкое перышко — светлое, трепетное, летучее — невесомая, почти призрачная память птичьего живого тепла. Не так ли выстудил ветер времени и его, Колькину, душу?
Он судорожно всхрапнул, словно его ударил кто-то по кадыку, прижался лицом к морщинистому стволу осины и, уже не в силах сдержать в себе тяжесть накопившихся горестей, глухо, вздрагивая спиной, заплакал.