Глава 15. ВОЙНА НА ЛЬДУ
Крещенские морозы потрескивали меж сосен, сковывали слежавшиеся снега, коробили льды и громыхали в торосах. По глади залива задували жгучие ветры — не то из Ботники, не то из проклятой Германии. Скулила поземка, бездомно и сиротливо, гнала сухую снежную пыль к затянутым зеленоватой морозной дымкою берегам.
Кронштадт лежал на белесой равнине моря, как затерянная деревенька. Ночами к нему подкрадывалась, точно седая от изморози волчица, вымерзшая, со впалыми животинами луна. В ее одичавшем свете, разбавленном тусклым сиянием льдов, рыскали тощие самолеты.
Суда, пробиваясь к причалам, жались пугливо к маленьким ледоколам. В гавань они входили, обросшие белыми мхами застывшего пара.
Ледоколы работали портовые: небольшие и слабосильные. Нередко, взобравшись форштевнем на лед, они сползали затем обратно, не в силах его проломить своим весом. Лед был светлый и прочный. Осенью залив замерзал под ветром, поэтому лед то и дело пересекали полосы наледи, узловатые и запекшиеся, точно сварные швы. На этих швах сворачивали себе скулы буксиры и баржи.
О графике движения караванов давно позабыли. Суда потрошили залив, едва продвигаясь, по многу часов, поэтому приходили и ночью, и днем: как выпадало. Торопились загрузиться, тронуться поскорее в обратный путь, пока не замерзла узкая тропа чистой воды, только что проложенная во льду. А ледоколы, не теряя времени, взламывали торосистый панцырь гавани, чтобы суда, загрузившись, могли развернуться на новый курс и вновь потянуться за ними — теперь уже к Ораниенбаумскому плацдарму. Грохот повисал над гаванью. Порожние баржи, в которые бились льдины, гудели, как надтреснутые колокола.
В любое время суток лед был наполнен звуками. В ночной тишине часовые, еще не услышав разрыва, уже угадывали по гулкому эху льда, что где-то в заливе упал снаряд, что из Кронштадта вышли эсминцы и пробиваются в Ленинград. О караване узнавали чуть ли не в ту минуту, когда выходил он из Ораниенбаума. Лед как бы вбирал в себя все отголоски битвы, все затаенные людские движения, и тотчас же разглашал их во все концы, щедро и без промедления. Он беспрерывно поеживался, вздрагивал и стонал — глухо и напряженно.
Эти звуки, конечно, улавливали не только наши бойцы, но и немцы. Открывали огонь по пристрелянным раньше квадратам, по фарватерам, по каналу, ведущему к Ленинграду. Им отвечали немедленно наши форты на плацдарме, Кронштадт, корабли с Невы, нередко — и батарея Лисьего Носа. Тогда лед поблескивал зеленоватыми сполохами, отражая стремительные зарницы залпов.
За долгие месяцы осады немцы хорошо изучили в заливе фарватеры, курсы наших судов, ограниченные глубинами, точки поворотов. Нетрудно им было определить и скорость движения караванов — скорость, которую штурманы называли «не бей лежачего». А что еще надо артиллеристам! Приходилось задымлять караваны, когда они двигались в светлое время, почти на всем пути. Но дымзавесы вряд ли спасли бы суда, если бы не Кронштадт: он открывал огонь по вражеским батареям, едва засекал их вспышки. Немцы поспешно смолкали, не успев пристреляться.
Все же выпадали дни — морозные, ясные, — когда рейсы отменялись совсем. Слишком велик был риск потери судов, которых и так не хватало. Особенно следовало беречь ледоколы, буксиры и тральщики, способные плавать во льду. Кронштадтский ледокольчик «Тасуя», буксирный пароход «Юржо», сетевые заградители «Вятка» и «Онега» вытаскивали на себе, по сути, все тяготы этой суровой, невиданной навигации — навигации под огнем. Потерять какой-либо из этих корабликов значило бы ослабить Ораниенбаумский плацдарм. А война есть война: уже немало различных судов кануло в темную прорву Балтики. Мачты и трубы некоторых из них торчали между торосами, и льды довершали то, чего не успели снаряды: рвали железные корпуса, кромсали надстройки, корежили и ломали суставы машин. В печальных крестовинах их мачт плакала день и ночь поземка.
Дни, когда отменялись рейсы, не приносили облегчения. Обвешанные тяжелыми дымовыми шашками, матросы уходили нередко по льду за несколько километров от берега. Там, под руководством Дымоеда, устанавливали шашки вдоль фарватера, готовя прикрытие караванам. Сам старшина-пиротехник часами копался в «Лоции Балтийского моря», колдовал над ветрами, рассчитывал возможные сносы завес. Шашки номеровались, и когда затем требовался дым, старшина приказывал, в зависимости от ветра, какие из них зажигать. Это было сложное маскировочное хозяйство со своими участками, схемами и подходами, хозяйство, которое нужно было поддерживать постоянно в готовности номер один.
Морозы, полыньи, обстрелы изматывали матросов. Многие отпустили бороды, жалея тратить короткие минуты отдыха на бритье. В шутку клялись не бриться, пока не прорвут блокаду… Давал себя чувствовать голодный паек. Зубы расшатывались, делались крохкими — буквально не но зубам становились жесткие солдатские сухари, те квадратные черные сухари, что, по мнению остряков, ценятся в рукопашном бою наравне с прикладом. Их приходилось подолгу размачивать в кипятке — холодная вода эти сухари не брала — и затем не разжевывать, а по-стариковски сосать. Десны кровоточили и пухли. Чтобы предотвратить цынгу, Иволгин приказал ежедневно пить хвойный настой. Сам он пил его аккуратно, но личный пример командира на этот раз мало кого воодушевлял: измученное голодом нутро не принимало пахучей и горькой, похожей на деготь жидкости:, нередко после первых же глотков выворачиваясь «до самого жвакогалса».
Голод изгонял все живое. В лесу исчезло даже воронье, а в полыньях от вздыбившихся снарядов не оказывалось ни одной хоть какой-нибудь завалящей рыбешки. Вздыхая, вспоминали отощавшие моряки, как, бывало, во время учений глубинные бомбы выбрасывали из моря целые косяки оглушенной рыбы… Голод навис над Балтикой. Ночное безмолвие Ленинграда подкрадывалось и сюда.
Колька ходил на лед устанавливать шашки вместе с Петром. С тех пор, как начал он получать письма Елены, Лемех насупился, стал еще замкнутей, молчаливей. О Стожарске не заговаривал. Видимо, полагал, что отныне его и Колькино горе не равны меж собой. Елена служила для друга проблеском будущего в тяжелом и горестном настоящем, тем проблеском, которого не было у него, у Лемеха. А скрытая логика людских привязанностей такова, что горе тянется к горю, горе беседует с горем, ибо у каждой радости собственный, не понятный другим язык.
Но внешне дружили по-прежнему, как вообще дружили со всеми. Все меньше оставалось черноморцев на Лисьем Носу. Ушел на плацдарм Чирок, умер от вражеского осколка Егоров — хоть и не с Черного моря, а все же свой; затем погибли еще пятеро. Повел свой жестокий счет и голод — солдатское кладбище на Лисьем Носу росло.
Оставшиеся в живых давно сдружились с балтийцами. Да и кого интересовало теперь, кто, когда и откуда пришел! Вместе делили осколки и сухари, вместе делили смерти, поэтому стали одною судьбой дороги матросов: и тех, кто дрался за Буг и Херсон, и тех, кто с боями прошел от Либавы и Таллина.
Только корабли хвалили по-прежнему: каждый свои. Из бесконечных рассказов друзей Колька знал уже почти весь состав Балтийского флота. Крейсер «Киров», линкоры «Марат» и «Октябрьская революция», которую ласково называли здесь «Октябриной», минзаги, эсминцы, сторожевые корабли — те самые «сторожевики», «эскаэры», что на каждом флоте, наверное, именовались среди матросов «дивизионом плохой погоды»: «Тайфун», «Ураган», «Туман», «Шторм», «Шквал», «Метель» — и так без конца. Знал подробности трагического и в то же время отважного перехода Балтийского флота из Риги и Таллина в Финский залив летом сорок первого года. О том, как гибли транспорты с эвакуированным населением, как взрывались на минах подводные лодки и уходили в пучину со всем экипажем. Много раз слышал он и о том, как в этом походе один из эсминцев, заметив торпеду, идущую в крейсер, подставил свой борт под нее — сам погиб, но спас могучий и новый корабль. А с какою гордостью вспоминали матросы и о другом эсминце! Тот, имея на палубе около сотни шарообразных мин, подготовленных к постановке, погнался в Ирбенском проливе за вражескими кораблями, среди которых был вспомогательный крейсер. Немцы не выдержали атаки и отошли… И уж, конечно, знал он наперечет всех балтийских командующих. Галлер, Трибуц, Рааль — эти фамилии советских адмиралов звучали как-то не по-русски и потому немного таинственно, отвлеченно, словно далекая и полупризрачная романтика времен великих морских сражений — времен де Рюйтера и Трафальгарского боя. Откуда знать ему было, что многие из таких имен — Грэн, Пуассон, Белли, Бэрг, точно так же, как Беллинсгаузен, Крузенштерн, Литке — принадлежали старинным русским морским династиям, ведущим свою родословную чуть ли не от флотилий Петра Великого. На Черном море все казалось понятней и проще: названия заливов и бухт — в отличие от финских, о которые сломаешь язык, и уж конечно фамилии: космофлотом Октябрьский, командующий Одесским укрепрайоном контр-адмирал Жуков, прославленные командиры, о лихости и бесстрашии коих среди матросов ходили легенды: Гущин, Ярошенко, Годлевский… Да и сама история Черноморского флота покоилась на извечных простых именах: Федор Федорович Ушаков, Михаил Петрович Лазарев, Павел Степанович Нахимов. Даже имя лейтенанта Шмидта, расстрелянного неподалеку от Стожарска и потому известного всем рыбакам и мальчишкам на побережье, — Петр Петрович, — делало этого лейтенанта с немецкой фамилией удивительно русским, а порою и украинцем, потому что старые рыбаки, вспоминая восстание на «Очакове», говорили мягко и нежно-певуче: Петро Петрович.
Но таинственно-романтическая Балтика была не на Лисьем Носу. Она лежала где-то в неведомых далях — в тех далях, что терялись за зубчатым силуэтом Кронштадта, за ледяными горизонтами, где, должно быть, гуляли, как и положено в море, чистые ото льда валы. Здесь же Кольку окружали простые ребята, такие же, как черноморцы, понятные и доступные. Именно они создавали чувство родни, ощущение отцовского края, несмотря на чужие наименования, которыми нагрешил когда-то на этой земле Петр Великий. Порою Колька почти по-детски радовался тому, что поселок, в котором служил, назывался запросто Лисьим Носом, что рядом виднелось простое русское Ольгино, а не какой-нибудь там Кроншлот или Борнхольм.
Среди матросов-балтийцев немало встречалось Колькиных земляков с Украины. Видимо, расстояния расширяют понятие землячества. Под Херсоном считал земляками он лишь тех, кто был из Стожарска, в Крыму — уже любого с Херсонщины, а позже — на Волге, в пути по России и здесь, в Ленинграде, — каждого, кто с Украины. Наверное, есть и такие дали, где два человека считают себя земляками, если оба они из одной страны, пусть даже эта страна протянулась по двум частям света, от океана до океана.
Может быть, поэтому при знакомстве с кем-либо, услышав извечный солдатский вопрос «откуда сам», Колька все реже называл Стожарск, ибо о Стожарске многие попросту не слыхали. Отвечал более общо, но зато и более точно для окружавших: с Херсонщины. Херсонщиной же считались со старых времен и Николаев, и Запорожье, и побережье от Кинбурна до Тилигула.
— Выходит, земляк, — расплывался нередко в улыбке новый знакомый. — Я, друже, с Черниговщины. — И уже более неуверенно добавлял: — Может, слыхал случаем: город такой Батурин имеется?
— Не, не слыхал, — качал головой Колька. — Так ты, значит, из Батурина?
— Та не так чтоб из самого Батурина, а все ж оттуда. До Батурина от нашего села — верст восемнадцать.
— С гаком? — смеялся Колька.
— Не-е, — добродушно смеялся и новый знакомый. — С гаком — если по большаку, а лесом — в самый раз восемнадцать. Как в облигации.
Земляки — с Днепропетровщины, с Харьковщины, с Полтавщины — тоже были балтийцами. Вместе с собратьями-моряками — вологодскими, псковскими, новгородскими — они хвалили балтийские корабли: каждый, конечно, тот, на котором раньше служил. При этом спорили, горячились, доказывали что-то друг другу, что именно — и сами подчас не объяснили бы толком, так как никто никогда не помнил, с чего начинался спор.
— «Мыслящий»? Тоже мне кора-абль, — произносил кто-нибудь с нарочитым ехидным спокойствием. — Конечно, не самый плохой пароход, бывают коробки и похуже, но только — утюг.
— Сам ты утюг! Вас-то даже к ленинградским причалам не подпускали: швартовались, как волкодавы. «Все наверх— на таран идем!»
— Зато вы швартовались — па-де-де из балета Чайковского! «Малый впередик, малый назадик, чуть поправее, чуть полевее… Боцман, бросай поскорее шишку, а то на причале только в две смены работают, не управятся с нами до вечера!». В понедельник начинали швартовку, а в пятницу отпускали подвахтенных.
— Это ихнего, что ли, старпома Коломбиной дразнили?
— А ты, севастопольский, не встревай! Думаешь, не знаем, как дома у вашего боцмана обпаливали за сараем хряка да загулялись и обсмалили какую-то тетку? Паленым на всю Корабельную Сторону пахло… Так что ты помолчи, бабашмал.
— Бабашмал — это по-сухопутному, а по-флотскому правильно: шмалобаб.
— Хлопцы, чего зря кипятитесь! Ежели гутарить спокойно, кто первое место на флоте по стрельбам держал? «Меткий». А по самодеятельности? Опять же «Меткий».
— Какой-такой «Меткий»? Промеж передовых кораблей такого не слыхивали. Есть тут, правда, один — похожий. Который в запрошлом году якорь на рейде потерял. Не тот ли?
— Что было, то было… Только, может, он, этот якорь, зацепился там за бачок с адмиральской ухой, который ваш кок утопил с перепугу. Обомлел, когда увидал адмирала, забыл, что в руках у него варево, и козырнул к пустой голове… Не пароход, а деревня! Вы бы хоть в самодеятельности адмиралов чаще показывали, чтоб привыкали салаги.:
— Про уху не дразните, хлопцы: от одного слова слюнки текут.
Спорили, подковыривали друг друга, за словом в карман не лезли, однако с запальчивостью веселой, почти с наслаждением, ибо подобные стычки, разговоры были наполнены самым близким и дорогим: воспоминаниями о кораблях. Потом кто-нибудь вздыхал, разозленный собственной мечтою, бросал в сердцах:
— Корабли… Поставили их на прикол, а экипажи списали на берег: в пехоту. Скоро, видать, и на мачтах заместо вымпелов обмотки поднимут.
Повисала тишина — изумленная, настороженная, пока не вторгался в нее кто-нибудь бурно и зло.
— Дура! Привыкли думать, что флот — это пуп земли. В пехо-о-оту — расплакался. А чего стоит флот, ежели берег не отстоим! Куда подастся? Без берега корабли — что слепые кутята без матери. А голову потеряв, по ленточкам с якорями не плачут!
Набрасывались на парня все вместе, не щадя слов. Не затем, чтобы втолковать ему положение вещей, которое он и сам хорошо понимал, скорей от обиды, что вздохом не к месту нарушил он редкую минуту воспоминаний.
Такая Балтика почти ничем не отличалась от Черноморья, была для Кольки близкой, своей. Может быть, еще и потому, что здесь же служил Андрей, а рядом, в каком-нибудь часе езды, жила Еленка, его Еленка, в которой соединились и будущее, и прошлое, радости и надежды, степное стожарское побережье и скованный льдом Ленинград.
С Андреем встречался он редко. Знал: не любят на флоте, когда показывают дружбу свою с начальством. Есть командиры и подчиненные, отношения между ними определены уставом, есть, наконец, традиции и воинский такт. Зачем нарушать их, зачем выделяться хоть чем-то из общего братства! Служба есть служба… Видимо, чувствовал это и Андрей. Поэтому Колька немало удивился, когда однажды окликнул его Рябошапко.
— Пойдем, Лаврухин, в штабную землянку. Вызывает нас капитан.
Иволгин сидел над картой залива, вчитывался в «Астрономический ежегодник». Не дослушав доклада мичмана, он торопливо кивнул на табуретки и начал что-то высчитывать на полях карты. Лишь потом наконец распрямился, пытливо взглянул на моряков, точно сверяя свои какие-то думы, довольно промолвил:
— Ночь будет сегодня темная, без луны. Это хорошо.
Мичман и Колька насторожились. А Иволгин, поманив их поближе к столу, где лежала карта, спросил:
— Вы знаете, что такое челночная операция? — И, не дождавшись ответа, сказал: — Это значит — сквозная. Так вот: сегодня ночью с плацдарма насквозь через расположение врага пойдут трое разведчиков. — Опять обвел взглядом Кольку и Рябошапко и не сдержал собственного восторга: — Здорово, а? Дерзко, рискованно, лихо! Теперь смотрите сюда: выйдя на вражеский берег, разведчики не вернутся назад, а направятся к нам. Переход их через залив будет обеспечивать Ольгино: если понадобится, огнем. Но встретить разведчиков необходимо на льду, провести через полыньи и торосы. Эта часть операции поручается вам.
Мичман и Колька невольно подтянулись.
— Встретить вы их должны у канала, — продолжал капитал, — чем дальше, тем лучше, сами понимаете. Ждать до рассвета, ежели не дождетесь, с рассветом отходить. — Андрей умолк, потом уже тише, доверительно посоветовал: — Приказ приказом, однако насчет рассвета действуйте по обстановке: не на прогулку идут ребята, могут и задержаться.
— Ясно, — кивнул Рябошапко.
— С собою возьмете компас, хлеб, перевязочные пакеты: на всякий случай. Фляги наполните спиртом. Окончательный маршрут и пароли уточните в Ольгино, перед выходом. Туда же будете возвращаться с разведчиками. И помните: огонь открывать только в случае крайней необходимости, потому что на первую же вашу автоматную очередь тотчас ответят немецкие батареи.
— Ясно, — снова коротко ответил мичман.
— Ну, коли ясно, — ни пуха вам, ни пера, — улыбнулся Андрей. Но внезапно, точно вспомнив о чем-то, помрачнел и, как показалось Кольке, замялся. Моряки вопросительно замерли. — Вот что еще, — словно решившись, промолвил Андрей. — Эти трое разведчиков — штрафники. Возможно, бывшие командиры. Однако для нас они в эту ночь такие же бойцы, как и мы.
— Понятно, — обиженно буркнул мичман, нахмуренными бровями подчеркивая, что об этом капитан мог бы и не напоминать.
— А сейчас отдыхать! — приказал Иволгин, и Колька, протянув ему руку, почувствовал, как Андрей крепко ее пожал…
На лед они сошли с темнотой. Ольгинский берег — без единого проблеска света — тотчас же провалился во мрак. Мичман и Колька знали, что теперь на нем лишь после полуночи специально для них будет время от времени зажигаться наводящий красный огонь. Но до полуночи оставалось добрых пять часов.
Ночь выдалась плотная, глухая. Ни звезд в затянутом тучами небе, ни орудийных вспышек-зарниц в притаившихся и примолкших далях. Лишь изредка где-то слева, на занятом немцами берегу, лениво и как-то нехотя загорались ракеты и тут же гасли, точно боялись нечаянно разбудить многомесячный грохот фронта, забывшийся на короткий миг. Иногда то справа, то слева недоверчиво пробуждался прожектор, одноглазо шарил по льду залива, наполняя его синеватым туманом, и, видимо успокоившись, вновь засыпал. Но это все — на вражеской стороне залива. А здесь поскрипывал снег под ногами, поскуливала в торосах поземка да в ровном спокойном дыхании мичмана угадывался далекий путь.
Колька шел позади Рябошапко, метрах в пяти от него. Они были связаны тонким плетеным фалом, на случай полыньи, и потому приходилось выдерживать точно и шаг, и дистанцию. Мичман ощупывал лед впереди коротким и легким багорчиком, по делал это небрежно, скорее ради формальности, нежели из осторожности. Этот участок залива почти не обстреливался, полыньи, по их расчетам, могли повстречаться у них на пути часа через два, вблизи Морского канала. Поэтому шел Рябошапко быстро, не оборачиваясь, угадывая в темноте, огибая торосы и сыпучие кряжи сугробов.
Зимняя ночь — глубокая, первозданно-таинственная, как бездна, — властвовала над Балтикой. Откуда плыла она? С Аландских островов или от берегов Швеции, на которых люди не знали ни боя, ни раздумий о смерти — только лепет огня в каминах да заржавленный скрип флюгеров? Из карельских болотных лесов, где мягко осыпались на землю с елей пушистые комья снега и в каждой сосновой игле отражался полуночный звездный свет? Или, может быть, из Вселенной? Меж Колькой и вечностью в этот час не было ни преград, ни каких-нибудь расстояний. Вселенная начиналась тут же, над головой, а под ногами непрочно чувствовался земной шар. Он вертелся, летел сквозь космическую поземку по недоступным воображению орбитам, и, может быть, потому идти по нему было скользко и неудобно.
Они уже находились где-то против Невского устья. Бредя молчаливо за мичманом, Колька думал о том, что в иное время они увидели бы отсюда портовые огни Ленинграда, палубные люстры у корабельных трапов, огнистые строчки иллюминаторов на бортах. А дальше, за портом, уходили бы, наверное, в глубь Невы освещенные линии набережных, меж которыми, поперек, горбились бы, как дуги, цепи фонарей на мостах. И все это сливалось бы в сплошное зарево города — зарево, оживлявшее и залив, и небо, и ночь. В иное время… Сейчас же город лежал во мраке, он сам превратился в ночную дремучую глушь, как превращаются в эту глушь северные берложьи леса, занесенные снегами проселки, оплаканные поземкой стога на околицах деревень.
Правда, Колька знал, что впечатление это обманчиво: город, погруженный во мрак, продолжал бороться и жить.
В затемненных цехах ленинградские рабочие, женщины, подростки ремонтировали танки, заваривая броню, вооружали самодельные бронепоезда, мастерили мины и автоматы. Он сам видел эти автоматы: не обточенные снаружи, с заусеницами и следами зубил, с прикладами, сработанными топором и стамеской. Тяжелые, неуклюжие, они стреляли, однако, так же метко и грозно, как автоматы самих прославленных марок. А мины, наспех обточенные на токарных станках, рвались отнюдь не хуже, нежели снаряды высоких и точных калибровок. Да, город жил — вопреки голоду, вопреки смерти, как живут под снегами, вопреки морозам и вьюгам, злаки и травы: в ожидании своего часа, весны. Город тоже ждал свою весну, верил в нее. И чтобы приблизить спасительный час, шли сейчас через расположения врага трое разведчиков. Шли, не боясь ни бога, ни черта, презирая нахальную и хвастливую силу, ту силу, что позволила фашизму расползтись по Европе от мюнхенских заплесневелых пивных до стен Ленинграда и стен Москвы. Эти трое были сильнее фашизма.
— Ну, вот он, канал, — остановился Рябошапко часа через полтора молчаливого и размеренного пути. — Давай-ка маленько осмотримся.
Граница канала отчетливо выделялась узкой хребтиной торосов. Это было замерзшее нагромождение льдин, которые вытеснили сюда, на обочину, корабли своими бортами. Дальше, теряясь в ночи, угадывался ровный и черный лед: видимо, прошлой ночью здесь плескалась чистая вода, по которой двигались в Кронштадт и обратно караваны судов. За сутки вода застыла, сковав меж своей черноты белесые, более светлые обломки старого льда. Не пойдут ли суда и нынешней ночью? Тогда отрежут они разведчиков от Кольки и мичмана холодной рекой фарватера. Не должны, операция наверняка согласована с флотом. Интересно, прочный лед на канале?
Словно угадав Колькины мысли, Рябошапко рассудительно произнес:
— Отсюда они, считай, и сами до Ольгина доберутся. Главное — перейти канал. А у них, наверное, ни багорчика путящего нет, ни шкерта.
— Что ж, пошли, — равнодушно согласился Колька. — Встретим их на той стороне канала.
Закинули автоматы за спины, удлинили фал, которым были связаны, увеличив дистанцию меж собой. Теперь уже тщательно ощупывая багром каждый сантиметр пути, Рябошапко осторожно ступил на молодой лед Морского канала. Его чернота пугала подледною глубиной. Ноги не находили надежной опоры на ребристой ряби застывшего ветра, приходилось не идти, а скользить по льду частыми маленькими шажками. Лед потрескивал под ногами резко и неожиданно, точно в нем рвались, перенапрягшись, какие-то жилы. Колька и мичман замирали на полушаге, торопливо осматривались, потом, переведя дыхание и пересилив страх, скованность ежеминутного ожидания опасности, двигались дальше.
Мысли уже не растекались, как час назад. Они неожиданно превратились в узкие, целенаправленные и недалекие, как луч карманного фонаря. К черту Вселенную! Она, эта Вселенная, приобрела вдруг для Кольки и мичмана конец и начало, ограничилась той скупою площадью темноты, в пределах которой лопались шумно под тяжестью их шагов морозные связки льда. Каждая мысль была привязана к следующему шагу и обрывалась в концах невидимых трещин. Думать стало не о чем: надо было идти.
Когда впереди вспыхивали над близким горизонтом ракеты, их отсветы тяжелым багрянцем ложились на черный, точно отлакированный лед. Невольно тянуло присесть, вобрать голову, хоть Колька и понимал, что заметить с берега его и мичмана невозможно. Отсветы медленно съеживались на льду и гасли. Темень вокруг, глубина под ногами казались тогда еще более мрачными. На смену мыслям приходило гнетущее ощущение затерянности.
Канал они одолели минут за сорок. Когда, наконец, выбрались к новой гряде торосов — противоположной границе фарватера, Рябошапко облегченно вздохнул. Устало присел на замерзшую глыбу снега, привычно потянулся за табаком. Но, видимо, вспомнил, где они и зачем, потому что тут же спрятал кисет обратно.
— Понятно, — только и произнес. О чем это он, Колька не догадался, а спрашивать было лень. Прочность льда под ногами радовала не меньше, чем если бы это оказалась земля. Забывалось даже, что теперь, они находились на вражеской половине залива, близ берега, занятого фашистами. Ни о чем не хотелось думать. Сердце медленно отходило от жесткого обруча напряженности.
— Надо бы место приметить, чтобы возвращаться тем же путем, — сказал Рябошапко. — Зараз разойдемся шагов на сорок, чтобы, случай чего, не накрыло б одной гранатой, и затаимся.
— Может, мне лучше выдвинуться вперед? — предложил Колька.
— Кончай митинг и слушай приказ, — оборвал его мичман. — Какой бы черт ни заявился, окликаю я. Опять же выхожу для переговоров. А ты себя не выказывай, будешь прикрывать. И не паникуй раньше времени, очередями не брызгайся. Тишина — залог здоровья, понял?.. Ну, a коли понял, тогда двинулись.
За полночь начал крепчать мороз. Дышать становилось труднее: слипались ноздри, у рта маскхалат покрывался густым инеем. Слезились глаза. Кончики пальцев рук, лежавших на автомате, деревенели. Холод проникал под одежду, обволакивал тело, разгоряченное недавней ходьбой. Одолевало желание двигаться, разогреться, разогнать в ногах костяную стынь. Однако раскрывать себя было опасно: приближалось расчетное время встречи с разведчиками. Кого принесет нелегкая! Придут ли сами разведчики, выполнив боевое задание, или немцы, перехватив их, троих, в пути, явятся вместо них, чтоб попытаться взять его, Кольку, и Рябошапко в качестве «языков», а заодно и разведать канал. Война есть война, и самые дерзостные расчеты нередко теряют свою точность и мудрость, едва минуют линию часовых у генеральских землянок. Поэтому Колька лишь время от времени менял положение, слыша, как твердо похрустывает на нем обмерзший маскхалат.
Клонило в сон. Эх, очутиться сейчас бы в Стожарске — в июльском, в знойном! Поваляться на раскаленных песках, обласкать глаза синевою, отогреть и горло, и грудь, самое душу парным и пахучим воздухом летней степи! Увидеть, как задремали над отмелями облака, точно устали глядеть месяцами в глубокое зеркало моря… Спят ветры, не разгоняя над побережьем устойчивый запах полыни. Обвисли на мачтах паруса, как вялые листья. И только солнце плавится над землею, над текучими горизонтами, высвечивая зеленые приглуби у причалов до самого дна, до зарывшихся в золотистый донный песок разлапистых якорей. Там, на этом песке, пробегают прозрачные тени от каждого плеска волны.
Зной над бухтой такой неподвижный и плотный, что в нем часами звенит, угасая на месте, полдневная склянка. Этот зной безуспешно стараются распилить, словно желтый одесский камень-ракушечник, работяги-кузнечики. Их невидимые опилки покрывают туманистою пыльцой плоды перезревших слив, ягоды черной смородины и раннего винограда. В сорванных в полдень ягодах ощущается привкус солнца.
Такой же привкус хранит в себе хлеб, зачерствевший па ветру. Он теплый и суховатый от солнца, похрустывает на зубах. Этого хлеба — с едва уловимым, привяленым запахом отрубей — можно наесться досыта. Особенно вкусен он с помидорами или с арбузом, а то и попросту — с крупной засолочной солью… Жареная кефаль легко разламывается вдоль спинки надвое. Она всегда почему-то пахнет обожжснной глиной кобыци и горьковатым дымком трескучего курая… По воскресеньям, помнится, отец любил закусить за обедом чарку малосольною скумбрией. Она лежала на белой тарелке, излучая голубоватый свет, сама такая ж голубоватая, словно вобрала в себя цвет Средиземного моря. Кольке чудилась в ее синеватых спинках таинственная щедрость глубин какого-нибудь Гибралтара или Босфора. Скумбрия, пожалуй, единственная сельдь, которая не требует никакой приправы. Едят ее на побережье с помидорами, а по праздничным дням — с черными лоснящимися маслинами. Эти маслины придают одесским базарам оливковый запах греческих островов… По праздникам, вслед за жирными ивасями и копченым белужьим боком, выставлялись закуски мясные: кровянка и просто домашняя колбаса, залитая смальцем, студень, зельц, который на юге зовут салтисоном, окорок, запеченный в тесте. Всякие там фаршированные перцы и баклажаны синенькие, моченые сливы и яблоки — в счет не шли: в каждом доме такое добро измерялось бочками. По весне, когда появлялась первая зелень — редис, щавель, лук, — остатки этих солений выбрасывали хозяйки ведрами под обрыв, Надзебавшись острого дарового харча, щедро сдобренного сельдереем и смородиновым листом, квохкали затем по дворам от коликов в животе отощавшие петухи… По особо торжественным дням угощали закускою городскою — тогда на столе красовались толстая телячья колбаса и непочатая красная голова голландского сыра. Но такое случалось не часто, ибо городская закуска стоила денег. А в Стожарске и рыба, и зелень, и мясо, и даже вино — испокон века свои… Да, умеют в Стожарске покушать! Разве не лучше всяких солений обычная тройная уха, сваренная из свежака прямо на берегу, в закопченном ведре! А пшенная каша с подсолнечным маслом и свежим укропом! А гороховый суп из солонины! А тюря из морских галет!.. И все ж, когда уходил он, бывало, на шхуне в Херсон или Николаев, отец нередко просил: «Ты бы, сынку, привез оттедова пресной рыбки. Окунчиков там каких, карасей или щучку. А то и коропчука прихватил бы… Наша рыба приелась, разбухла нынче на штормовых кормах: никакого вкусу в ней не осталось — один жир». И он, помнится, привозил то леща, то линков, а бывало что и царицу днепровских плавен — серебристую белизну… Но вкуснее всего, конечно, хлеб! Ржаной, пахучий, распоясанный надвое узловатым коряжистым гребнем хлеб, который мать выпекала в печи на широких капустных листьях. Если он подгорал, обрывки листьев прикипали к подовой корке. Домашний хлеб невозможно сравнить ни с чем: ни с городскими буханками-кирпичами, ни даже с розоватыми сайками и «франзолями», которыми славятся в черноморских портах греки-булочники…
— Ты что, не уснул часом? — окликнул его негромко Рябошапко. И сразу исчезла солнечная теплынь Стожарска. Февральская ночь вымораживала почти до твердости сухую и жесткую темноту. Холод, высосав из ветра остатки тепла и влаги, сам теперь задувал над равниной. Он плыл бесшумно и невесомо, лишь изредка с легким посвистом распарываясь о торосы. Мороз пускал свои корни в лед, и тот натужно потрескивал, не в силах противиться могучим и въедливым корневищам. Ростки их, казалось, проникали и в Кольку, добирались до самых глубоких, последних теплинок и где-то, наверное, соединялись, потому что холод пронизывал Кольку насквозь. Чудилось, даже поземка проходила не останавливаясь сквозь тело, обжигал нутро сыпучей студеной пылью. А в небо намерзла редкая наледь звезд. Их отсвет — игольчатый, неподвижный, — вонзался в кончики пальцев рук.
Не было ни времени, ни пережитого, ни будущего — только застывшая бесконечность ночи да скованная мертвой хваткой мороза земля, повернутая к черной пустыне холода и словно воткнувшаяся в него. Холод этот был неземной: он шел от звезд, от невидимых лунных кратеров, которые Колька знал по учебнику астрономии, от самых дальних галактик, планеты которых окутаны вечным инеем. Залив казалось, слился с Вселенной, вмерз в нее. Ледники полюсов наползали на Кольку тусклой и почти призрачной армадой торосов.
Мучил голод, и потому холодная пустота внутри была еще более ощутимой: она подступала к горлу, точно изжога. На боку Колька чувствовал флягу, полную спирта, в карманах лежали три пайки свежего хлеба, но ни то ни другое он не имел права раньше времени трогать: и хлеб, и спирт могли понадобиться разведчикам, тем троим, что шли сейчас неведомо где, сквозь проволоку, мины и окрики часовых, каждым шагом испытывая до конца и смерть и надежду. А цена ленинградской пайки хлеба не забывалась даже перед лицом Космоса…
Разведчиков они встретили часу во втором ночи. Сначала услышали далекие шаги по гулкому льду, потом, затаившись, увидели смутные силуэты между торосами. Разведчики шли в открытую, не хоронясь, покачиваясь от усталости и оступаясь на каждом шагу. Видимо, для осторожности у них уже не осталось сил. Когда они оказались поближе, Колька вдруг различил в темноте, что шли только двое. Третьего несли на руках.
Было в их облике что-то гнетущее, пронизывающее сердце болью — может быть, то нескрытое безразличие к собственной судьбе, которое нередко наступает у человека на пределе его выносливости, после долгих часов напряжения, риска и почти невозможной выдержки. Они познали нечто такое, что тяжелее смерти, и потому пули, которые могли их настичь, уже не пугали их своим точным и единственным смыслом.
Наверное, Рябошапко при виде разведчиков пережил то же, что и Колька. Он не стал окликать их, не стал допытываться пароля, а торопливо шагнул навстречу, спеша подбодрить и согреть бойцов бесхитростной русской речью, которая означала для тех, троих, конец испытаний нынешней: ночи.
— Хлопцы… дошли-таки! — выпалил он, и его голос, прозвучал одновременно и сочувствием, и восхищением, и дрогнувшей радостью. А разведчики, словно утеряв последние крохи сил, медленно опустились на лёд. Видимо, чувство облегчения, которое они ощутили, заслышав мичмана, расковало их волю, сняло ту напряженную, до скрипа в зубах, устремленность, что заставляла их всю эту ночь двигаться к нашему берегу. Они сидели, дыша тяжело и отрывисто, бездумно глядя на Рябошапко и Кольку.
— Дошли, — наконец хрипло сказал один из них. Кроме него вот, — кивнул он на третьего. Тот лежал на льду навзничь, равнодушно запрокинув голову. По его лицу сухо шуршала поземка…
Снова они перешли по тонкому льду фарватер канала. Но двигались теперь быстрее, уверенней, вернее — подчеркнуто смело, ибо рядом с подвигом, который только что совершили разведчики, даже обычная осмотрительность казалась Кольке и мичману трусостью.
Группу возглавил Рябошапко. За каналом он остановился и тоном, не терпящим возражений, определил:
— Друга вашего мы с Лаврухиным понесем… И глядите под ноги: дорога хоть и знакомая, а все ж и на ней случаются ополонки.
И они зашагали в темень, туда, где на низком берегу возле Ольгино вспыхивал время от времени специально для них наводящий красный огонь.
К утру небо вызвездило. Четкие звезды виднелись на свежей пороше Млечного Пути, точно запутанные лисьи следы. Спасаясь от этих следов, уходил в неведомые просторы окутанный млечной метелью красавец Лебедь. А может, он уходил от Земли, от привычных земных зимовий, объятых огнем войны? Уходил, не понимая птичьим умом, зачем и во имя чего люди дерутся и убивают друг друга, жгут города и деревни, уничтожают все то, что сами же создавали веками трудом и потом. Что ж, он не знал, этот Лебедь, что на Земле помимо озер с голубой водой и радостных побережий, существуют алчность и жажда власти, рабство и угнетение, частная собственность, порождающая фашизм. Он улетал, а люди оставались на Земле, и они должны были отстоять родную планету от ненасытного разгула удавов.
А удавы делали свое черное дело. Над Ленинградом билось в судорогах зарево пожаров, возникших после ленивого ночного обстрела, Колька на миг увидел, как так же, в судорогах, бьются дети и женщины под обломками рухнувших ленинградских домов. А те, что в этот спокойный предутренний час поднялись с заспанными глазами к орудиям, бесстрастно и тупо выпустили по городу несколько тонн металла, снова спускались в свои землянки, растягивались на провонявшихся нарах, чтобы во вшах и в храпе, без мыслей и сновидений, доспать кровоточащий остаток ночи. До какой же бездны падения может низвести человека фашизм! И чем образумишь таких, чем заставишь задуматься? Наверное, только огнем.
До Ольгино добрались, когда до позднего февральского рассвета оставалось часа полтора. Капитан, встретивший их, облегченно вздохнул — видимо, и он эту ночь не спал, радостно обнял разведчиков.
— Утром за вами придет машина, поедете в Ленинград, в Военный Совет. А сейчас отдыхайте.
— Нам товарища нужно похоронить, — не разделяя радости капитана, промолвил один из разведчиков. Капитан умолк, словно только теперь увидел погибшего. Потом после паузы коротко ответил:
— Хорошо. Утром похороним.
Остались в Ольгино до утра и Колька с мичманом. Все пятеро — четверо живых и один погибший, — расположились в комнате небольшого дачного домика поблизости берега. Мертвого положили на единственную в комнате койку. Рядом с койкой, на полу, прислонившись к стене спиной и устало вытянув ноги, примостился один из оставшихся в живых — широкоплечий, несколько грузноватый, с жесткою сединой на небритых щеках. В углу, на стуле, дремал Рябошапко. Второй разведчик — тот, что сказал капитану о похоронах, — подошел к столу, за которым сидел Колька, и начал медленно раздеваться. Под маскхалатом и телогрейкой на нем оказался флотский суконный китель. В непрочном свете коптилки Колька даже заметил на рукавах более темные полоски сукна: следы от срезанных командирских нашивок. Перехватив его взгляд, разведчик хмуро, однако без злобы, спросил:
— Что, разжалованных лейтенантов не видел?
Был он худой, черноволосый и смуглолицый, с темными тенями под впадинами глаз и такими же темными, потрескавшимися от ветра губами. На подбородке — глубокая вертикальная складка, в которой тоже сейчас залегали тени. Колька, смущенный вопросом, достал флягу, налил в солдатскую кружку спирта.
— Выпейте, товарищ лейтенант.
То ли потому, что он обратился по званию, на которое человек уже не имел права, то ли Колькина забота тронула штрафника, но глаза разведчика потеплели, и вместе с ними преобразилось и потеплело сразу его лицо. Исчезла угрюмость, раздались до этого сдвинутые брови, а верхняя губа, еще не успевшая огрубеть от бритвы, вздернулась как-то наивно и по-детски обиженно. Теперь не трудно было понять, что бывшему лейтенанту не больше двадцати пяти: почти Колькин сверстник.
Разведчик тоже присел к столу, но кружку со спиртом отодвинул.
— Не пью, друг. — И добавил: — Один раз выпил — теперь вот всю жизнь закусываю.
Сверху вниз он провел ладонями по лицу, разглаживая усталость. Тот, что дремал на полу у койки, что-то бессвязно забормотал во сне, и лейтенант оглянулся тревожно, прислушался. Потом встал, подошел к товарищу и осторожно, чтобы не разбудить его, подложил под голову свернутый ватник. Когда вернулся и снова уселся напротив Кольки, сказал с затаенной мужскою нежностью:
— Майор, летчик, Летал на транспортных самолетах, доставлял в Ленинград продовольствие. А обратными рейсами вывозил на Большую землю детишек и женщин, больных, тяжелораненых. — Разведчик зажег самокрутку, глубоко затянулся, уйдя на какой-то миг в неизвестные думы. Затем промолвил: — Как-то попался меж пассажиров один человечишко. Грязненький, рваненький, с маленьким чемоданчиком. Все молчали, даже детишки, а он всю дорогу жаловался на голод. Спрашивал у пилотов, нет ли сухарика… А потом в облаках тряхнуло машину — чемоданчик возьми и раскройся. Вывалились оттуда две головы сахара, медикаменты, банка с таблетками витаминов. Раскрыли глаза пассажиры от ужаса: как же так! В такое время увозить из голодного города сахар и витамины — то, что спасает в блокадном городе жизнь! Подошел майор поднять чемоданчик, а в нем — что бы ты думал? — золото! Серьги, браслеты, часы, даже зубные коронки! Понял, матрос? Припрятал, гадина, харчишки и менял их потом на ценности. Люди ведь в Ленинграде все отдадут за продукты. Что там коронки! — чтобы ребенка спасти, сердце выймешь и за сухарь отдашь! Закипела душа у майора. Сгреб он того пассажира вместе с его чемоданчиком, открыл бортовую дверь и скомандовал: «Прыгай!» Завертелся тот, взмолился, но ненависть у майора уже подступила к горлу. Только и услышал, как крик упал с высоты… Ну, прилетели на аэродром, доложил он начальству о происшедшем. За самосуд отдали майора под трибунал. Приговорили к семи годам. Теперь вот в штрафном батальоне вину свою искупает.
Он вздохнул, затем поднялся и размеренно, опустив задумчиво голову, зашагал из угла в угол полутемной, наполненной чадом коптилки комнаты. Под его шагами чуть слышно, по-домашнему умиротворяюще поскрипывали половицы.
— После этой разведки, наверное, снимут с него судимость, — взволнованно заметил Колька, совсем по-иному разглядывая теперь майора.
— Должны, — глухо подтвердил лейтенант. — Снова пойдет летать. — И внезапно с мечтательной теплотой, которой Колька не ожидал от него, добавил: — Небо, поди, заждалось его!
— Вас тоже теперь простят! — вымолвил Колька, желая сказать что-нибудь приятное бывшему лейтенанту и в то же время пугаясь собственной смелости, вернее солдатской прямолинейности своего сочувствия. Но разведчик, видимо, уже привык к мужским, без лишних условностей разговорам.
— Моя вина — не ровня его, — угрюмо ответил он. — Ежели и простят — сам я себя все равно не прощу. Моя вина, матрос, перед товарищами, и, чтобы ее искупить, еще шагать и шагать… Разве бумажка из трибунала, отпускающая грехи, снимает с души ощущение подлости?
Он снова уселся за стол и начал нервно свертывать новую самокрутку.
— Я служил на Северном флоте, штурманом на сторожевике, — сказал, не глядя на Кольку. Видимо, напряжение минувшей ночи все еще не улеглось в лейтенанте, искало выхода. А может быть, бесконечные думы о своей вине и судьбе — думы, с которыми было уже невмоготу оставаться один на один, требовали, чтобы разведчик высказался и тем облегчил душу. — И случилось в нашем дивизионе горе. Один из сторожевых кораблей нарвался в море на группу немецких эсминцев. Деваться было некуда приняли бой.
Дрались ребята как черти! Но силы, сам понимаешь, неравные. Решил командир отходить к острову. На острове, знал он, стоит батарея тяжелых береговых орудий. Под их прикрытие и повел он корабль.
Тяжкий был бой, матрос. И все же прорвались к острову, дотянули. А здесь произошло непредвиденное: батарея не открыла огня. Остров молчал, и у него на виду немецкие миноносцы добивали истерзанный наш корабль.
Что творилось в дивизионе, сам понимаешь… Коменданта острова отдали под суд. Когда выводили его конвойные из здания трибунала, я не стерпел и плюнул ему в лицо. — Бывший лейтенант осекся, точно никак не мог проглотить сдавленный сгусток воздуха. Воспоминания душили его — он яростно вдавливал в стол огрызок недокуренной самокрутки. — Плюнул… Поднял он на меня глаза — голубые, матрос! — и было в них что-то такое, от чего сердце мое провалилось сквозь землю. Была в них тоска измученной совести, сознания, что по его солдатской вине погибли корабль и товарищи. А я… Оказывается, имелся строгий приказ, откуда-то свыше, ни при каких обстоятельствах не открывать огня, дабы не рассекретить новую батарею. Понимаешь, матрос? Полгода длится война, а новую батарею нельзя рассекретить. Да, может, у нее, у батареи этой, за всю войну подвернулся единственный случай себя показать!.. В тот день комендант, наблюдавший бой, с нетерпением ждал, что с минуты на минуту поступит приказ открыть огонь. Но приказа не поступило. А думать и принимать решения самостоятельно он не привык. Он искренне полагал, что в великих замыслах полководца он лишь пылинка. Пылинка с нашивками полковника на рукавах…
В голосе бывшего лейтенанта сквозила сейчас неприкрытая злость.
— Ну, а я… Глаза полковника стояли передо мной, от них некуда было спрятаться. Побрел я тогда к одной Клаве. Знаешь, в каждом порту есть такая Клава, у которой в любое время суток за тройную цену найдется последняя поллитровка… Сколько я выпил в тот вечер, не помню. Проснулся ночью, взглянул на часы — и обмер. Бросился на причал, но корабля уже не оказалось. Ушел на боевую операцию.
Разведчик умолк и долго сидел неподвижно, опустив голову. Потянулся за табаком, задел нечаянно локтем кружку со спиртом, которая по-прежнему стояла перед ним, и с отвращением и брезгливостью отодвинул ее поспешно на край стола.
— Из этого боя многие не вернулись. А я вот остался жив… Понимаешь, матрос? Товарищи дрались и гибли, а я в это время спал. Проспал операцию… Меня полагалось бы расстрелять. Как последнюю гадину. Но трибунал решил, что я для расстрела молод. Дескать, много дури еще, а ума — всего на полторы лейтенантских нашивки. Оставили жить, послали в самый огонь. Что ж, за огонь спасибо. Но как же должен теперь я жить всякий день, чтобы успеть до дурацкой пули вину свою искупить? Не перед трибуналом искупить, не перед законом — перед товарищами, что не вернулись с моря! А ты говоришь, простят… Простят послужной мой список, анкету. А разве сердцу этого прощения достаточно?
Тишина в паузах утомляла, казалась гнетущей и долгой. Пламя коптилки угрюмо змеилось кверху, вытягивалось в густую липкую струйку гари, сливалось затем с темнотой, залегшей под потолком. Эта темнота не мешала воображению: оно входило в нее, не встречая преград — ни зримых, ни временных, подвластное только картинам, которые рождали пред Колькой слова разведчика. Картины были отрывочны, путанны, сменялись калейдоскопически быстро, и Кольке чудилось, что темнота перед ним наполнена жизнью тревожной и немного сумбурной. В нее, в эту жизнь, единственной вехой, реальной и наблюдаемой, врывалось лицо лейтенанта, освещенное полутенями. В узком прямоугольнике света вокруг коптилки на грубом столе устало лежала его рука; на ней, над фиолетовыми прожилками, бились тревожным и учащенным пульсом старые, с римскими цифрами на циферблате часы. Колька со страхом подумал о том, что эти часы заведены еще на плацдарме. Видимо, время не знает ни войн, ни утрат, ни боли. Оно — та бесстрастность, в которой, по сути, лишь и возможна вечность, ибо любое чувство уже означает конец и начало. Может быть, на руке или в кармане того, третьего, что лежит сейчас на единственной койке, тоже продолжают идти часы, отмеряя ненужное время; может быть, они даже спешат, равнодушно скользнув мимо выстрела, мимо пули, мимо последнего судорожного глотка открытым ртом… Значит все на земле должно измеряться не временем, а Человеком. Его раздумьями, чувствами и порывами, свершениями и подвигом, потому что бессмертие жизни, выходит, не в равнодушии и бесстрастии вечности, а в красоте и значимости будущего.
Не умея разобраться в этих раздумьях, которые он скорее улавливал сердцем, чутьем, Колька робко притронулся к руке лейтенанта. Кивнув на убитого, одними губами спросил:
— А он?
— Он жил мерцающими горизонтами, — взглянул вслед за ним на койку разведчик. — Не слыхал о таких? Бывают в южных морях. Сливаются с морем и с отсветами кораллов — летучие, как миражи. Красиво, но курса не уточнишь: измерить секстаном высоту светила при таком горизонте невозможно. А он не знал этого. Не знал, во что можно верить, чему нельзя… Сам он инженер-мостостроитель, служил в тыловой части. А в городе, где работал до этого, осталась его жена. Любил он ее, матрос, торжественно, как-то уж больно празднично. Так любить — все равно что в будние дни плавать на корабле, расцвеченном флагами: за их пестротой маяка подчас не заметишь… Даже здесь, на плацдарме, не было дня, чтобы он не рассказывал нам о ней. Красиво рассказывал. Встретились они где-то в Крыму, на горной тропе. С моря, чтобы укрыть их от взоров, наплывали белые облака, — это его слова, не мои, я бы таких не придумал… Потом, когда добрались до Ялты, пили в какой-то таверне вино с лепестками глициний.
— Как это? — невольно улыбнулся Колька.
— Бросали эти лепестки в бокалы. И если они оставались затем на губах, снимали их друг у друга тоже губами.
— Красивая, видно, была любовь, — грустно заметил Колька.
— Не знаю… — отчужденно сдвинул брови разведчик. — Чаще всего люди рассказывают красиво о своих мечтах. А мечтают ведь только о том, чего не имеют. — Сосредоточенно глядя на тлеющий огонь самокрутки, добавил после молчания: — Я так понимаю, матрос: любовь — это не благодать, которая падает с неба. Ее, как и всякую жизнь, создавать нужно.
Кольку покоробила рассудительность бывшего лейтенанта. Ему казалось, он с замиранием сердца ждал, что инженер, услышав слова товарища, поднимется резко с койки, вступится за свою любовь. Но тот продолжал лежать, и Кольке даже почудилось, слегка улыбался, точно теперь, убежденный смертью, был согласен во всем с разведчиком.:
— Ну, служил он, значит, в тылу, по специальности, И получил однажды грязненькое письмо без подписи, анонимное. Так, мол, и так: изменяет ваша супруга… Супруга, — зло повторил лейтенант, — ненавижу это интеллигентское слово… Изменяет, любит другого и так далее. С подробностями, которые запоминаются, наверное, лишь палачам. И тут не хватило у инженера веры. Несколько дней промаялся, потом не выдержал, вскочил в попутный эшелон. Все оказалось, конечно, ложью. Дома он пробыл один только час, однако туда да обратно — отсутствовал двое суток. Сам понимаешь, в военное время такая отлучка почти дезертирство. Судили. Сюда направили, чтобы в бою оправдал себя.
Разведчик долго вглядывался в лицо погибшего, точно сам удивлялся рассказанному о нем. Затем опять повернулся к Кольке.
— Оправдал, — сказал он сурово и тяжко. — Теперь никто не бросит упрека! Умирая, слова не вымолвил, не застонал, чтобы не выдать нас. Я бы таким, кто так умирает, памятники за мужество ставил!.. Но ты другое скажи, матрос: он вот лежит, а сволочь, которая анонимку писала, ползает безнаказанно по земле! Всех переживет! Пересидит войну по каким-нибудь справкам, дождется светлого дня победы и снова будет вертеться среди людей. Подслушивать у чужих постелей, заглядывать в окна и в замочные скважины, А после строчить доносы, наушничать, клеветать, прикрываясь высокой моралью, зная, что дыма без огня не бывает, что в конце концов кто-то поверит. Я бы таких — без допроса к стенке! Какая радость людям от них? Какая польза? Это ведь циники любят только себя. Но в себе любить-то и нечего! Вот и завидуют чужой красоте, чужому таланту, чужой удаче. Даже чужой любви. И ненавидят лишь потому, что другие лучше и чище. Но для открытой ненависти смелости не хватает. В глаза такие — милей лампадного масла! А пакостят за спиной, из подворотни, как крысы. Нет, на таких даже пули жалко. Я бы их травил мышьяком…
Несколько дней после этого Колька ходил под впечатлением встречи с разведчиками. Особенно поразил его рассказ лейтенанта об острове, не открывшем огня. Значит, случается на войне и такое?
Когда он затем обо всем поведал Андрею, тот задумчиво произнес:
— Что ж, инерция предвоенного воспитания. Глубокое убеждение, что кто-то единственный за все в ответе, что этот единственный всегда и везде решит любые вопросы. И чудо свершит, и немцев погонит. Я сам изодрался в кровь, пока понял простую истину: такие войны выигрывает народ. А полковник был иждивенцем.
Откровения Иволгина свалились на Кольку подобно глыбе — ее невозможно было осилить в один присест. Он молчал задумчиво, хмуро, удивленно, испуганно двигая желваками. Заметив это, Андрей подошел, положил руку ему на плечо.
— Я знаю, что эта правда нелегкая, — сказал он успокаивающе мягко. — Беда, что полковник такой не один. Я сам когда-то верил в иконы. В Академии, где учился перед войной, собственное мнение считалось чуть ли не крамолой. Первыми учениками значились те, кто лучше запоминал цитаты. Вот и поднаплодили подобных полковников… Однако уверен: война выдвинет новых военачальников. Смелых, инициативных, думающих! А главное, каждый солдат поймет: победа зависит от него самого. От всех нас вместе и от каждого из нас.
Во всем, о чем говорил Андрей, не было для Кольки открытий. Ошеломило его, пожалуй, лишь то, что он в другом человеке нашел подтверждение собственным думам, которые будоражили его временами еще под Одессой, в Стожарске, на Буге. В тревогах, в смятениях отступления он сам не однажды терял привычную веру и обретал затем новую. Обретал потому, что рядом были товарищи и командиры, комиссар. Значит, вера и заключалась в них? И разве не об этом же говорит Андрей?
Колька снова и снова возвращался к этим раздумьям, читая сводки с фронтов, слушая рассказы матросов о летних боях на Балтике. И вдруг начинал различать в хаотическом водовороте событий общие, до сих пор не замеченные черточки советских людей — те черточки, о которые и разбивались моторизованные дивизии немцев. В такие минуты восторг перед своим народом, перед его стойкостью и решимостью наполнял Кольку до краев. Победа, какой бы далекой она ни казалась, становилась сама собой разумеющейся…
А боевая жизнь на мысу шла своим чередом. И вскоре случилось такое, что заслонило собой, отодвинуло сразу в глубины памяти и ночь с разведчиками, и исповедь бывшего лейтенанта, и мысли, рожденные откровенностью Иволгина.
Ораниенбаумский плацдарм нависал над немцами, точно меч: Оттягивая на себя войсковые части врага и технику, не позволял гитлеровцам сосредоточить силы в направлении главного стратегического удара — на Ленинград. Едва противник начинал проявлять активность у городских рубежей, как тотчас же его с тыла атаковал плацдарм.
Немцы решили любою ценой уничтожить ораниенбаумский «пятачок». На плацдарме завязались кровопролитные схватки. С утра до ранних сумерек метались над ним самолеты. Ночную темень дырявили вспышки орудий — с той стороны залива катился неумолкаемый гул канонады. Поддерживая плацдарм, ожесточились форты Кронштадта и корабли. В отсветах залпов, как в судорогах, билось и корчилось небо над Балтикой.
Плацдарм нуждался, как никогда, в подкреплениях, в боеприпасах, в оружии. Моряки, возвратившись оттуда, рассказывали: танки там ходят по стреляным гильзам, словно по гальке. Снаряды догоняют друг друга. Пули сталкиваются в воздухе… Рейсы судов участились. Обнаружив это, немцы непрерывно бомбили фарватер, причалы и гавани Невской губы. Зенитки на Лисьем Носу не успевали остыть между очередными налетами «юнкерсов».
А дни, как назло, стояли ясные, солнечные. Даль мерцала искристой изморозью. Горизонт ледяного моря, покрытого снегом, казался матовым. По утрам от лесов ложились на кромку залива синие тени.
В один из таких дней с плацдарма пробивался к Лисьему Носу караван судов. Их каюты и кубрики были забиты ранеными. Караван вышел с вечера, но за ночь преодолел лишь половину пути. Утро застало его на белой равнине залива. Маленький ледокольчик вгрызался в лед, едва продвигаясь. За ним, почти без движения, тянулись транспорты. Суда работали на плохом угле — густой дым клубился над караваном. Этот дым, наверное, виден был от самого Гельсингфорса.
Над судами нависла смертельная опасность: они представляли собой великолепные мишени для гитлеровских артиллеристов. Насторожился Кронштадт, готовый обрушиться шквалом огня на каждую орудийную вспышку вражьего берега. На Лисьем Носу комендоры не отходили от пушек. Снаряды были досланы в каналы стволов..
Посовещавшись, с командирами, Иволгин принял дерзкое решение: вывезти раненых с кораблей на автомашинах. Пока водители готовили машины и разведывали трассу на льду, матросы ушли на залив прикрывать караван дымами.
Колька, Лемех и Рябошапко направились к самым далеким шашкам. Теперь суда находились от них совсем близко: в нескольких кабельтовых. Гудел от ударов, пружинился, взламывался с грохотом неподатливый лед. Было слышно, как внутри кораблей стучали заслонки котельных топок. Льдины, доведенные винтами до бешенства, с разгона выскальзывали из воды, переворачивались, дыбились, бросались в ярости на суда, ощеряя старую желтизну зубов. Из черной воды между судами невесомо дымился морозный пар.
Часа два поутру минули спокойно. Затем на берегу, занятом противником, вздрогнули залпы, и снаряды с ворчанием пролетели над караваном, упали с большим перелетом. Нельзя было немцам давать ни минуты, чтобы пристреляться.
— Зажигай шашки! — крикнул Рябошапко.
Погода была студеная, безветренная. Дым бурлил из шашек, однако, столкнувшись с морозным воздухом, тут же ослабевал и дальше уже поднимался медленно, плавно, нехотя. Корабли прикрывал он скупо, и пришлось поджигать все новые шашки — все, сколько было их здесь припасено. Открыл ответный огонь Кронштадт, загрохотали орудия Лисьего Носа, но вражеские снаряды по-прежнему свистели над караваном. Правда, немецкие батареи, видимо, опасаясь контрбатарейных залпов крепости и кораблей, часто менялись и потому не могли завершить пристрелку.
— Теперь держись, хлопцы! — кричал Рябошапко, — Сейчас они начнут гатить по дымам!
Заходя от финского берега, в воздухе появилось около десятка «мессершмиттов». Навстречу им смело ринулась тройка советских «чаек», барражировавших над Кронштадтом. Вражеские машины вильнули от каравана, и Колька облегченно вздохнул, но тут же снова взволнованно замер: фашистские самолеты шли не к судам, а к берегу Лисьего Носа, откуда съезжали на лед, набирая скорость, посланные Иволгиным полуторки. Стало ясно, что немцы вцепились в караван мертвой хваткой.
Бой вокруг нарастал. Немецкие батареи били уже действительно по дымам; снаряды падали теперь с недолетом, приближаясь к плотной молочной завесе, протянувшейся до самых причалов и скрывшей, наконец, караван. В небе подвывали, форсируя обороты моторов, истребители. Все чаще рядом взметались осколки льда, неслись по заливу с противным стеклянным звоном. Выплеснутые снарядами из пробоин, глыбы воды растекались по льду, смывая шашки, которые расплывались в разные стороны, уже не подвластные людям, то скапливаясь и сгущая завесу, то образуя в ней белесые окна. Вода, битый лед, клубы гари, полыньи — все смешалось, слилось, превратилось в гудящее и взлохмаченное поле боя. Дым оседал, слоился, сбивался и таял, вытягивался в таинственные отроги, все время менял очертания, и потому каждый миг менялся рельеф залива: еще недавно открытый простору, распахнутый в дали до боли в глазах, он приобрёл как-то вдруг лавины и горы, ущелья и непролазные чащи днепровских плавен, пещеры, стога, переулки, клубящиеся тайники, в которых, казалось, легко и надежно можно укрыться от бомб, от войны, от размахнувшейся с ухарской силой смерти. Дым придавал полю боя то сказочный, то домашний, обжитый вид. И от этого тупело ощущение опасности, тупело реальное представление о действительности, а каждая клеточка в теле, вырываясь из плена привычных забот о жизни, наливалась тяжелым, почти неземным равнодушием: теперь уже все равно… В этом хаосе казалось непостижимым спокойное, молчаливое упорство судов. Зажатые льдами, не в силах ни повернуть обратно, ни увеличить скорость, не имея иного пути как только вперед, они продолжали размеренно, механически, как заведенные пробиваться к гавани метр за метром. И эта непоколебимость — неотвратимая, как судьба, ибо в ней заключалось единственное спасение каравана, — служила сейчас для матросов и верой, и воплощением стойкости, и бессловесным приказом. Чувства давно уже спутались, оглохли от воя снарядов, лишь караван оставался по-прежнему ясной мыслью. Может быть, потому, что эта мысль стояла перед глазами. Но именно она — и только она — заставляла все еще что-то делать, выполняя команды мичмана: бросаться к шашкам, не думая об осколках, ползать между полыньями и без конца, отплевываясь и матерясь, сгрызать зубами с негнущихся пальцев соленую корку наледи.
Метр за метром, метр за метром двигался караван. Сгорали шашки, новые начинали дымить — хватит ли их? А самолеты врага, изрешетив воронками береговой припай и тем преградив дорогу автомашинам, висели теперь над судами. Не видя их, они методично ссыпали пригоршни бомб в месиво дыма. Белый, почти нежный туман завесы кромсали черная гарь и желтый огонь, лед и вода. В этой мгле хрипели пробитые корабельные паропроводы, трещали надстройки, скрипели расшатанные ледовыми рейсами переборки судов. Где-то сорвался якорь — цепь грохотала долго и обреченно, угасая, как чей-то последний зов. И в ту минуту, когда показалось, что все уже кончено, внезапно остервенел Кронштадт. Его форты вскинули брови пламени, словно взглянули на мир в упор, и берег, занятый немцами, покачнулся. Новая вспышка гнева — и снова над вражьим берегом полыхнули и небо, и день, и вздыбившаяся земля. Кронштадт молотил по нему, не давая ни передышки, ни времени, чтобы опомниться, поднять голову, что-то сообразить. Немецкие батареи умолкали одна за другой, точно в глотки им вгоняли стальные чопы. А над заливом носились советские истребители — должно быть, тоже кронштадтские, — и гитлеровские машины поспешно уходили в балтийскую даль, растерянно огрызаясь щербатыми пулеметными очередями.
Потом наступила тишина. Стало слышно, как по-прежнему бьется об лед ледокольчик, прокладывая путь каравану, как вздыхают натруженно корабельные донки и в узком канале воды трутся — уже не со злобой, с глухою тоской — льдины. Эта тишина оглушала, давила на уши, точно контузия, мешая собраться с мыслями, сосредоточиться, осмотреться. Залив кровоточил текучими струйками дыма. Суда — со снесенными шлюпбалками, с расщепленными мачтами — зализывали раны в бортах вялыми языками пламени. Один из транспортов, осев на корму, медленно погружался в воду. Моряки экипажа, перекинув сходни на лед, торопливо выводили раненых, и те, помогая друг другу, деля по-братски оставшиеся и силы, и руки, и ноги, ползли затем меж торосов, стараясь как можно подальше уйти от гибнущего корабля.
— Айда на судно! — крикнул Кольке и Лемеху Рябошапко и первый бросился к каравану. И в этот миг палуба транспорта вспучилась, раскололась, и изнутри корабля вырвался к небу смерч пара, огня и крика: взорвались топки. Судно всхрапнуло в агонии, словно еще надеялось глотком февральского воздуха остудить сгоревшее сердце, последним усилием вздернуло к свету маленький полубак и, заламывая суставы мачт, рухнуло кормою в пучину.
Клокотала вода, выворачивала остатки дыма, обломки и темень глубин. Вздувался и с грохотом лопался лед на сотни метров вокруг.
Колька, бежавший следом за мичманом, вдруг увидел, как стремительно начало расползаться по трещинам-швам ледяное поле; лед накренился, выгнулся, черная вода хлынула наверх — казалось, в самую душу, Рябошапко взмахнул руками, падая навзничь, попытался схватиться за какой-то огрызок тороса, но промахнулся и ушел с головой под воду. И тотчас же, — сердце у Кольки похолодело, — лед, продолжая двигаться, снова сомкнулся с гулом над трещиной.
Все произошло в мгновение — Колька сам едва удержался метрах в трех от края полыньи. Поспешно, дрожа от озноба и разрывая одежду, стал раздеваться, чтобы броситься на помощь товарищу, как только покажется из воды. «Ремень! — проносились рваные мысли, — нужно бросить ремень… Лемех поможет!» Взгляд его словно был приморожен к полынье. «Скорее же! — немо кричал он мичману. — Скорей!» И внезапно увидел Рябошапко у себя под ногами, сквозь полуметровую чистоту прозрачного льда. Теряя силы, последним судорожным рывком мичман вырвался из глубины — к свету, к воздуху. Но там, под водой, его снесло от полыньи — под гробовую хрустальную крышку льда. Колька видел его лицо, прижавшееся ко льду, с жалобно вздрагивающим ртом, пальцы, беспомощно скользившие по гладкому панцырю, глаза — широко раскрытые, полные смертной тоски, боли и слез. Чудилось, будто мичман тоже увидел его оттуда, из-подо льда, узнал, взглянул на него с надеждой. И эта надежда — последняя, уже подернутая туманом, — выдавила из Колькиного онемевшего горла рыдающий крик. А лицо мичмана начало медленно заволакиваться, расплываться и таять: Рябошапко вновь погружался во мрак, теперь уже недвижимо, спокойно, почти торжественно — навсегда… Он так и ушел в глубину: с последней надеждой, застывшей в глазах. Когда подбежал Петро Лемех, мрак подо льдом казался плотным и вековечным. Отвисшей челюстью Колька никак не мог захватить хоть крупинку воздуха, потом, наконец, судорожно глотнул его и, зажав побелевшими ладонями глаза, точно их ему обожгло, дико и хрипло завыл.
Вода в полыньях сыто облизывала закраины льда. Медленно оседали, как клочья тумана, обрывки молочного дыма. И словно какой-то безжалостный метроном, торопящий время вперед, по-прежнему бился об лед — равномерно и безостановочно — ледокольчик…
Что было потом в этот день, Колька не помнил. Снова немцы стреляли по льду, снова с неба набрасывалась самолеты, но уже ничто не могло нарушить его тупого полузабытья… К вечеру караван, потерявший два транспорта, пробился к Лисьему Носу. Раненых, доживших до этого берега, усаживали в машины, отправляли в ленинградские госпитали. Хоронили погибших. В землянках царила гнетущая тишина: и балтийцы, и черноморцы не досчитались многих товарищей. Морями отворачивали глаза от пустых, сиротливых коек, от которых веяло холодом. И хотя валились с ног от усталости, никто не решался прилечь даже на свое место: отдых сейчас казался кощунством, оскорблением памяти павших. Матросы сидели на нарах, молча курили одну за другой самокрутки, сосредоточенно думали: каждый о собственной боли. В часы недавнего боя все они были слиты в единую силу, в общую волю и цель. Сейчас же минуты затишья принадлежали каждому в отдельности. Может быть, потому, что там, на заливе, подвиг товарищей тоже казался общим; гибель же их разграничила судьбы, и теперь, когда ничто не мешало думать о прожитом дне и о свежих могилах, иными казались каждому и мера собственной стойкости, и долг перед теми, кого не стало.
Колька боялся выходить из землянки: он не мог смотреть на залив. Там, под белой равниной, остались погибшие корабли с экипажами и ранеными в отсеках — в тесных каютах, заполненных глубиной; там остались товарищи с Лисьего Носа, которые еще утром сегодня так же дымили цигарками, шутили и ждали писем; там, под вечною тишиною льда, остался и Рябошапко — друг, командир, с которым прошел он, Колька, множество трудных дорог от первых боев в бессарабских степях… Кольке казалось, что горе не в силах вместиться в чашу видимых окоемов. Оно, это горе, стонало, металось, рвалось наружу — и потому над землею должны бы сейчас греметь стобальные штормы, неистовствовать ураганы, крошить ненавистный лед потерявшие от боли рассудок тайфуны. Но над заливом стоял вечерний покой. Сквозь серебристую мглицу мороза устало просачивался закат — и сосны на берегах алели слащавым розоватым сиянием. А в небе, словно под куполом старого, безвкусно расписанного собора, сладенько млели подмалеванные телесным багрянцем облачка-херувимчики.
Пасхальная слащавость залива, окрашенного морозным закатом, мучительно ранила сердце своим равнодушием. Будь воля Кольки, он развернул бы сейчас орудия, глушил бы по льду, по заливу, по солнцу охапками бронебойных снарядов, чтобы все вокруг дыбилось, плакало и стонало, как дыбились мысли и чувства его, подступавшие к горлу. Тишина, от которой не укрывал даже многонакатный футляр землянки, раскалывала душу. Колька закрывал глаза, но тотчас же перед ним возникало лицо Рябошапко — белое, плоское, увеличенное пластами льда. И Колька, охваченный судорогами воспоминаний, чувствовал вдруг, как в спине у него дрожит позвоночник…
Уже стемнело, когда его неожиданно вызвали к Иволгину. Андрей сидел у стола осунувшийся, пожелтевший: видимо, и его состарил минувший день. Он молча, кивком, поздоровался с Колькой, пододвинул грубо сколоченный табурет. Усаживая матроса, провел рукой по его плечу, и Колька, обласканный этим движением, не выдержал, наконец, уронил на ладони голову, всхрапнул, не в силах перевести дыхания. Сбиваясь, глотая воздух, перемежая слова со скрипом зубов, поведал Андрею о смерти мичмана.
— Да, многих мы потеряли сегодня, — вздохнул Андрей. — И мичмана жаль, очень жаль… Хороший был командир. И коммунист настоящий.
«Коммунист? Как же он позабыл об этом! На Буге похоронил комиссара, теперь вот — и Рябошапко… Сколько же гибнет на фронте в каждом бою коммунистов! Они гибнут чаще других, потому что всегда впереди, потому что первыми поднимаются для атаки. Там, на Буге, мог комиссар отойти со штабом к Очакову. Мог, но остался с бойцами. А разве не мог Рябошапко, пользуясь правом старшего, послать к погибавшему судну его или Лемеха? Мог, но первым бросился сам… Нет, нельзя, чтобы их становилось меньше, нельзя, чтобы радовались враги! Оставшиеся в живых должны заполнять ряды. И он, Колька, тоже должен. Разве не этому его учил Городенко? Разве не верил в него комиссар бригады? Разве не требует этого долг перед мичманом? Что ж, он готов. Готов быть всегда впереди, драться так, как дрались комиссар и мичман: не думая о себе, отдавая сердце свое без остатка людям…
Сказать об этом Андрею? Нет, не надо: потом. Когда взвесит все и обдумает, когда твердо решит, что способен собой заменить и погибшего комиссара, и мичмана-друга.
Тогда снова придет к Андрею, все объяснит и расскажет. Даст ему клятву матроса и попросит рекомендацию».
— С утра собирайся в Ленинград, — произнес, подымаясь, Иволгин. — Сегодня мы израсходовали почти все дымовые шашки. Получишь в городе послезавтра, доставишь сюда.
«Послезавтра? — машинально отметил Колька. — Зачем же ехать в город на сутки?» Но Андрей, опережая вялые мысли его, глухо добавил:
— Дома кланяйся от меня Елене… И возьми вот: сам не знаю, как сохранилась, — протянул он, глядя куда-то в сторону, банку консервов.
Колька тупо смотрел на банку, на рыжую рыбину на этикетке, на грязную полустертую надпись «Бычки в томате». «Елене? Значит, завтра он увидит ее? Проведёт рядом с нею целые сутки?»
Уставшее сердце немело от медленного тепла. Но в нём, в этом сердце, по-прежнему властвовало лицо Рябошапко, и потому у Кольки не было сил ни поблагодарить Андрея, ни даже обрадоваться своему счастью.