Глава 13. АНДРЕЙ ИВОЛГИН
Всю ночь просидели они с Андреем в его командирской землянке. В глухой осенней темени, где-то за ночным заливом, гудели раскаты орудий. Рвались невидимые снаряды — тогда вокруг Кольки и Иволгина, за неплотными досками отсыревшей обшивки, поеживалась и осыпалась земля. Подмораживало. Шаги часового над головою сонно и равномерно поскрипывали. Коптила нехитрая лампа, заправленная соляром. Ее свет еле достигал потолка и углов, шевелил на ближней стене неясные тени, и, может быть, потому лицо Андрея казалось осунувшимся и постаревшим.
Следя за печуркой, сработанной из обычной железной бочки, подбрасывая в нее поленца, он коротко рассказал обо всем, что произошло с ним после Стожарска. В свою часть, расположенную вблизи границы, он прибыл за день до войны. Почти трое суток затем, когда началось вторжение немцев, они сдерживали натиск врага. Дрались до последнего. На третье утро их оборону, уже обессиленную и разрозненную, перепахали, вдавили в землю немецкие танки.
С остатками части отступал по лесам и проселкам, не зная, где свои и чужие. Напарывались на вражьи заслоны, теряли друзей, истекали кровью, завязывали бои и вновь укрывались в полесских чащобах. В лесу одни умирали, другие приставали к их части — так и брели они многие сутки, готовые к смерти и к подвигу на каждой лесной опушке.
Из окружения он выходил больше месяца. Уже при переходе фронта его полосонуло осколком в грудь. Неделю провалялся на больничной койке в захолустном белорусском местечке. Через неделю, еще не оправившись от потери крови, с ознобом, в бреду, снова побрел на восток: к местечку подходили враги. Кто-то помогал ему, кто-то подбадривал, кто-то поднимал, когда он падал. Бинты засохли и вросли в рану. Ногти на руках посинели. Губы и десна вспухли, окаменели, потрескались — они не сочились кровью лишь потому, что крови в нем уже не было. На какой-то переправе, укрываясь от самолетов, он потерял сознание. Очнулся за Доном, в далеком тылу, в госпитале.
Врачи говорили потом, что он должен был умереть. Однако смерть на этот раз дала ему отсрочку, — как невесело пошутил Андрей. После госпиталя попал в резервный полк, оттуда уже — в Ленинград.
Рассказывал обо всем он скупо, казалось, даже неохотно. Часто хмурился, собирал у глаз преждевременные морщины: видимо, воспоминания воскрешали прежнюю боль. Глаза теплели лишь в те минуты, когда Андрей говорил о бывших товарищах-сослуживцах, о тех, с кем прошел он — плечом к плечу и раною к ране — смертельный путь отступления. Он не знал ни имен, ни примет тех неведомых воинов, что его, полумертвого, подобрали у переправы, не забыли, не бросили в хаосе собственных тягот и бед в отупляющем вихре бомбежек, могил, контратак и последней надежды. И потому свою благодарность, великий свой неоплаченный долг адресовал отныне всем воинам нашей армии, всем советским людям. «Люби людей — и тогда все сможешь. И смерть победить, и врага», — невольно вспомнилось Кольке. Не об этом ли сказал ему Иволгин после концерта Елены в ночной стожарской степи? Смерть, с которой уже побратался Андрей, не убила в нем веры и оптимизма, скорее — ожесточила их, и эта вера его, насколько заметил Колька, стала еще более твердой да, может быть, более злой.
— Как ты думаешь, — спросил задумчиво Колька, — когда мы кончим отступление?
— Когда научимся наступать, — отшутился Андрей. Но потом серьезно добавил: — Самое важное сейчас: выстоять, нарушить планы врага, сбить его темп. Иными словами, — погасить инерцию немецкого продвижения. Фашистские генералы— плохие мыслители. С тупым упорством идеалистов они признают лишь простейшую математику и потому полагают, что кратчайший путь к чему бы то ни было — всегда прямая линия. Но если, к примеру, учесть только форму земного шара, то и тогда любой кратчайший путь — уже не прямая, а ортодромия.
— Мудрено что-то, — пожал плечом Колька.
— Могу и попроще, — улыбнулся Андрей. — Я знаю немного фашистов. Главная их черта — самоуверенность, переходящая в наглость. В свои планы они верят как в предначертания бога. Но тотчас же теряются, едва эти планы летят к черту. Неожиданное сопротивление, вовремя не подвезенные, снаряды, даже четыре километра пути вместо трех, указанных на генштабовской карте, выбивают фашиста из привычного состояния напыщенности, нарушают в нем самодовольное сознание военной непогрешимости. Значит, задача наша сегодня: везде и всюду вносить коррективы в расчеты врага.
— Это и есть активная оборона? — вставил Колька.
— Да. Ежедневно доказывать гитлеровцам, что простейшая арифметика — это еще не математика народной войны.
— Но ведь и арифметика имеет точность, — возразил Колька. — Дважды два — всегда четыре!
— Верно. Однако два на два могут не только множиться, они могут и разделиться. А. если два и два вычтутся, они вообще уничтожат друг друга. Результат, как видишь, зависит от условий. И эти условия, которых не предвидели немцы, должны навязывать мы. — Он поднялся. — Точность — хорошая штука, но обладает существенным пороком: ей всегда не достает упругости… В госпитале прочел я книжонку одну, о полярных плаваниях. Не читал? Интересно… Человечество создало несколько видов самых точнейших двигателей. Дизели, например, турбины. В дизеле все рассчитано до микрона, до сотой доли секунды: распыление топлива, сжатие, зажигание, рабочие такты цилиндров. Но при плавании во льдах непрерывно меняется нагрузка на корпус судна, а значит, меняется и режим работы двигателей. И вот здесь-то эта самая точность превращается — в пшик! Идеальные микроны, не признающие допусков, не срабатывают. Доли секунды, затянутые на миг каким-нибудь торосом или паковым льдом, нарушают ритмичность и всю последовательность работы узлов. Двигатель в лучшем случае — глохнет, в худшем — разносит, калечит детали. И тогда полярников выручает — кто бы ты думал? — простая паровая машина. Та самая, которую прокляли инженеры, которую презрительно именуют «девятнадцатым веком», полезная отдача которой не превышает десятка процентов. Схема этой машины — нетребовательна и работяща, способна к упругости, ее можно перегружать, как многожильную ломовую лошадь, которая вытаскивает порой на раскисших дорогах новейшие автомобили… Немецкая военная машина очень похожа на дизель во льдах. Она тоже не обладает упругостью — скисает, выходит из строя при малейшей нагрузке выше рассчитанной. А подобные «перегрузки» наши бойцы создают для фашистов на каждом шагу.
Андрей вдруг судорожно закашлялся, съежился, вобрав голову в плечи. Взялся рукой за грудь, словно старался удержать в ней клокочущий кашель, и устало опустился на табуретку. Даже при свете коптящей лампы было заметно, что глаза его покраснели, воспаленно набухли и заслезились. Кашлял он долго и глухо. Потом отер платком повлажневший лоб и, тяжело дыша, попытался улыбнуться.
— Трудно тебе… — не то спросил, не то посочувствовал Колька. Иволгин мельком взглянул на него, точно сверяя, можно ли Кольке довериться, признался:
— Если по секрету, тяжеловато… Легкое у меня задето, а балтийский климат, сам видишь, и для здорового не находка. Ну, да что обо мне — есть поважнее заботы!
— Тебе, наверное, говорить вредно.
— Пустяки, — отмахнулся капитан. Но потом, улыбнувшись внезапной мысли, добавил полушутя: — А ежели вредно, тогда рассказывай о себе. Давно из Стожарска?
Кольке не хотелось ни о чем вспоминать. Начал рассказывать только затем, чтобы дать отдышаться Андрею. О боях в бессарабской степи и в районе Одессы, о последней ночи в Стожарске и нелегком пути бригады. Говорил он немногословно и нехотя, только о главном — о том, что отметила память наиболее тяжкими вехами. Но сам он за этими вехами видел гораздо больше, нежели сообщал Андрею, снова и снова невольно переживал былое. Оно воскресало перед глазами зримо и ощутимо и — сжатое сердцем уже в единый комок событий и времени — вновь распадалось на тысячи горьких минут. Тех минут, которыми, точно верстами, вымеряла бригада южную степь от Молдавии до Перекопа… Колька старался избегать подробностей: он полагал, что подробности эти и без него хорошо известны Андрею. И потому, чем полней вспоминалось недавнее, тем длинней становились паузы в Колькином повествовании.
Тогда, после Стожарска, им не пришлось переправиться через Буг. Где-то в степи разыскал их посыльный от штаба фронта. Приказ был краткий, категорический: занять оборону на правом берегу реки. Этого требовала обстановка, сложившаяся под Николаевом: город сражался, надеясь на помощь флота, и потому нужно было любою ценой удержать бугское устье.
В тесный угол между Днепровским и Бугским лиманами срочно стягивались остатки наших частей. Сколько времени следовало держаться здесь, приказ штаба фронта не уточнял. Отступать было некуда: справа, и слева, и позади вода. Очаков, оставшийся западнее, мало чем мог помочь обороне — разве что направить в окопы своих матросов. С Очаковом повторялась трагедия, которую разделили в этой войне многие морские крепости. Неприступные с моря, они становились нередко беспомощными, когда враг подступал к ним с суши. Всякий день Очаков мог оказаться в тылу у немцев — крепость готовилась к тому, чтобы выдержать длительную осаду.
Немцы торопились тоже. Уже на следующий день, с рассветом, их части начали продвижение от Варваровки на юг, вдоль Южного Буга. Встретив сопротивление, гитлеровцы повернули в степь, развернулись и начали наступление уже более широким фронтом, охватывая и запирая угол между лиманами, в котором сосредоточились наши войска. Их танки даже попытались выйти к Днепровскому лиману, чтобы отрезать обороняющих устье от Очакова. Тогда в бой вступили крепостная артиллерия и корабли, подошедшие к берегу. Фашистские танки были сметены лавиной огня.
Подход кораблей вселил в матросов новую веру. Это была артиллерия, которой так не хватало в последнее время. Это был конец окружения, надежный и прочный тыл — возможность получить подкрепление, пополнить боезапас и вывезти раненых. Матросы в окопах с любовью прислушивались к залпам, доносившимся с моря, угадывали по звуку восьмидюймовки и «стотридцатки» крепости, скорострельные «сотки» эсминцев, хлопотливые, шумные «сорокапятки» малых охотников, ласково именуемых на флоте «мошками». Сорокапятимиллиметровыми пушками были вооружены в буксиры, и сейнеры, и небольшие портовые суда — вся та корабельная мелкота, которая незаменима во всякой прибрежной операции и потому выносит на себе ее основную тяжесть. Мелкосидящие, поворотливые, работящие, эти суденышки, по выражению какого-то флотского шутника, способны были драться даже врукопашную… За спинами у матросов, там, где кончался берег, вражеские самолеты без конца обрушивались на корабли. Те, отбиваясь, защелкивали на небосклоне капканы зенитных снарядов. И время от времени какой-нибудь «юнкерс» срывался с крутой высоты и врезался в землю.
— Амба! — уточнял кто-нибудь из матросов. И тотчас же находился остряк, который тормошил задремавшего было товарища и, когда тот поспешно схватывался, спросонья не понимая, в чем дело, нежно и доверительно просил:
— Гриша, высунься из оконца, покажи Гитлеру дулю…
Много ли надо бойцу, чтобы воспрянуть духом! Корабли как-то сразу придали обороне и гибкость, и огневую мощь, и маневренность, и, самое главное, веру.
Бои нарастали. Трое суток немцы ничего не могли поделать с нашей наспех сколоченной обороной. Огонь кораблей преграждал дорогу их танкам. Крепостные орудия Очакова наносили удары по ближним тылам врага. Ну, а с пехотой могли уже справиться сами защитники устья! К тому же, им беспрерывно помогали очаковские матросы: они по нескольку раз на день атаковали фланги противника.
Немцы топтались на месте, несли потери, гробили технику. Настроение моряков поднималось: бригада вновь ощутила свою боевую силу.
Так длилось трое суток. А на четвертые… Удар пришел оттуда, откуда его меньше всего ожидали: пал Николаев. По слухам, немцы, захватив город, устремились в прорыв и вышли в херсонскую степь и на левый берег Южного Буга. На тот самый берег за широким Бугским лиманом, на который все эти дни с надеждой посматривали матросы как на свой, тыловой, недоступный врагу и спасительный. Теперь на том берегу каждый час могли появиться фашистские танки, артиллерия, минометы. Куда отступать и как? Под огонь чужих пулеметов? Штурмовать врага, переплывая залив, с рыбацких шаланд и шлюпок, точно во времена запорожцев? Но разве пробьешься с лимана к берегу! Два-три вражеских пулемета на нем — и от бригады не останется ни клочка. Конечно, есть еще корабли, Они могут забрать раненых, а живым помочь форсировать Бугский лиман, зацепиться зубами за левый берег. А дальше? Опять пробиваться из окружения? Какими силами и каким оружием?
Небритый, запыленный генерал созвал командиров частей. После недолгого совещания было принято решение и составлен боевой приказ. Полк пограничников вернее, остатки его, — тотчас же переправлялся через лиман, занимал оборону на левом его берегу и в случае появления немцев удерживал там плацдарм, пока не переправятся остальные наши части и подразделения. Подобная же задача ставилась и перед морской бригадой, но только здесь, на правом берегу. Согласно приказу, моряки форсировали лиман последними. В случае, если это уже не удастся, матросам предлагалось пробиваться в Очаков.
В обороне не осталось ни единой рации. Поэтому комбриг, вернувшись от генерала, немедленно отрядил мичмана Рябошапко и Лемеха к лиману, приказав им во что бы то ни стало связаться с кораблями. От этой связи зависело многое: отступавшие не располагали сколько-нибудь значительными плавсредствами. Так начался четвертый день.
Гитлеровцы точно почуяли предстоящий отход наших частей. Над Бугом появились их самолеты. Из степи, поднимая пыль, наседали немецкие танки. Противно заныли мины, стегая батогами осколков окопы и травы. Но в полдень подошли корабли и, сразу ввязавшись в бой, начали переправу.
Что теперь вспоминать о том дне, зачем! Разве Андрей, который внимательно его, Кольку, слушает, сам не пережил подобных боев? Боев почти без надежды, боев не затем, чтобы разгромить, уничтожить врага, а лишь за единственную возможность: отступить. Были в тот день контратаки и схватки, были штыки и приклады, матросские тесаки и ярость, были танки, перепахивающие окопы, и гранаты, разрывающие в куски их чугунные души. Минуты отчаяния и снова — проблески веры.
Гибли бойцы в окопах и на берегу, гибли посреди лимана под бомбами и пулеметами «юнкерсов». И все же — шаг за шагом, в обнимку со смертью — переправлялись на левый берег. С каждым рейсом на том берегу прибавлялось наших частей, с каждым часом крепли их силы. И точно так же, с каждым рейсом и часом, таяли силы правого берега. Но зачем об этом рассказывать Иволгину.
К вечеру на правом берегу лимана остались только матросы. Остались среди изрытых, осыпавшихся окопов, среди погибших и раненых, догорающих танков и исковерканного оружия. На поле боя, пропитанном приторным запахом крови и гари, мертвых — и наших, и немцев, — было гораздо больше, чем живых. Лениво стелились дымы, заволакивая небо мглой. Сквозь эту мглу заходящее солнце бросало на степь сгустки запекшегося багрянца.
Корабли отошли к Очакову. Лиман за спиной у матросов, на неподвижной глади которого плавали разбитые шлюпки, казался шире, чем океан. Повисшая над ним тишина леденила души.
Видимо, гитлеровцы, зная, что наших бойцов осталось немного, решили до наступления темноты полностью овладеть берегом. Из их окопов раздался голос, усиленный радиорепродуктором. Какой-то немец, ломая и комкая русские слова, сперва восхитился стойкостью русских воинов, их верностью солдатскому долгу, которую превыше всего уважает германское командование, затем объяснил, что положение русских солдат безнадежно, они обречены, и потому германское командование предлагает русским солдатам капитулировать. Гарантировал сохранение жизни и хорошее обращение.
— А закурить дадите? — откликнулся кто-то из матросов.
— Махорка у вас имеется?
«Да, да, Германия ошень богатый страна, у нее все имеется. И махорка имеется. Много махорки, даже ошень много!»
— Тогда поставь Гитлера на-попа и набей ему той махоркой…
Нервы матросов не выдержали: над бригадой грохотал наборный боцманский мат.
«Русски зольдаты, вам некуда отступать…» — захлебывался немец у микрофона.
— Некуда, говоришь? Тогда полежим в могиле с тобою в обнимочку!
Внезапно репродуктор умолк. Одного за другим гитлеровцы вытолкнули из окопа на бруствер нескольких пленных матросов. Руки их были связаны, на изорванных тельняшках даже отсюда, издалека, были заметны темные пятна крови. Матросы стояли покачиваясь, поддерживая друг друга плечами. Из вражеского окопа — в спины плененным — полосонули автоматные очереди. Матросы, по-прежнему тесно прижимаясь друг к другу, начали медленно оседать на землю. И тотчас же снова ощерился репродуктор крикливым фашистским маршем.
Все это произошло так быстро, что бригада оцепенела. Потом, как-то вдруг, над ней прокатился вопль ненависти, гнева, нечеловеческого желания мести. Раздались запоздалые выстрелы, в сторону гитлеровцев полетели гранаты, но они уже ничем не могли помочь тем, лежавшим перед немецким бруствером. Матросы требовали атаки, с нескрываемым бешенством рвались в бой. В руках появились гранаты-лимонки, ножи. Глаза блестели остро и лихорадочно, как отточенные жала штыков. Зубы стучали от нетерпения.
— Только не зарывайтесь, — кричал, предупреждая, комбриг, — нас не должны отрезать от берега!
Конечно, силы были неравные. Но гитлеровцы, расстреляв на глазах у бригады пленных раненых, сами увеличили во сто крат ярость матросов. Людьми овладел тот бездумный, всепоглощающий жуткий порыв, — уже не боя, а просто побоища, — когда не думают о себе, душат врага руками, продолжают драться, даже умирая, а ощутив за спиною последний холод, с последним вздохом плюют с презрением врагу в лицо. Это был порыв обнаженной, обезумевшей ненависти.
Матросы сбрасывали бушлаты и форменки, оставаясь только в тельняшках. Пронесся пронзительный свист — и тогда моряки поднялись и молча, без криков, затаив свои чувства в себе до неотвратимой минуты, двинулись на врага.
Что было дальше, Колька помнил с трудом. Память сохранила лишь отдельные эпизоды боя — хаотические и нечеткие. Через несколько минут наши и немцы сошлись вплотную. Смешались свои и чужие, и бой, по сути, распался на множество схваток, в которых люди — одни из ненависти, другие в страхе перед матросскою местью, — дошли почти до беспамятства, дрались упрямо, остервенело и опьяненно.
В какой-то миг — это мог быть и первый миг, и тысячный — рядом с Колькой очутился высокий чужой фельдфебель. Заметив матроса, он выкатил испуганные глаза, растерянно залепетал побелевшими губами:
— Русс, сдавайса…
— Ладно, не греми скелетом, — процедил Колька со злостью, сгреб на груди у фельдфебеля мундир и с размаху ударил гранатой по голове.
Потом, в одном из закутков вражеского окопа, он встретился глазами в глаза с фашистским солдатом. Тот поспешно вскинул автомат, но в магазине не оказалось патронов. Солдат отбросил оружие, в ужасе закрыл руками лицо.
— Матрозен, не стреляй! У меня дома муттер… мама…
— А у меня что, сука? — ответил с яростью Колька и нажал курок.
Дрались врукопашную, ножами и тесаками. Ножи вытирали о землю, о травы, о чужие мундиры мертвых. Снова бросались в гущу сцепившихся. Но немцы подтягивали подкрепления, шли в наступление теперь навалом. Медленно теснили матросов.
Четыре танка вклинились в общий хаос, разрезали поле боя надвое. «Те, кто остался по ту сторону танков, пробьются в Очаков, — вяло подумал Колька. — А мне до Очакова уже не добраться». Уловил, что слева умолк пулемет, пополз туда. Добрался до него одновременно с комиссаром бригады. Оба пулеметчика лежали неподвижно, уткнувшись лицами в землю.
— А, стожарский, — узнал его комиссар. — Ложись рядом со мной, за второго номера.
Пулемет снова ожил. Комиссар стрелял коротко и расчетливо: кончались ленты. Выбирал скопления гитлеровцев, бил понизу, чтобы те не успевали прижаться к спасительной земле.
Вблизи начали рваться гранаты: видимо, немцы пытались подавить нашу огневую точку. Один из разрывов засыпал Кольку песком, и когда он отряхнулся, увидел, что комиссар как-то неестественно свалился на бок.
— Что с вами, товарищ комиссар? — торопливо и в то же время испуганно крикнул он.
— Все, брат… Держись, пока сможешь…
«Как же так? Не смог уберечь комиссара? Или это последняя битва для всех?»
В прорези щитка различил совсем близко темно-зеленые фигуры солдат и вдавил свои пальцы в гашетку. Пулемет рвался из рук, слепил мечущимся на конце ствола пламенем, сползал вместе с Колькой, дрожа от неистовых очередей, с края окопа. Упершись плечом в колесо станка, Колька удерживал его, не прекращая огня. Немцы снова залегли…
Бой окончился с темнотой. Редкие звезды выкатились над степью, стараясь забраться повыше в небо. В тишине стонали раненые. Немецкая речь слышалась отовсюду, и Колька не знал, где свои, где чужие и можно ли теперь пробраться к берегу. Но иного выхода не оставалось.
Осторожно приподнял комиссара — тот глухо застонал, очнулся. «Перевязать бы его, — подумал Колька. — Да разве в такой темноте перевяжешь? Да и чем?»
— Кто это?
— Я, товарищ комиссар, Лаврухин, — успокоительно зашептал Колька. — Стожарский, помните?
— Слушай, Лаврухин, — сдавленным голосом, пересиливая слабость, промолвил комиссар. — Возьми у меня в боковом кармане партийный билет, удостоверение, письма… Доберешься к своим — передай… Пусть напишут семье… Ну, а в случае чего — Сам понимаешь… Уничтожь. — Он примолк, собираясь с силами, затем совсем негромко сказал: — И еще одно: если не пробьешься к берегу — возвращайся к родным. В свой городок.
— Как это — в свой городок? — не понял Колька.
— Зря погибать, без пользы, глупо, Лаврухин… Борьба предстоит долгая. Значит, надо беречь наши силы. Для борьбы… Выжить — это тоже может быть боевой задачей.
— А как же вы?
— Моя Одиссея кончена, парень… Дай пистолет мне в руку — и уходи.
— Нет, так не выйдет, — отрезал, наливаясь обидой Колька. — Пробиваться будем вместе — теперь собою я сам командую. — Почувствовав, что тон его резок и грубоват, осекся и потом уже мягче, с виноватой заботливостью попросил:
— Пожалуйста, потерпите немного, товарищ комиссар, постарайтесь не стонать: нас могут услышать.
Самым трудным оказалось выбраться из окопа. В последний миг он едва не уронил раненого, резким движением удержался на бруствере. Комиссар тихо ойкнул, вцепился пальцами в землю. Видимо, чтобы совладать с болью, стал часто поворачивать из стороны в сторону запрокинутую голову, глотая воздух.
— Простите, товарищ комиссар, — с раскаянием, с мучительной мыслью, что увеличил его страдания и не в силах их облегчать, вымолвил глухо Колька. — Не рассчитал я…
— Ничего, ничего, Лаврухин… Больше стонать не буду.
Теперь, когда ночь уже скрыла следы сражения, набухшие с вечера почки звезд все смелей распускались в небе. С моря задувала низовка, очищая пески и травы от запаха гари, вытесняя его привычной солоноватой свежестью. «Это хорошо, что низовка, — думал Колька. — Будет сбивать в лимане течение. Иначе все равно унесет в море».
Он полз на левом боку, правой рукой обняв комиссара, положив его обессиленную голову на свою щеку. Локоть входил глубоко в шершавую землю — даже через тельняшку сухие комки земли обдирали кожу. Чувствовал пахучую горечь примятой полыни, лицом натыкался на жесткие, как хрящи, стебли стенного цикория, на жгучие, колко-привязчивые кусты курая. Донимала мошкара, прилипая ко взмокшему телу. Когда вспыхивали ракеты, вырывая из темени изрубленную боем степь, Колька прижимался к травам и замирал. В такие мгновения слышал тяжелое дыхание комиссара и радовался ему.
Часто на пути попадались убитые: свои или немцы, Колька не пытался опознавать. Он лишь злился, что приходилось ползти лишние метры, огибая их. А каждый метр давался ему нелегко. Несколько раз путь преграждали окопы, тогда он забирал вправо, чтобы миновать их стороной. Окопы, наконец, кончились, Колька знал, что теперь их не будет до самого берега.
И действительно, дальше ползти оказалось свободнее. Часа через полтора, теряя последние силы, Колька добрался, наконец, до береговой кручи. Бережно опустил комиссара, вытянулся рядом и замер, чувствуя в онемевших мышцах литую усталость и в то же время радуясь тому, что можно дышать на полную грудь. «Хорошо, что не пришлось пробиваться, — подумал он. — Вдвоем все равно не пробились бы… Видать, побоялись немцы сунуться в темноту. Теперь осталось перебраться через лиман». Перебраться через лиман! Он хорошо понимал, что это значило в их положении. Но что оставалось делать…
Лиман угадывался впереди черною глыбой мрака, в котором колыхались отраженные звезды. Где-то совсем близко с шумом ударил сазан или лещ, и Колька отметил, что глубины здесь начинаются сразу ж у берега. Попробовал голос негромко сверчок, за ним второй, третий, и степь наполнилась до краев страстною песней-мерцанием — мелодией летней дурманящей южной ночи. И тотчас нахлынуло множество полузабытых чувств. Вспомнились акации на главной, Очаковской, улице: в них до полуночи так же неистовствовали сверчки. Вспомнились тихие переулки Стожарска, истомленные ночною теплынью, рыбацкие домики, дремлющие за палисадниками. И конечно же, угловая комната в доме учителя Городенко… Такою мирной почудилась ночь, и журчание сверчков, и всплески рыбы, бьющей в лимане на быстрине, что захотелось заплакать, завыть, заскулить на далекие звезды. Впервые потерянное представилось Кольке дороже, значимей того, что искал он. Покой, неподвижность казались высшей свободой. Может быть, в этом и заключается отупляющая тяжесть войны?.. В Стожарске учил его Городенко — бывший комиссар. А сейчас рядом с ним лежит другой комиссар, лежит и почти не дышит. А может, и этот уже — бывший? А сам он, Колька? Как не позавидовать рыбам, сверчкам и даже камням: для них все останется неизменным — и завтра, и через год, и вовеки веков. А он — доживет ли до завтрашнего утра? Или до нынешней полуночи?.. Пожалел, что нельзя перемолвиться с комиссаром: что ответил бы тот? Да жив ли еще комиссар?
Приблизился к лицу раненого, вгляделся в него. Обрадовался, уловив дыхание… И внезапно почудилось Кольке, будто нахмурился комиссар, стал суровым, точно хотел сердито сказать: «Завидуешь рыбам? Выжить — это тоже может быть боевой задачей! Раскис ты, матрос Николай Лаврухин».
Отполз немного в сторону, отыскал сравнительно пологий спуск к воде. Услышал короткие автоматные очереди, оглянулся: в степи, в полукилометре от берега, медленно двигались покачиваясь блеклые пятна фонарей. Вздрогнул, догадавшись: между окопами бродили гитлеровцы и добивали раненых. Останься там комиссар… Эта мысль подхлестнула Кольку — он поспешно вернулся за раненым. Потом лег на спину, положил комиссара поверх себя и ногами вперед, притормаживая каблуками, начал спускаться с кручи.
Несколько минут затем, уже внизу, напряженно прислушивался. Но под кручами было тихо: только мерно плескались легкие волны. Тогда Колька поднял комиссара на руки и, уже не скрываясь, пошел в полный рост.
Воды лимана вовсе не были мрачно-пустынными, какими казались оттуда, сверху. Они неторопливо несли мимо берега какие-то темные купы или предметы — что, Колька не мог различить. «Должно быть, из павшего Николаева», — мелькнуло у него. Оставив комиссара, он забрел по пояс в воду, выискивая, на чем бы можно было переправляться. Ему повезло — да и могло ли не повезти, если мимо плыла разоренная войною земля! — вскоре он заметил небольшой плотик. Прыгнул и подтащил его к берегу. Это оказалась половина добротных ворот с вывороченными петлями и даже со щеколдой. С той веселой щеколдой, что не только запирает калитки, но и звонко выстукивает под рукой запоздавшего гостя, вызывая хозяина на крыльцо и приводя в клыкастую ярость даже самых покладистых псов. Ворота — осколок чужого подворья, чьей-то семьи, чьей-то жизни. Может, и Лаврухинскнй двор уже развеяло бурей по Черному морю…
Перенес комиссара на плот, привязал на всякий случай широким флотским ремнем. Под этот же ремень сунул немецкий автомат, прихваченный во время боя в одном из окопов. Скатанные брюки подложил под голову раненому: не захлебнулся бы, волны ведь в нескольких сантиметрах. Хотел было и сам примоститься на краешке, но ворота накренились, начали погружаться в воду. «Ладно, поплыву рядом», — решил Колька. Еще раз оглянувшись, столкнул плот на глубокое место и, загребая одной рукой, потащил его в темень лимана от ставшего вдруг ненавистным правого берега.
Вода была теплая и парная. Она ласково обволакивала тело, смывала с кожи многодневную пыль, прогоняя усталость. И вместе с тем, отрезвляла мысли. До сих пор у Кольки, захваченного вихрем событий, не было времени поразмыслить над тем, сумеют ли они с комиссаром добраться до левого берега. Он действовал так потому, что события сами его подгоняли, не оставляя выбора. Когда же берег, покинутый ими, исчез в темноте, Колька решил плыть размеренней, чтобы сохранять силы, «Куда торопиться! Таким способом все равно не переплывешь лиман. Главное: продержаться ночь, дождаться утра. Быть может, с рассветом их кто-нибудь подберет. Если, конечно, не унесет в море. Низовки почти незаметно, зыбь еле-еле плещет о плотик. А ведь низовка — волновой ветер…». Попробовал воду ртом — она оказалась соленой: нагнало низовкою с моря. Значит, все-таки дует. Что ж, и на том спасибо. В конце концов, лучше уж море, чем правый берег, на котором сейчас фашисты деловито и хладнокровно добивают раненых.
Время от времени Кольке чудилось, будто поблизости, в темноте, плыл еще кто-то — отфыркиваясь, всплескивая руками, трудно дыша. Возможно, не только они с комиссаром пробирались к своим. Хотелось окликнуть, но сдерживался: могли услыхать гитлеровцы. «Полосонут прожектором по воде — не спрячешься. А нужно обязательно дожить до утра».
Упала звезда за лиман — медлительная, как время. «Чья-то душа, — припомнилось Кольке. — Впрочем, ерунда. Иначе после сегодняшнего боя уже ни одной бы звезды не осталось на небе… А может, это звезда комиссара?» Колька вдруг испугался одиночества, затерянности меж утром и вечером, морем и небом — меж двух великих миров. Мокрой рукою поспешно коснулся лица комиссара, и тот, должно быть от влаги, очнулся и застонал.
Обрадовался этому, хоть и болезненному, но все же живому голосу.
— К утру доберемся к своим, товарищ комиссар, — промолвил он, боясь тишины и молчания.
— Не верю тебе… Ты всегда соглашался со мною только из трусости…
— Я? — растерялся Колька.
— Истину могут познать либо абсолютная убежденность, либо абсолютное равнодушие… А отстаивать ее способна лишь убежденность. Но для предателя всякая истина точна только до третьего знака… Убери наган!
— Какой наган? — застучал зубами сразу озябший Колька.
— Кстати, ты знаешь, что трусы целят всегда в лицо?..
Кольку знобило. Вода, поначалу теплая, стягивала втугую кожу, сжимала в негнущиеся комки продрогшие мышцы. Он снова поплыл быстрее, чтобы согреться, а главное — чтобы не слышать спокойных слов комиссара, который бредил в горячке.
— Смерть подводит черту, но не подводит под этой чертой итога, — раздавалось у него за спиной; — Пуля может быть и последнею точкой, и первой искрой…
Потом обессиленный Колька держался за плотик, не шевелясь, с трудом перемалывая отяжелевший воздух сдавленной, словно зажатой тисками грудью. Отплевывался, когда низовая волна плескала ему в лицо, сдерживал подступавшую слабость и тошноту. В уши снова давило молчание. Тело точно набухло: тянуло ко дну. Глубины уже не казались страшными: манили покоем и избавлением от всего.
Изредка чувствовал, как его ног касались сонные рыбы. Точно мертвого… Воспаленными, режущими, как рана, глазами смотрел на восток, на невидимый левый берег, над которым должна была перед утром поредеть бесконечная ночь.
Скованный холодом, все чаще стал забываться. Привязать себя к плотику было нечем. Тогда с последними силами он выкарабкался на край ворот, навалился на доски грудью и уронил голову на ноги комиссара… Проснулся он от привычного плеска весел. Над лиманом стелился туман, предвещая холодную и росистую зорю. Прислушался. Нет, он не ошибся: где-то в тумане двигалась шлюпка. На ней не стучали уключины — мягко поскрипывали шкармы. «Значит, шлюпка не городская — рыбацкая», — отметил Колыма. «А может, переправляются немцы?» — мелькнуло сомнение. Но тут же определил по ритму: гребет настоящий рыбак. Собрался с духом, негромко — громче просто не мог — выдавил:
— О-го-го-го-о…
Плеск весел оборвался: видимо, люди, уловив его вопль, замерли и вслушивались в туман.
— На шлюпке! — снова крикнул Колька.
— Никак свои, русские, — произнес кто-то отчетливо. И тотчас же снова ударили весла о воду, только сильнее уже и чаще.
— Сюда, сюда, — повторял он охрипшим голосом, не в силах радоваться спасению.
— Идем, идем, товарищи! — откликнулись со шлюпки. И, услышав слово «товарищи», Колька сморщился и, вконец ослабев, совсем по-детски, подрагивая подбородком, заплакал.
Шлюпка вынырнула из тумана. В ней сидели двое: один на веслах, другой, с винтовкою, на руле. Завидев плотик, гребец уперся в вальки, табаня. А тот, на корме, отставил винтовку и поспешно потянулся руками к матросу.
— Оттуда? — кивнул он на правый берег.
Когда Кольку втащили через борт, он рухнул на дно шаланды. Стуча зубами, прижался щекой к полу. Потом спохватился, приподнялся, глухо сказал:
— Там, на плоту… Комиссар бригады…
Но рыбаки уже укладывали комиссара на расстеленной венцераде. Кольку удивило, что тот не ойкнул, не застонал. «Держит слово комиссар», — с трудом улыбнулся он. И внезапно — понял. Увидел: рыбак что постарше, стянул с головы картуз, торопливо перекрестился и осторожно прикрыл лицо комиссара Колькиной бескозыркой.
Из всей бригады — вместе с мичманом Рябошапко и Петром Лемехом, которые провели минувший день на одном из кораблей, — перебрались на левый берег лимана человек семьдесят. Бригады не стало… Много позже матросы узнали, что еще около роты моряков, во главе с комбригом, пробились в Очаков. Гарнизон крепости, уже глубоко в тылу у врага, долго удерживал город. Потом, когда возможности обороны были исчерпаны, очаковцы уничтожили крепостные орудия и, отбиваясь от гитлеровцев, переправились через Днепровский лиман, чтобы по косам и мелководьям отходить на Скадовск и дальше — на Сиваш. Без воды, по пескам, где ни кустика, ни травинки, где ни окопаться, ни укрыться от самолетов, по безлюдным рыбацким косам, а где и водою, вброд, брели они долгие недели не то по морю, не то по земле. Лишь немногие из очаковцев достигли Крыма…
Комиссара похоронили в сыпучих солончаках, поблизости от лимана. Правый берег, высокий и неприветливый, виднелся вдали, рыжеватый от раннего солнца. Там, на узком клочке земли, который в ходе войны и значения-то не имел, остались друзья-товарищи, осталась морская бригада — осталась навечно. Два лейтенанта — уцелевшие командиры взводов — приняли командование, и матросы, изорванные, полураздетые, двинулись к Херсонскому большаку.
Часа через три они влились в поток солдат и матросов, беженцев, повозок, машин, отступавших из Николаева. В этом потоке двигалась и какая-то флотская часть, измотанная в последних боях. Ее командир — капитан первого ранга с рукой на перевязи — ехал верхом на коне по обочине шляха. Верховой во флотской форме вызывал улыбки даже у измученных вкрай людей. Не спешиваясь, каперанг выслушал лейтенантов, вздыхая о чем-то, порасспросил и согласно кивнул. Так пристали оставшиеся матросы к новой части.
Колька беспрерывно думал о документах погибшего комиссара. Их нужно было вручить капитану первого ранга. Но Колька медлил. Минувшей ночью он точно сроднился с комиссаром, перешагнул тот условный рубеж, что отделяет начальника от подчиненного. Он знал о комиссаре больше, чем любой из шагавших рядом. И потому тот был для него теперь таким же близким и дорогим человеком, как мать и отец, как Петро Лемех, как стожарские рыбаки-соседи — частицей Колькиной жизни. Ему не хотелось расставаться с документами — измятыми, скомканными, которые после лимана прочесть уже было почти невозможно. Казалось: пока документы с ним, комиссар продолжает жить, идет где-то рядом, вместе со всеми, к Херсону, такой же бодрый и неизменно подтянутый, как всегда. А отдай он, Колька, эти бумаги — все превратится в необратимое прошлое, и тогда комиссар для него станет тем же, чем стал уже, наверное, для многих матросов: могильным холмиком над Бугским лиманом. «Может, оставить у себя партийный билет? — мучительно размышлял Колька. — Чтобы немцы не думали, будто у нас — одним коммунистом меньше… Но имею ли право? Могу ли я свою жизнь поставить вровень с жизнью погибшего комиссара?»
В конце концов, он подошел к капитану первого ранга. Доложив о себе, коротко рассказал обо всем, что случилось на том берегу и в лимане. Каперанг долго рассматривал документы, стараясь в них что-нибудь разобрать. Печально сказал:
— Спасибо, моряк. Волю комиссара выполним. — Спрятал бумаги в полевую сумку и, взглянув на Кольку, добавил: — Тебе полагался бы орден, матрос. Да только прости: не до орденов сейчас.
Они отступали по ровной и плоской степи с редкими тополиными хуторами. Сухо шуршали колосьями перестоявшиеся хлеба. Пламенели раскованным золотом доцветающие подсолнухи. И кружили над степью и над шляхами коршуны, ожидая своего часа.
С воздуха наседали самолеты. Они бомбили, обстреливали дороги, и меж хлебов, у дорог, вырастали скорбные холмики могил. Многие оставались не похороненными, и живые, проходя мимо, немо просили у них прощения.
Как-то, помогая зенитчикам вырыть орудийный дворик, наткнулся Колька в земле на кучу зерна. «Неужели кто-нибудь спрятал?» Потом догадался: сусличья нора. Вспомнил, отец рассказывал: в голодном двадцать первом году бродили рыбаки по степи, раскапывали такие вот норы. В каждой оказывалось пуда по полтора зерна. Может, и ныне тем, кто остался под немцем, придется вот так же кормиться? Горят неубранные хлеба — горят на корню, предвещая голод. То немногое, что сумеют сохранить люди, сожрут, подберут подчистую фашисты… Где-то теперь отец? Как там бедует мать, оставшаяся в неволе? Увидит ли их он когда-нибудь снова?..
Херсон оставляли в знойный августовский день. После нескольких суток боев стало ясно, что город не удержать. Немцы наступали с двух сторон: от Николаева и со стороны Снегиревки. Никто не знал, где проходит линия фронта, какие местечки и села в наших руках, а какие заняты немцем. Сводки Информбюро не вносили ясности: об оставленных городах сообщалось, как правило, по прошествии нескольких дней, когда фронт откатывался восточнее. Поэтому бойцы интересовались, главным образом, новыми направлениями, которые появлялись в сводках. Так было и в этот раз: уже давно в сводках упоминались бои на Херсонском направлении, когда, наконец, сообщили о том, что пал Николаев. Что же могли объяснить бойцам запоздалые сведения!
Вновь очутился Колька на берегу Кошевой. Прошло лишь немногим больше трех месяцев с тех пор, как он был здесь в последний раз. Вон там, за причалами Экспортлеса, стояла тогда «Черноморка». Помнится, уходили в тумане, навстречу ночному шторму. И сейчас посреди Днепра, за мысом яхт-клуба, торчит из воды поворотный буй, от которого тянется курс в днепровское гирло, в лиман, к Очакову и Стожарску. Что там теперь, за вербами гирла, за камышами и щучьими заводями, за куренями пойменных хуторов? Неужели Германия?
Три месяца, а что осталось от прежней жизни? Не было ныне ни «Черноморки», ни шкипера, ни Стожарска… А сам Херсон! Горели дома, подожженные бомбами: немцы беспрерывно бомбили порт. Замерли корпуса консервных заводов, из вскрытых вен элеватора вытекали в широкий Днепр струи зерна. Опустели судоремонтные верфи: корпуса кораблей заранее быль выведены в порты Кавказа и Крыма. Меж правым и левым берегом сновали буксиры, колесные пароходы, моторки, шаланды, баржи, понтоны и даже плоты: переправа. А к пристаням подходили все новые группы бойцов — покрытые пылью и кровью, только что вышедшие из боя.
Пароходы держали путь на Голую Пристань и Збурьевку, на Кардашинку, Подстепню, Казачьи Лагери: в плавни. Командам судов давался строгий приказ: выполнив боевую задачу, заводить пароходы в лиманы и ерики, в рукава и протоки, известные только охотникам да рыбакам, и там, среди камышей, верболоза и желтых кувшинок, затапливать, подорвав перед этим котлы и машины. Самим — уходить с частями на левый берег… Прощаясь протяжным гудком с Херсоном, отчаливали суда в последний рейс, навстречу смерти в днепровских плавнях. «Спартак», «Рабочий», «Слепнев», «Ян Фабрициус», «Труд», — читал названия пароходов Колька, прощаясь с ними, точно с людьми.
— «Карлуша» пошел, — всхлипнул рядом кряжистый парень, по виду грузчик. Из Кошевой медленно разворачивался светлый, с узорчатыми бортами «Карл Либкнехт». А следом — двухтрубный колесный буксир, выкрашенный в желтый цвет: «25 Октября». Несколько лет назад Колька видел в Днепровском лимане, как этот буксир — тогда белый, с трехцветным флагом на мачте и надписью на кожухе «Тургеневъ» — снимали для кинофильма «Белеет парус одинокий». Это выглядело тогда в глазах мальчишек как диво — все лето на побережье только и было разговоров, что о кино. Все это тоже осталось теперь в далеком прошлом.
Матросы отступали на Цюрупинск… Горели херсонские улицы, горели склады Экспортлеса и вагоны на портовой ветке. Над пристанями роился гул, придавленный зноем: крики, говор команды, стоны раненых. Тарахтели моторы катеров и «болиндеры» рыбацких баркасов. Тут же, на берегу, высились горы консервных банок — с компотам и знаменитыми херсонскими баклажанами, которые не успели вывезти. Бойцы, потерявшие голос от жажды, пытались отведать этих компотов, но интендант, с десятком солдат охранявший консервы, вдруг заартачился, заорал, пригрозив трибуналом за мародерство.
Потом примчался мотоциклист и испуганно сообщил, что немцы вышли к вокзалу и бой сейчас завязался, наверное, уже на Говардовской. Интендант забегал, растерянно запричитал, предлагая частям забирать консервы, кто сколько сможет. Командиры хмуро отмалчивались. Тогда охранники притащили бочки с бензином, облили консервы и подожгли. Над причалами удушливо потянуло обгорающей жестью. Нагретые банки взрывались, точно гранаты.
Колька погрузился в небольшую деревянную баржу, которые тут называли «дубками». Моторная лодка поспешно зацепила баржу канатом и потащила к левому берегу. Город все шире открывался с реки, поднимаясь в гору домами из белого камня, накаленного солнцем. На эти дома наползала мохнатая шапка из черных едких дымов. Река клокотала хаосом шлюпок и пароходов, ревела гудками, давилась разрывами бомб. Военные катера-охотники и мониторы речной флотилии, приткнувшись к вербам, обстреливали через город район вокзала.
Порт окутался белыми облаками: маневровые паровозы стравливали пары. Над заводскими корпусами то и дело вздымались ворохи пламени, пыли, осколков стен: подрывали цехи. А за домами, где-то уже на улицах, внезапно заработали пулеметы… С горечью и обидой оглядывался Колька на покинутый город. Сколько оставлено их в Белоруссии, на Украине, в Прибалтике. А теперь еще — и Херсон… До каких же пор? До каких?
Высадились возле домиков бакенщиков — беленьких, чистеньких, на высоких сваях из-за весенних разливов. Хуторок назывался Перебойня. Провожатый, встретивший моряков, объяснил:
— Дальше чимчикуйте грядою, по проводам. Встретится речка-копанка — смело переходите, воды там толечки под ширинку. Через другую перевезут вас на каюках, а кто помоторней — и сам перегребется: реки там всего ничего, только и есть что названия… А дойдете до Конки — алешковские шаландеры там. По ерику та по Чайке перебросят на Паланковские озера… Ну, бувайте. Дубок мы еще разок сгоняем в Херсон.
Сразу же за Перебойней начались непролазные плавни. Днепр и город скрылись за камышами и поросшими мхами вербами. Узкие стежки, протоптанные в чащобе, не вмещали матросов — идти приходилось по камышам, перевитым ежевикой и колокольцами, по заплаве и кочкам, по скользкой прели валежника. Густые вербы спутались кронами, не пропуская солнца и ветра. Воздух меж ними был застоявшийся, душный, плотный. Лица покрылись липкою паутиной. Звенели растревоженные комары, где-то в вербах пискливо покрикивали кобцы. Казалось, вокруг первозданный затерянный мир. И только гудки и шлепанье плиц пароходов, доносившиеся со всех сторон, напоминали о действительности: повсюду, куда ни сунься, тянулись протоки и ерики, всюду была вода, по которой пробирались в этот час многочисленные суда с отступавшими от Херсона войсками.
Конка — рукав Днепра — открылась просторно и далеко. Виднелись сразу несколько пароходов, баржи и дубки, множество каюков и шаланд… Все спешили к Цюрупинску, в Заднепровье, к спасительной Таврии, отгородившейся от врага руслом и поймой великой украинской реки. К Цюрупинску подходила железнодорожная ветка из Крыма, построенная в самый канун войны. Обессиленные отступлением, изголодавшиеся, наши части надеялись, что по этой ветке теперь подбросят им подкрепления, боезапас, продовольствие. Таврия обещала налаженные, прочные тылы, длительную оборону днепровского водного рубежа… У берега Конки, на который вышли матросы, стояли поджидавшие их шаланды. От наивных имен «Голубка», «Петрушка», «Мария», «Надя», неуклюже выведенных на бортах различною краской, а то и попросту дегтем, — веяло домовитым покоем. Мирною и немного смешной выглядела и строгая надпись, прибитая к врытому в землю столбу: «Якоря не бросать. Кабель». Сами шаландеры — жилистые, коричневые и блестящие от загара и пота, — пока подтягивались из плавен отставшие, делились последними новостями.
— В Кардашинском лимане, слух был, дубок с пехотою потонул. Еле выплыли к Солонцам.
— А тут-он рядом, за первым коленом, вчерась коло Зимника бомба упала. В пароход не попало, а коты и ятери старого Голубенка, как те вертуты, поперекручивало.
— Чутка, пароходы будут топить в Голубовом и Вчерашнем лиманах. А может, в Прогнойке, кто ж его знает…
— В Гнилуше бы посподручней: и глубоко там, и немец не сунется. Только не доберешься — все ерики начисто рогозою позарастали.
— Судов понагнали в Алешки — прорва! И на пристани разгружаются, и на Голенькой, и на Маркуцыном берегу…
— Тю — на Маркуцыном! Та как же они туда заплывли, ежели там кушири, как гадюки!
— А ты у Цвириньчихи спроси — она моей сводни балакала!
Просвистел одинокий снаряд и шлепнулся где-то в плавнях. За ним — второй, третий: видимо, немцы вышли в нагорную часть Херсона. И сразу же шаландеры вскочили, засуетились, начали разбирать правилки и весла.
— Та грузитесь же, матрогоны, скорее, потопит усех нас немец!
— Ему, голомозому, плавни теперича видно, чисто базар с каланчи!
— В болотах всех чирков переглушит, зараза.
Переплыли Конку наискосок. В узком ерике шаландеры гребли медлительно и натужно, ожидая после гребков, пока весла очистятся от кувшинок и водорослей, от резных буроватых листьев чилима — колючего водяного ореха. Читал где-то Колька, что этот орех — родом с реки Амазонки. Какими ж путями он очутился здесь?..
Свернули в Чайку — глухую протоку, почти целиком заросшую лозами и очеретом, белыми лилиями, стрелолистом, болотной гречихой. Здесь царил вековой покой. Пахло аиром, медвянистым хмелем перестоявшихся трав. Юрко перелетали, качая тростинки, синие с зеленью камышанки; бегали по лататьям болотные курочки, а посреди протоки, меж стрелолиста, бесшумно закручивалась и вздрагивала вода: это в зарослях куширя «играла» пугливая и стремительная рыба — чернуха. Серые цапли надменно глядели на шаланды, потом с ленивым достоинством взмахивали крыльями и скрывались за ближними вербами. Красные бархатные стрекозы — «кульбабцы» — доверчиво садились на бескозырки.
«Господи, сколько ж веков простояла здесь нетронутой тишина!» — думалось Кольке. Кто знает? Может, еще со времен, когда кончилась, отшумела казацкая Алешковская Сечь! Остались от тех времен только песни да названия сел и речек. Солонцы — на солёных озерах, голодное Костогрызово меж песков, Большие и Малые Копани, Голая Пристань, Казачьи Лагери, Збурьевка, за которой «взбуривалось» уже Черное море… Когда возвращались, бывало, казаки из вражьего Крыма по голым Таврийским степям, глядели, измученные жаждой: скоро ли замаячит родное Алешье? Первые хутора на знакомых шляхах так и прозвали: Маячками. Добравшись до плавен, поили досыта отощавших коней. Тогда же и окрестили эти края — Конскими Водами. И ныне — от Запорожья до самой Збурьевки — текут бесчисленные речки Конки. А эта тихая Чайка? Наверное, пробирались по ней казацкие легкие лодки-чайки, пробирались в обход турецких крепостей, чтобы нежданно-негаданно выйти к Кинбурну, появиться внезапно под стенами Очакова и Гаджибея… Много ериков, безымянных речек-раскопанок было вырыто казаками, чтобы обмануть турков. Позарастали те ерики верболозом и камышами, осталась в них только певучая мирная тишина. Надолго ли? Посвистывали снаряды, пристреливался новоявленный янычар к Цюрупинску — бывшим казацким Алешкам.
Вспомнил Колька, что собирался отец, если падет и Скадовск, податься в днепровские плавни, драться в тылу у врага. Осторожно спросил шаландера, можно ли тут партизанить. Тот с сомнением покачал головой, раздумчиво ответил:
— Летом чего ж, немец в плавни не сунется, побоится. А подсохнет камыш зимой, подожжет он, ирод, со всех краев — куда денешься! Хоч живой сгорай, хоч мертвый сдавайся…
Расположились матросы в бывшем Алешковском монастыре. Уже много лет в нем работал сельскохозяйственный техникум, монашки же разбрелись по окрестным селам, кормились тем, что вязали платки да стегали ватные одеяла. Лишь в последние дни, по рассказам цюрупинцев, они объявились опять, откровенно надеясь, что с приходом немцев вновь возродится «святая обитель».
Под сводами монастырского храма было мрачно и холодно. Свет — даже днём — проникал туда скупо через узкие загрязненные окна. Со стен, с потолка, из-под купола хмуро глядели небритые лица святых. В темных закутках, не пугаясь ни этих лиц, ни людей, возились пискливо крысы.
Немцы или выжидали чего-то, или боялись плавен. Обстреливали левобережье, бомбили с воздуха, но даже разведчики их не совались в плавни. Страху на гитлеровцев нагнали немалого. Вскоре после того, как взяли они Херсон, из гирла ворвались внезапно в Днепр наши торпедные катера. С ходу прочесав пулеметами пристани, они обрушились на яхт-клуб, где в этот час загорали и даже купались немцы. Удар был стремителен и неожидан. В панике фашисты топили друг друга, метались раздетые, настигаемые огнем. Пока спохватились и залегли, катера развернулись и снова ушли в лиман. С тех пор херсонские набережные выглядели пустынно. Пристани опоясались проволокой, батареи врага держали реку под прицелом.
«Может, поторопились с пароходами? — не раз сомневался Колька. — Преждевременно затопили?» Пароходы торчали теперь из воды повсюду: в Конке и в Чайке, в ериках — кто накренившись, кто совсем завалившись набок, подорванные, удивительно мертвые и холодные. Нет, наверное, ничего холодней и тоскливей, чем покинутые суда.
Однако все повторилось, как прежде, как множество раз с начала войны. Вражеские войска форсировали Днепр гораздо северней: не то под Никополем, не то в Запорожье. Снова действовала немецкая тактика клиньев. Обозначилось направление их удара на юге: на Мелитополь и дальше — на Крым.
Монастырь покидали тремя колоннами. Одна — песками — на Солонцы, другая — по кучугурам, через сосновые лесополосы, третья — через сам городок. Матросы, среди которых были Колька, Чирок, Петро Лемех, брели по бесконечно длинной улице, которая называлась Нижней. Жители горестно смотрели из-за заборов: молчаливо, насупленно, вытирая глаза концами косынок. Чтобы не видеть их взглядов, Колька читал на табличках домов имена владельцев. Вырвихвист, Скакун, Середенко, Цвиринько — сколько рыбаков, матросов и капитанов встречал он на Черноморье с такими фамилиями! То были потомки алешковских сечевиков. А вот между ними другие фамилии: Балашов, Кондратов, Пискулин, Клевцов — и о таких шкиперах наслышался Колька. Предки их — тамбовские, вятские да псковские мужики, помнится, рассказывал Городенко, — отслужив горемычные четверть века на кораблях Черноморского флота, не возвратились в родные тубернии, запоротые и нищие, осели и поселились тут, на днепровской вольнице. Было это до Ушакова, когда не закладывался еще Херсон. С тех пор повелись в понизовных селах русские имена. Но кто ныне знал обо всем об этом, кроме историков! Было теперь единое племя тружеников-черноморцев, к которому принадлежали и он, Колька Лаврухин, и Петро Лемех, и стожарские рыбаки.
Хотелось пить. В конце улицы, где-то уже у пристани, Колька решил зайти в какой-нибудь дом напиться. Увидел за забором колодец, отворил калитку. Тропинка, затененная вымахавшей в рост кукурузой, тянулась через огород, меж огурцами, рядами помидоров и баклажан. Уже за колодцем, под могучим полустолетним кленом, виднелся дом под черепицей, сарай, летняя мазаная плита — кобыця. Заметив Кольку, вышли на порог черноглазая низкая женщина и такой же черноглазый подросток.
— Воды бы холодной кружечку, — попросил, поздоровавшись, Колька.
— Сейчас, сынок, только свеженькой вытащим… Заходь в хату, передохни. Может, борща покушаешь?
В комнате было светло и чисто, пахло крашеными полами. На стенах — фотографии, картина, писанная маслом: и угрюмом штормовом море, закипающем белой пеной, гибнет ледокол.
— Да ведь это же… «Семерка»! — изумился Колька.
— «Семерка» и есть, — подтвердила женщина. — Отец наш — муж, значит, мой, — на ней механиком плавал. Перед самым гибельным рейсом в отпуск ушел — видать, счастливый кто-то в нашей семье родился.
— А сейчас где? — поинтересовался Колька.
— Кто ж его знает, — сразу помрачнела женщина. — На «Торосе» плавает, а где теперь… Не слыхал, жив еще «Торос»?
— Жив, — соврал Колька, хотя ничего не знал о судьбе ледокола «Торос». — Кто ж это рисовал? — кивнул он на картину.
— Сын мой старший, — с гордостью промолвила женщина, и глаза ее потеплели. — В Харькове в институте учится, на инженера. Да только месяц уже, как весточек нет, — всхлипнула вдруг она и прикрыла концом косынки задрожавшие губы. — Зятья ушли на войну, осталась я с дочками, с внуками, да со своим молодшеньким… Что теперь будет… Осподи, помоги и помилуй, — обернулась в угол, к образу Николы-угодника, покровителя моряков.
Колька стоял потупившись. Разве не так же осталась мать: одна-одинешенька, без помощи и защиты! Теперь остаются в неволе и эти — свои, земляки, родные. Расспроси он подробней, и окажется, что почти в каждом доме, наверное, знают многих стожарских, погибшего шкипера, может быть, даже отца. «Простите, люди, за все…»
Поблагодарил за воду, за ласку, за торопливое благословение чужой, незнакомой матери и пошел со двора медленно к тоскливо, не оглядываясь, чтобы глазами своими, полными горя, не погасить раньше времени последнюю людскую надежду.
На улице, у калитки напротив, старик с обвисшими седыми усами — по всему видать, шкипер, — потерянно спрашивал у проходивших матросов:
— Котьку Пихарева, внука моего, не встречали? Флотский он тоже, в Одессе служил…
Мельком увидели пристань с пароходами, свернули направо и пошли теперь уже по мощеной улице — от реки и от плавен. Минули базарную площадь с высокой и стройной церковью, затем — школу, клуб, паровую мельницу… Улица постепенно вытянулась в шоссе, покрытое белой каменной пылью. Потянулись виноградники, огороженные кустами маслины, в которых зрели и набирались солнца пахучие «изабелла» и «лидия». Над баштанами, щедро усыпанными полосатыми валунами арбузов, текло и дрожало марево зноя.
Все тесней обступали шоссе кучугуры — раскаленные, выбеленные под солнцем до боли в глазах. Горячая жесткая духота иссушала губы и горло, точно потрескавшуюся корку земли, давила на уши, обжигала кожу. Алешковские пески истекали жарой, лежали в желтом, как дымка, зное.
Дорога была завалена сломанными повозками, брошенными пожитками: впереди наших частей брели на восток толпы беженцев. Путь по безводным пескам, по Таврийской степи, — особенно для детей, стариков и женщин, — был нелегок. Об этом свидетельствовали свежие могилы на обочинах, попадавшиеся на каждом шагу. Все чаще встречались отставшие семьи, обессилевшие матери с детишками на руках. Моряки отдавали последнюю воду из фляг, брали детей и несли по степной дороге. Но такое соседство было для беженцев не менее страшным, чем жажда и зной: за колоннами наших частей охотились вражеские самолеты.
У людского горя на дорогах не было уже ни слез, ни жалоб, ни возмущения — только немая надежда… Потом снова разгорелись бои: немцы теснили наши войска и с севера и с запада. Открытые степи создавали прекрасный оперативный простор для бронетанковых соединений врага: их нечем было остановить. Но зачем об этом рассказывать Иволгину…
Колька долго надеялся, что наши свернут на Скадовск, где он разыщет отца. Но после Чаплинки понял: у отступавших остался по сути единственный путь: к Перекопу.
На Сивашах возводилась плотная многослойная оборони. Сюда стекались, как обмелевшие реки, наши измотанные войска: от Херсона, Запорожья и Приазовья. Их спешно переформировывали, пополняли, вооружали. Солдаты Приморской армии и моряки-черноморцы строили доты, пулеметные гнезда, противотанковые рвы — все то, из чего состоит глубоко эшелонированная оборона. Подвозились морские орудия, устанавливались на перешейках, соединяющих полуостров с материком. Но самое главное, вновь поднимался дух у бойцов, вновь появилась вера, что это — последний рубеж отступления. Разве такую преграду осилят фашисты? Рядом — наши аэродромы, Черноморский флот, свежие морские полки севастопольцев. Наконец-то враг себе сломит шею!
Ранняя осень рябила тусклую воду Гнилого моря, высветливала прозрачной дымкой береговые рыжие кручи, уходящие вдаль, к Арабатской Стрелке. Встречались азовские и каркинитские ветры, и зажатые ими стояли над перешейками брюхатые облака. Ворчали над Сивашами грозы, кропили живительными дождями убитую зноем степь. И степь оживала, свежела, полнилась запахом трав и воскресшей перворожденной земли. Даже окаменевшая соль, которую выпарило за лето немилосердное солнце, вновь обретала свой первозданный запах морей. Навстречу поголубевшему небу опять распускались дикая желтизна молочая, степная ромашка, блеклые поздние маки. Казалось, все вокруг расправляло плечи, вбирало в себя родниковую осеннюю ясность, чтобы встретить грядущий бой с обновленной и девственно чистой душой.
Однако драться на Перекопе не пришлось ни Кольке, ни Лемеху, ни Чирку. В сентябре их отозвали в Бахчисарай, в отдельный матросский отряд неизвестного назначения. Под началом мичмана Рябошапко тронулись они в длительный путь по стране. Керчь, Тамань, Краснодар, Кавказская, Минводы, Махачкала. Морем — до Астрахани, Волгою — до Ульяновска. Вагоны-теплушки, Ладога, Ленииград. И вот после долгих скитаний очутился Колька на Балтике, в поселке со странным названием Лисий Нос, в командирской землянке Андрея Иволгина…
— Да-а, и ты повидал изрядно, — задумчиво промолвил Андрей, когда он закончил нерадостный свой рассказ. — Теперь понятно, почему отобрали именно вас.
— А зачем нас прислали сюда? — спросил недружелюбно Колька. Воспоминания возвратили его в родные места, к Херсону и к Бугу, к Стожарску, которые мечталось после пережитого освобождать самому. — Разве нам не хватало дела в Крыму?
Несколько минут Иволгин молча ходил по землянке. Потом взял лампу, поднес ее к карте и поманил Кольку.
— Взгляни сюда… Видишь линию фронта? Она подошла к окраинам Ленинграда. С начала сентября гитлеровцы беспрерывно обстреливают город, за месяц выпустили по нему около четырех тысяч снарядов. Даже цели указали артиллеристам, сволочи: Эрмитаж — цель номер девять, Дворец пионеров — сто девяносто вторая, Институт охраны материнства и младенчества — тоже цель, семьсот девятая. Школы, больницы, Зимний дворец, университет, соборы — Исаакиевский и Казанский — все заномеровали, подлецы… Теперь гляди сюда. В районе Ораниенбаума наши удерживают в тылу у немцев плацдарм, — показал на карте Андрей. — Значение его трудно переоценить: вместе с Кронштадтом он оттягивает на себя свыше двух с половиной сотен крупнокалиберных орудий врага. Да и не сладко немцам чувствовать за спиной бригады матросов-балтийцев, морские форты, такие как Красная Горка. Не разгуляешься… скажу прямо: от этого плацдарма во многом зависит судьба Кронштадта и флота, а значит — и судьба Ленинграда.
— Понятно, — оживился Колька, — нас высадят да плацдарм!
— Не торопись: кого туда высадят, когда понадобится, не знаю… Плацдарм нуждается в регулярном снабжении: боезапасом, продовольствием, техникой. Думаю, в дальнейшем туда начнут перебрасывать и свежие войсковые части. Но ты видишь: такое снабжение возможно лишь с моря. Сейчас корабли грузятся в Ленинграде, по Невской губе доходят почти до Лисьего Носа, затем — на Кронштадт и уже оттуда — в Ораниенбаум. Путь этот сложен: немцы простреливают фарватер, плавать по каналу можно, по сути, только в ночное время. Нынешние перевозки не в состоянии обеспечить плацдарм. Вот и появилась естественном мысль: создать дополнительный погрузочный пункт в гавани Лисьего Носа… Теперь соображаешь, зачем вас прислали сюда?
— Значит, грузчиками?
— Это уж кем понадобится, — спокойно рассудил Андрей. — Грузчиками, строителями, саперами, дымзавесчиками.
— И для этого стоило нас тащить через всю страну! — распалился Колька. — Кто-то воюет, ходит в атаки, гибнет и проливает кровь, а мы тут будем командовать «майна» и «вира»? Так?
Андрей задернул шторкою карту, поставил обратно на стол коптящую лампу. Исподлобья взглянул на Кольку, хмуро сказал:
— Слушай, когда ты дрался на Буге, как бы ты оценил человека, который подбросил бы в ту минуту вашей бригаде пяток орудий или два-три танка? Я в белорусских лесах за связкy гранат не пожалел бы Звезды Героя! Под Ораниенбаумом сражаются наши бойцы — у них достает и стойкости, и отваги. Но они нуждаются в снарядах, в горючем, в минометных стволах. Разве нам на границе или вам в бессарабской степи не хватало против немецких танков лишних батальонов? Чем бы там они помогли?.. Как же ты смеешь думать сейчас, что тебе отвели последнюю роль! Ты, знающий цену каждой гранате в бою!
— Это забота тыловиков, интендантов, — не унимался Колька. — А я матрос, и к тому ж, задолжал фашистам. Место мое — на фронте.
— А здесь, в Ленинграде, повсюду фронт. Тыла нет, и тыловиков тоже. — Андрей говорил теперь почти резко. Сердито потянулся за папиросами, но, видимо, вспомнив о кашле, о простреленных легких, отодвинул пачку. И этот жест или мысль, отвлекшая на мгновение, помогли ему взять себя в руки, успокоиться. Продолжил миролюбиво, скорее просто рассказывая, нежели споря и убеждая. — Я поначалу, как прибыл сюда, тоже психовал, вроде твоего. А когда познакомился с обстановкой, перед самим собой устыдился… Думаешь, легко тут? Мелководье, при ветре с моря уровень Невской губы резко падает: суда порою не могут подойти к причалу. А скоро ледостав, значит, будет еще труднее. Надо срочно достраивать пирс, удлинять его метров на двести. Погрузку производить затем в минимальные сроки, главным образом ночью или же под прикрытием дымзавес: немцы почти полностью просматривают поселок через губу. И все это — под постоянным артобстрелом, под бомбежками, любою ценой выполняя задачу… Не каждый такое выдержит долго.
После вспышки Колька молчал. Не потому, что во всем согласился с Андреем, — попросту боялся обидеть Иволгина неосторожным запальчивым словом. Кто он такой, Колька Лаврухин, чтобы считались с его желаниями? Андрей имеет гораздо большее право, нежели он, проситься на передовую, однако не ноет по поводу назначения, не жалуется, думает лишь о том, как бы лучше выполнить ответственное задание. Думает о бойцах на плацдарме! Так и должен, наверное, поступать волевой командир. Приказ есть приказ, он обязателен для всех, в том числе и для него, Кольки Лаврухина. К тому же не следует горячиться: судя по рассказу Андрея, дело здесь вовсе не из простых — солдатское, фронтовое. Может быть, даже сложней, чем в окопах. Смерть в бою прощает солдату многое, даже невыполненный приказ; здесь же нельзя умереть раньше, чем выполнишь боевую задачу: от жизни твоей зависит судьба бойцов и победа там, на плацдарме… Ладно, довольно об этом. Неужели у них с Андреем не о чем поговорить, кроме как о войне!
— Знаешь, я вчера видел Елену, — сказал он негромко, не глядя на Иволгина. В печурке потрескивали догорая дрова. Время от времени с мокрого потолка землянки падали тяжелые капли, словно напоминая об устоявшейся ночной тишине. Андрей не отвечал, и Колька, не вынося молчания, коротко поведал обо всем, что случилось накануне на шоссе.
— Да, она здесь, в Ленинграде, — промолвил, наконец, Иволгин. — Ты бы написал ей…
— Я? — растерянно переспросил Колька, не ожидавший от молчавшего капитана такого предложения. И сразу вспомнилась последняя ночь над Раскопанкой, июньское утро, письмо Елены. Разве в том письме не сказала она обо всем яснее ясного! — Нет, я писать не буду, — возразил он слишком поспешно и горячо, боясь, что не выдержит, не устоит перед нахлынувшим вдруг желанием излить Елене все, что пережил и перечувствовал он за минувшие месяцы. — Не буду…
— Вы что, рассорились? — Колька не ответил, и Андрей осуждающе, с наставительным укором старшего произнес: — Время тяжелое, помнить обиды глупо: люди ныне, как никогда, нужны друг другу.
— Не буду, — повторил Колька упрямо, но неуверенно, зная, что если Иволгин настоит, он тотчас же примется за письмо. Видимо, понял это и капитан. Он достал из сумки бумагу и карандаш, пододвинул поближе к Кольке лампу.
— Пиши… У меня тут есть неотложное дело — постараемся не мешать друг другу.
Он развернул какие-то карты и чертежи, углубился в них. А Колька внезапно остался наедине с бумагой, наедине со стожарским прошлым, которое разбудила встреча с Андреем, — наедине с Еленой.
Перекатывался за Сестрорецком далекий артиллерийский гул, напоминая июньские грозы, блуждающие где-то в степных окраинах. Вблизи, за накатами землянки, плескалось море — мерно и вкрадчиво, как на пустынных стожарских отмелях. И качался перед глазами в лампе непрочный листочек пламени, похожий на одинокий лепесток водяной лилии, которую шевелит течение.
«Елена Михайловна!» — вывел он и поморщился: от этого обращения веяло холодом, чужим незнакомым именем. Скомкал бумагу, потянулся за новой. «Елена!» — и зачеркнул: снова не то. Неужели он боится памяти? Неужели обида сильнее его любви? Опасливо покосился на Иволгина, прикрыл ладонью листок бумаги и торопливо, взволнованно, чувствуя, как приливает к сердцу горячее половодье, написал: «Еленушка, любимая, далекая моя Вест-тень-зюйд!» И сразу все стало на место. Слова, что вырвались на бумагу подобно зову, естественно определили, о чем он должен поведать Елене. Они утверждали право на самое сокровенное. И Колька не противился больше зову. Это был ветер, захвативший его, увлекший, — ветер, в котором, кроме Елены, не было уже ничего.
«Я без конца вспоминаю твои слова в последнем письме: «Люблю! И потому — убегаю!» — писал Колька, — и не верю им. Разве равенство создается только годами? На Буге сроднился я с человеком, с комиссаром бригады, — сроднился навеки, хотя он, наверное, вдвое старше меня… — подумал и исправил: «был вдвое старше». — Просто, ты не любила меня, Еленка: ведь от своей любви убежать невозможно. Знаю это теперь по себе: тысячу раз пытался тебя забыть, но снова и снова люблю…»
Сливалось воедино то, что было, и то, о чем думалось и мечталось. Рядом со стожарскими отмелями возникали чужие незнакомые берега, к которым приплывали белые бригантины: «Здравствуй, мальчишка, откуда ты?» Обо всем торопился поведать, ибо это все — было его любовью к ней… Пытался представить Елену в тот миг, когда будет читать она это письмо, — и не мог. Видел то руки ее, то губы, то вдруг почти реально чувствовал запах волос, — но единого образа не улавливал: тот ускользал из памяти, точно взволновавший, но тотчас же позабытый сон — сон, оставшийся только в сердце. От досады закусил губу: почему он не может вспомнить ее лица? Или, может быть, уже разлюбил? Эта мысль испугала его. Не таясь больше, он старался теперь наполнить каждую строчку своей нерастраченной нежностью.
«Люблю — и потому поскорее хочу в окопы. Время тянется надоедливо медленно, всякая минута затишья кажется пыткой. Хочу в бой — в беспрерывный и долгий, в бой, который окончится лишь тогда, когда наступит победа. Это самый короткий путь ко встрече с тобой… Когда я думаю о тебе, мне кажется, будто ствол моего автомата сам устремляется к фронту.
С тобою мы обязательно победим, Еленушка, слышишь?..»
Улыбался: чудилась ему улыбка Елены, слышался счастливый доверчивый шепот: «Я хочу быть твоей бесконечной дорогой, Колька!». Опять они вместе сидели на отмелях, плыли на шлюпке, грустили вслед корабельным огням, исчезающим в ночи… Воспоминания о Стожарске заставили Кольку нахмуриться.
«В Стожарске я не застал ни Городенко, ни Анны Сергеевны, — сообщал он. — Говорили, ушли на Херсон… Вот почему я очень и очень рад, что встретил Андрея, нашел тебя. И ты, и Андрей для меня — это прошлое, это святое, это то, чего мы все же не отдали немцам».
Колька отодвинулся от стола: не слишком ли он откровенен? Ведь Елена тогда убежала — может, уже и не помнит его? Ну и пусть! Пусть девчонка, замерзавшая в подворотне, знает… Неужели есть на земле хоть где-нибудь женщина, которую обидела бы любовь к ней?
«Никак не могу поверить, что ты так близко. Ленинград видел мельком, все время пытаюсь представить себе твой дом и комнату — это она должна была стать когда-то комнатой, полной цветов? Рядом сидит Андрей, тишина и…»
Близкий разрыв потряс землянку — на стол, на письмо посыпались комья земли. За первым разрывом — сразу второй, третий.
— Артналет! — подхватился Иволгин. — Скорее в щель! Давай руку!
В кромешной — после землянки — темени вздыбливались вулканы пламени. Заслышав снарядный свист, Колька вслед за Андреем падал и прижимался лицом к земле. Но даже через плотно зажмуренные веки видел отсветы разрывов. Свистели осколки, пороли воздух куски раздробленного гранита. Не зная местности, Колька старался не оторваться от Иволгина, бежал за ним по кустам и лужам, к чащобе леса, который казался спасительным. Кто-то мигнул им оттуда фонариком — они одновременно, уже не ища ступенек, спрыгнули в узкую щель.
В щели было тесно и мокро. Матросы переводили дыхание, негромко переговаривались, некоторые, присев на корточки, прятали в рукава светляки цигарок. Снаряды рвались на берегу, многие — недолетные — в море, вздымая в темень и снова обрушивая шумные глыбы воды.
— Мичман Рябошапко здесь? — поинтересовался Иволгин.
— Есть, — негромко откликнулся мичман из темноты.
— Ваши все укрылись? Не заплутали в лесу?
Рябошапко замедлил с ответом, видимо сам еще точно не зная.
— Когда прекратится обстрел, доложите. И все командиры взводов тоже, — приказал Андрей.
Очередной разрыв заглушил его голос. Пламя взметнулось ровным столбом, грязное от земли и бревен, перемешанных вместе с огнем.
— Никак, землянку вашу накрыло, товарищ капитан! — растерянно вскрикнул кто-то.
— Вижу, — коротко бросил Андрей, и Колька вздрогнул: лишь несколько минут назад они еще были там. Замешкайся хоть немного… И внезапно с тоскою вспомнил: в землянке, на столе, осталось его неоконченное письмо к Елене.